355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Федор Степун » Николай Переслегин » Текст книги (страница 12)
Николай Переслегин
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 20:29

Текст книги "Николай Переслегин"


Автор книги: Федор Степун



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 18 страниц)

Так было хорошо и вдруг – почтальон и заказное письмо и Твоя радость и Твое разочаро-

272


вание: не долгожданное от Лидии Сергеевны, а совсем какое-то Тебе незнакомое.

Почему Марина написала мне это странное письмо, к чему относились вложенные в него строки Владимира Соловьева и действительно ли я прочел их Тебе с таким личным волнением, как Тебе показалось – это я и до сих пор не знаю, Наталенька, но думаю, что Тебе тогда померещилось нечто, чего у меня на душе не было. Ясно мне лишь то, что те хитроумные теории счастливого брака, которые я в тот злосчастный вечер с такою жестокою страстностью развивал Тебе, ныне мертвы в моей душе. Не то, чтобы я считал их неверными, нет, но я не чувствую больше никакой нужды в их правде.

Верный себе, я не зарекаюсь, но не думаю, чтобы мои романтические изощренности когда ни будь могли снова завладеть мною. Слишком существенна моя жизнь. Душа, как дом среди занесенных снегом пространств, блаженно прислушивается к наполняющей ее тишине. Твоею мягкою поступью в милых меховых туфельках по ней ласково ходят Твои прочные мысли и ясные чувства. Сейчас ничего мне не надо кроме того, чтобы вечно длился наш солнечный касатынский день. После долгих лет моих странствий так целителен наполнивший душу покой, так значителен и аристократичен в бытийственном своем консерватизме.

Помнишь «Семейное счастье»? Там есть фраза: «мне было слишком мало любить его, после

273


того, как я испытала счастье его полюбить». В свое время она казалась мне верхом мудрости. Сейчас во мне что-то совсем иное, родная.

Проходя по всем нашим  местам, я не пережил никакого тоскующего лирического волнения. Только болью и тревогой отозвались в душе и окна Вашей квартиры и экипажное заведение Туркина, в котором заказывал карету «под навесту» и церковь, в которой стоял шафером позади Алеши, и тот фонарь на Средней Кисловке, в свете которого так многое для нас с Тобою внезапно решилось... И не в том дело, милая (это я отчетливо чувствую в себе), что утро нашей любви вставало в печальном тумане, а в том, что всякий полдень кажется мне сейчас духовно глубже всякого утра, всякий благодатно вызревший покой глубже трепетно-мечтательных порывов. Мои-ли это чувства или только Твои во мне, я не знаю, да и знать не могу, потому что сейчас отличить себя от Тебя не умею...

Утром прилежно и погружено работать у себя в кабинете, все время чувствуя живую тайну Твоего невидимого присутствия в доме; затем, выйдя к обеду в столовую, внезапно почувствовать, что и солнечный день за окном и тепло огромной голландки и глянец каляной скатерти и хорошее настроение отца и цветы на столе, все это Ты – Твоя забота, Твои руки и Твоя душа; после обеда выйти с Тобою на лыжах в синие свер-

274


кающие снега и возвращаясь с сумерках любоваться Твоими раскрасневшимися от мороза щеками, и веселыми огоньками в глазах; а вечером, что ни будь читать Тебе на большом диване, не только удивляясь великому уму женской любви, но и предчувствуя, как вдруг над ним сверкнет её безумие; и все это в совершенно новом ощущении счастья. В ощущении его не как проносящейся над тобою перелетной птицы, а как послушного Тебе горячего коня, чуткого к Твоей руке и Твоему сердцу – вот то, непостижимое, что я постиг в Тебе моя Наташа. Господи, как хорошо.

Целую Тебя мое счастье.

Твой Николай.

Р. 3. Мне здесь вероятно придется несколько задержаться, Наталенька. Но раз у Вас все идет хорошо и отец, Слава Богу, поправляется, то дней через 10 Ты, думается, сможешь выехать. Страшно радуюсь на нашу поездку в Петербург, без которой мне кажется не обойтись. Обнимаю Тебя и целую.

Твой Николай.

Москва, 30-го августа 1913 г.

За последние дни, родная, перевидал я бесконечное количество людей. После нашей Косатынской тишины здешние встречи и споры доставля-

275


ют мне большое удовольствие. Страдаю только от того, что всюду бываю один. Ради Бога собирайся скорее. Отец к своей подагре привык, он с нею и без Тебя справится. Вот только бы скорее проходил бронхит; я всегда боюсь за его лёгкие. Работы сейчас в самом разгаре, и ему наверное не сидится дома. Передай ему, что я очень прошу быть осторожным. Если расхворается всерьез – Тебе скоро не выбраться. Мне же ехать одному в Петербург очень не хочется. Москва, как ни как, свой город, да и у Константина Васильевича я живу как у Христа за пазухой: –    знакомые комнаты (в Твоей ничего не тронуто), ваша Дуняша, которая все расспрашивает о Тебе... А в Петербурге будет тоска несосветимая. Особенно если начнутся дожди и придется сейчас-же приступать к экзаменам.

Вопрос о том, где сдавать магистерский, мне еще не совсем ясен. Все-же думаю, что в Петербурге дело сладится быстрее и легче.

В Москве мы с моей философией вряд ли придемся ко двору. Здесь господствуют не только другие направления, но больше – изживается совершенно другая эпоха; я сказал бы до-кантовская. Нового для меня в этом ничего нет, но все же я третьего дня как то по новому почувствовал своеобразные судьбы русской философии.

Уже давно прошли мы и через Гегеля и через Шопенгауэра и через романтику; через Канта же не то что не прошли, а даже и не натолкнулись на него. Конечно критицизм настолько-же

276


меньше всякой подлинной метафизики, насколько запрещающая ветхозаветная совесть: – «не убий», «не прелюбы сотвори» и т. д., меньше положительного христианского откровения.

Все это бесспорно верно, и все же нельзя не видеть, до чего опасно нам русским, по свойствам нашего национального характера, всякое устремление к положительному откровению вне критической совести, до чего легко впадаем мы на этих путях в соблазн откровенной бессовестности.

Профессор Т., у которого мне пришлось бы экзаменоваться в Москве, замечательно умный и милый человек, но трансцендентальной совести в его размышлениях, на мой слух, весьма недостаточно и философски понять друг друга нам было-бы, как мне кажется, не так легко.

Кроме него перевидал я еще многих московских философов. Вчера целый вечер доказывал, что даже и отвергая правду Канта, нельзя проходить мимо его единственного мастерства, которое само по себе уже громадная правда. Но нет, не чувствуют люди, что Кант профессионально, я сказал-бы даже ремесленно, для современной философии совершенно то же самое, что Сезанъ для современной живописи: – последний большой мастер-революционер, законодатель нового стиля философствования, на котором не обязательно останавливаться, но через которого необходимо пройти. Ну как можно читать Канта и не ощущать безмерной радости и удивления: —

277


не думает, а колдует. Из щепотки известных фактов и нескольких в сущности даже старых мыслей (Лейбнидевских, Юмовских) вываривает нечто совершенно новое, какое-то горькое, ядовитое зелье.

Возражали мне, как Ты легко можешь себе представить, очень горячо, доказывая, что мой артистический формализм глубоко чужд духу русской философии, что русская стихия по преимуществу стихия религиозная, и что этим и объясняется малая формальная одаренность России.

Что русская стихия по преимуществу религиозна – верно, но что Россия формально не одарена – совершенно ни на чем не основанная выдумка.

А нагорные силуэты приволжских городов? А покос миром? (чем не Далькрозъ!). А Шаляпинския походки спускающихся под гору босых мужиков? А вся чинная церемониальность исконного русского быта? А истуканий русский пляс и многоголосый хор? – Неужели-же все это не говорит о совершенно исключительном в своей непосредственности русском чувстве формы? О нем-же не только говорит, но уже кричит и все русское искусство! И Пушкин (целиком), и самоцветность Гоголевского слова, и конструктивный динамизм романов Достоевского, и стереоскопические рельефы Толстого, и сложнейшая фактура стилизованной, коллекционирующей всевозможные «ужимки», «словечки», прозы Лескова, и крепостной театр, и наш балет, и современная живопись, и современная литература вплоть до

278


Белого и Ремизова. Все это в отличие от большинства философских произведений моих оппонентов совсем не религиозно-миросозерцательное томление, а искусство: – прошедшее через искус громадного, любовного, внимательного труда большое и зрелое мастерство, неразрывно связанное со всем западным искусством от Шекспира до Ницше и Бодлера. Все это настоящая иконопись русского духа, а не кустарныя изделия из под Троицы. Нет, что ни говори, но по моему лучше, религиозно глубже в Боге стругать топорище, чем топором тесать Бога. Помнишь «Запечатленного Ангела»? Какая святая, подвижническая любовь к мастерству, к материалу, технике и через все это к Богу! Вот чего никак не хотят понять мои вчерашние оппоненты. Решительно в русской философии что-то неладно!

В чем тут дело – сказать трудно. Нигде так много не философствуют, как в России, а философии – нет. Впрочем аналогичные курьезы есть и в других странах. Германия – страна музыки, а как только немцы невзначай запоют хором, хоть святых вон выноси; так же Италия – страна глубочайшей театральной традиции, а театра нет; в драме не высидишь, опера лучше, но тоже страшное варварство.

Кстати о театре. В последнем письме забыл написать Тебе, что по возвращении из Корчагина ходили мы с Константином Васильевичем в Летний Эрмитаж смотреть Нарымова.

279


Собираясь «кутить», Константин Васильевич очень суетился и даже волновался. Вспоминал свою холостую жизнь, когда «частенько хаживал летом в сады», с увлечением рассказывал о своем участии в комитете по устройству первых народных гуляний в Манеже, долго рассчитывал когда он в последний раз был с «Лидуней» в театре. Одевался он словно невеста, целую вечность, но зато уж и вышел из спальни таким заправским старинным щеголем, что я только рот раскрыл. Обрадованный моим удивлением он лукаво подмигнул своим темным горячим глазом из под совсем такой-же как у Тебя брови, и, напевая модный в «старинные годы» цыганский романс, героем вышел в переднюю, чувствуя, что он на что-то решился. Оказывается, что как женился, так тут-же и бросил ходить в сады: «Сначала денег лишних не было, потом времени..., так и отвык».

Нарымов играл изумительно. России в нем больше чем во всех современно-славянофильских писаниях вместе. Закроешь глаза – со сцены рекою тянет: – прохладой, простором, ракитным кустом... вот, вот, защелкает соловей. А какая русская речь – музыка. Дай ему что хочешь читать, букварь – у него Пушкин выйдет. Замечательнее-же всего—невероятная легкость громадного, грузного тела. Не тело, – а «пух Эола»; и потом жест – совсем особенный, в другом актере быть может принципиально недопустимый,

280


не столько выражающий определенную эмоцию, сколько все время что-то рассказывающий: жест глухонемого. Причем каждый палец сам по себе, у каждого своя физиономия.

Но все это внешнее важно, конечно, только как внутреннее. Не всякий художник по своим убеждениям метафизик, но подлинный талант сам по себе всегда метафизичен по своему корню, по своему звуку, по своему действию. Нарымов тому прямое доказательство. Я с ним встречался не раз. Человек по своему образованный, бывавший в Европе, но совсем простой и не мудрствующий. После спектакля любит поужинать, выпить, сыграть в преферансик, побренчать на гитаре, помечтать о внучатах... А талант его на него не похож. Талант его настоящий большой философ, всю жизнь работающий над великою темою оправдания и спасения грешной человеческой души.

Сколько ни видал Нарымова – всегда он играет сбившихся, пьяненьких, подленьких, павших, грешных, преступных; оттенков у него без конца. Играет всегда мягко, без педали, но и без прикрас, без идеализации, со всею зоркою меткостью своего гениального реализма. И все-же, кого-бы он ни играл, всякого из своих жалких, темных героев он обязательно как-то оправдает и спасет, каждому отвоюет в сердцах зрителей и в царствии небесном и угол и койку. Так было и теперь с Расплюевым. Всю проплеванность его души показал, но плюнуть на

281


своего героя никому не позволил. Громадный талант. К нему ни с Кантом, ни с Сезаном не сунешься, он сам себе и Кант и Сезан.

Так он нас с Константином Васильевичем растрогал, что мы решили остаться поужинать. Уселись мы на стеклянной террасе за маленьким столиком у самых перил. Вдали на открытой сцене, в красных огнях головоломно летали по воздуху какие-то красные люди-рыбы. Под большими газовыми фонарями зеленовато мутнел плотный квадрат спин равнодушных московских зрителей. За перилами на пыльной площадке прилежно вертелась унылая карусель входной садовой публики. У нас на террасе было как будто веселее. Отчаивалась рыдающая скрипка, словно в забытье замирали цымбалы, взлетали хохоты и пробки, постукивали тарелки, и кренясь словно велосипедисты на виражах, резво носились между столиками приветливые московские половые.

Просидели мы с Константином Васильевичем долго, чуть-ли не до утра и время провели очень хорошо: по мужски, по родственному, каждый сам по себе и все таки вместе. Закусив «под водочку» и выпив к паровой осетрине бутылку вина, Константин Васильевич совсем переродился. Из милого– стал талантливым, из делового человека – фантазером, и главное, из молчаливого– очень разговорчивым. Рассказал он мне и о своей страстной влюбленности в недосягаемую «Лидуню», и о вдохновенной речи До-

282


стоевского на открытии памятника Пушкина, и о том, как всю молодость пробился над осуществлением мечты Леонардо окрылить человека, на что, по его убеждению, у него не хватило только шелку, и о том, как все свои холостые воскресенья протолкался на Сухаревке, ища среди хламу всяческой старины...

Конечно, математических знаний, вынесенных из Заиконоспасского училища греческого монастыря, хватить на постройку аэроплана никак не могло, но дело ведь не в успехе, а в таланте. Никогда и не подозревал я, Наташа, что отец твой такой замечательный человек: – горячий, с мечтой и с полетом. Думается, что его заботы о семье и заботы о нем «Лидуни» пригасили его крылатые мечты о крыльях... По моему он свою «счастливейшую жизнь в семье» прожил как жук под стеклом. Очень я рад, родная, что Нарымов, музыка и вино помогли ему тряхнуть стариной и показать свою настоящую широкую душу.

Знаешь, я всегда удивлялся тому исключительному такту, с которым Твои родители отнеслись к нашему жестокому для них роману. После вечера в Эрмитаже я многое понял. Широта души всегда – и понимание мира и источник настоящей любви. Представь себе какой был-бы ужас, если бы вместо Твоих родителей мы имели дело с Алешиной матерью, которая не только мира, но и самою себя не понимает, давно уже забыв о своей собственной молодости. Мне кажется, что

283


если бы не её все усиливающееся влияние, мы давно нашли-бы с Алешей общий язык. Все время верчу в душе большое письмо к нему, но напишу-ли

–      не знаю: нет настоящей веры, что смогу сказать, потому что нет настоящей надежды, что он захочет услышать...

Можешь себе представить, Наталенька, что наш скромный выезд произвел на Константина Васильевича, как это ни странно, некоторое впечатление.

Встав на следующее утро очень поздно, он вызвал к чайному столу старшого мастера и заведующего; наставительно отдал целый ряд распоряжений, переспросил, поняли ли его, походил в некотором волнении по комнате, принял соды и затем объявил мне, что поедет в Корчагино, так как ему давно надоело всю жизнь одну и ту же лямку тянуть. Я, конечно, не поскупился на серьезнейшие доводы в пользу его «легкокрылаго» решения и через час мы с ним были уже на вокзале. В вагоне он вдруг заволновался, не напутают ли чего без него в Москве, найдет ли он извозчика на станции, не перепугает-ли всех в Корчагине; но дело было уже сделано, поезд тронулся, и он, смущенно улыбаясь, закивал мне из окна.

Ну, родная, до скорого свиданья. Надеюсь, что перспектива Петербургской жизни будет Тебе приятнее Московской. В Москве Тебя замучил бы Алеша: ведь он изо дня в день и жаждал и боялся бы встречи с Тобою. Да и жизнь среди

284


всех родных и знакомых показалась-бы нам после нашей тишины утомительной и разлучающей. А Петербург: – новый город, отсутствие людей и воспоминаний – быть может и станет тем продолжением нашей Касатынской жизни, нашего «одиночества вдвоем», о котором Ты так нежно мечтаешь в Твоем письме, за которое я еще раз «без конца» целую Твои милые рученьки.

Твой Николай.

Москва, 31-го августа 1913 г.

Сегодня с утра льет дождь, и барометр упорно идет налево. Не дай Бог у Вас то же самое. Отец волнуется, управляющему достается, на поденную никого не соберешь, и все ждут от Тебя разрешения всех вопросов и умиротворения всех страстей. Дома все-бы помог Тебе, а тут совсем нечего делать. В квартире сумрачно, за окнами гниль и нудь, Константина Васильевича нету, читать не хочется, дома сидеть скучно и пойти ни к кому не тянет; очень надоели люди...

Одно остается утешение сидеть и весь день писать Тебе. Надеюсь, что письмо не выйдет таким же дождливым и сумрачным, как нынешний день и таким-же плоским как эта надежда.

Я кажется уже упоминал, что проводив Константина Васильевича в Корчагино, я поехал к Полонским, а потому и начинаю с них. Очень

285


у меня странное отношение к этим внутренне мне совершенно чуждым людям. Делать у них мне нечего, а повидаться всегда тянет. Почему? Думаю, потому, что когда мы во время поездки в Холмы впервые намеками говорили с Тобою о нашей любви, передо мной все время маячила широкая, самоуверенная спина Полонского, горячо спорившего с Алешей. Может быть это грешно, но я многих людей люблю только за то, что в существенную для меня минуту они случайно пересекли орбиту моей жизни. И Полонский и его жена для меня в сущности не люди, а только дорогие детали какого-то вечно живущего во мне душевного пейзажа. Ничего дурного я своим отношением им не причиняю, если не считать за грех то, что я их невольно обманываю. Чувствуя при наших редких встречах, как я рад их видеть, они конечно приписывают эту радость себе. Неверного тут ничего нет; они только не знают, что я еще больше обрадовался бы встрече с теми тремя березами, у которых начался наш первый с Тобою разговор.

Вся немецкая философия утверждает, что каждый человек довлеет себе, и что превращение его из самоцели в средство есть начало всяческой безнравственности. Было-бы очень интересно разобраться в вопросе, можно ли очень свойственное мне превращение человека в образ, в иероглиф, в памятку, рассматривать как частный случай превращения его в служебное средство. Никаким своим целям я Полонских слу-

286


жить не принуждаю, но самодовлеющего значения они для меня тоже не имеют. И е этом быть может есть легкий звук какого-то аморализма. Но что-же мне делать: – не любить их я не могу, а сказать им, что они для меня – дорогие березы – тоже как-то нескладно; да и не поймут они правды такого отношения к людям. Я же верю, что между людьми, случайно прошедшими друг мимо друга в минуту одинаково большую для каждого из них, возможны отношения не менее значительные чем дружба и любовь. Встречи в память таких минут могут достигать исключительного напряжения и красоты.

Но все это, конечно, только между людьми тончайшего, внутреннего слуха, большого творческого дарования. В таких отношениях все зависит от того, чтобы не убить в последующих свиданиях чувства первой встречи, как мимолетной встречи сумеречных силуэтов на перекрестке двух дорог, чтобы не попытаться уплотниться друг для друга до живых людей, не попытаться пойти проводить друг друга до дому..

Живут Полонские, как жили и раньше: хлебосольно, шумно, безалаберно и безвкусно. Дача – Ноев Ковчег; в саду – шары и гномы. На террасе день и ночь накрытый стол, вечные политические споры и несмолкаемый миросозерцательный шум. Собираются у них по-прежнему все, кому нечего делать, кто любит поесть и сам себя послушать. Я приехал к пяти часам и застал за самоваром знаменитого думского соловья

287


Ладьянова, присяжного поверенного Осокина, стайку пластических девиц, какого-то молодого, но уже обласканного Москвой поэта-символиста, милую Ольгу Александровну с мужем, которые Тебе очень кланяются, и еще целый ряд каких-то менее дифференцированных существ.

И Александр Яковлевич и Варенька мне страшно обрадовались. Посыпались вопросы один за другим, отчасти совершенно им неинтересные, отчасти совершенно невозможные: – почему я не развожу цыцарок, не сею белого клевера, думает ли Алексей еще раз жениться, кого Тебе больше хочется – мальчика или девочку?.. Все это на очень быстром темпе, на шуме, на жесте, перебивая и заглушая друг друга, но к счастью и без малейшей заинтересованности ответами собеседника. Ужасно странные люди! Сколько лет я их знаю – всегда милы, сердечны, душевны. А на самом деле ни жизни, ни души, ни сердца, а так, какая-то взбитая пена. И вокруг них такая же жизнь, как в них самих. Послушала-бы Ты, какой только ерунды не пенилось в этот вечер за чаем и ужином. Цензовую Думу мы распустили, Распутина сослали, республику установили, классический балет революционизировали принципами Далькроза, Брюсова утвердили в чине черного мага, все европейские курорты уничтожили, разработав план реорганизации Кавказских вод. После всех этих подвигов мы слушали очень недурного пианиста, исполнявшего Скрябина (в музыке Варенька чем-то что-то понима-

288


ет) и смотрели доморощенных босоножек, которые корёжились как береста на огне, но наслаждения кажется, никому не доставили. Я хотел было уехать вместе со всеми, но это оказалось совершенно невозможным. Как ни крутился, пришлось заночевать, рассказывать все следующее утро про наше житье бытье и возвратиться в Москву лишь к вечеру.

Я приехал в очень мрачном настроении, совершенно разбитый. Отвык я от людей, родная, очень отвык... Хотя, может быть, мои отношения с людьми всегда были не совсем просты и несколько двойственны. С одной стороны, я как будто бы очень люблю людей: – и общество, и шум, и разговоры, и театр. Где-бы я не жил, я всегда живу на людях. Уж как Ты старалась поменьше знакомиться в Цеми, и все же через месяц после моего приезда отбою не было от людей. Очевидно, недаром меня причисляют к тем мало симпатичным людям, что именуются «душою общества».

Но все это только с одной стороны; другая же заключается в том, что постоянно страдаешь от первой. В конце концов, я ведь ни города, ни общества не люблю; ни в каких собраниях и гостиных, ни на каких обедах и чаях самим собою не бываю. На людях мне весело, интересно, хорошо, и все же я почти всегда чувствую, что интересно и весело не мне, а некому моему, лишь отдаленно похожему на меня и мало мне симпатичному родственнику во мне. Длительной жизни

289


на людях я совсем не выношу; и не потому, что мне надоедают люди, а потому что мне решительно становится противен этот мой родственник.  Tete a tete’a со мной этот неприятный господин к счастью совершенно не переносит. Достаточно мне почувствовать тоску по уединению, по природе, как он сейчас-же куда-то исчезает. Самим собою я бываю пожалуй только в деревне и потому безмерно счастлив, что у нас с Тобою есть наша глухая «Касатынь».    .

Она для меня спасение. И знаешь, не только от городского шума, но и от той горечи, с которой для меня связано все мое отношение к культуре и истории. Читая, – всегда чувствую, что что-то для меня навек потеряно, что какая-то глубочайшая глубина жизни похоронена в прошлом, что я сирота, не помнящий своей матери и потому не могущий утешиться доставшимся мне богатым наследством...

Но достаточно оторваться от книги и выйти, особенно ранней весной, на террасу, как все мое самочувствие сейчас-же меняется. Глубина жизни уже не в прошлом, а в настоящем, не за спиной, а под ногами, я не исторгнут из неё, а несом ею, уже не сирота и наследник, а младенец в люльке, которую качает не такая-же, а та-же самая весна, которая жила на земле и при Эсхиле и при Франциске Ассизском... – древняя, вечная, бессмертная, и вовсе не «сила природы» и не «время года», а родное любимое существо!

290


Помнишь, как мы с Тобою пешком возвращались от Гиреевых? Во мне этот вечер свернулся в какое-то совершенно особенное ощущение. Тинистый запах воды; густой туман, в нем дремное жеванье и тяжелое по болотцу шлепанье спутанных битюгов. Ничего не видно: ни дороги, ни старых наших берез, ни лошадей... И вдруг над самым ухом громкое ржанье и в двух шагах громадная, мифическая лошадиная морда, к которой Ты так доверчиво и дружественно протягиваешь свою родную, теплую руку, которую я только-что целовал... И такое странное чувство, что все мы: – и Ты и я, и наша любовь, и лошади, и березы, и речка, такие родные друг другу существа, такое единоутробное в парном молоке тумана – исконное Божие Бытие... Очень, очень был это особенный вечер! Ты устала, Тебя клонило ко сну, но ложиться одной не хотелось. В большом пушистом платке, Ты полу дремала на диване, изредка открывая глаза, чтобы убедиться, с Тобой-ли я еще, не похитили-ли меня «злые вороги».

Я писал очень сосредоточенно, но ни на минуту не переставал чувствовать Твоего присутствия. Душе было так хорошо и спокойно в туманной теплыни Твоего стерегущего меня сна. Когда я кончил и подошел к Тебе, Ты спала уже совсем крепко. С умилением и вниманием, для которых нет у меня слов, рассматривал я ресницы Твоих сомкнутых век, грустную лодочку Твоей ладони у нежно розовевшей щеки,

291


синия жилки в матовом, усталом виске и маленькое, полуприкрытое волосами раскрасневшееся ото сна ухо. Какая благоговейно-прилежная работа, какая святая миниатюра, и все такое знакомое, такое милое, такое любимое: – кто она? Откуда? Не знаю как сказать это Тебе, но в минуты наибольшего углубления нашей любви мне порою кажется, что Ты нечто совершенно иное, чем все люди, чем я; что Ты совсем не человек, а какое-то заговоренное таинственное существо, вещая священная кошка из тех, что так почитались в древнем Египте. Это совсем, конечно, не значит, родная, что Ты в своем женском образе таишь какие ни будь кошачьи черты.

Бьет два часа, надо ложиться. Завтра много дела. Ради Бога приезжай скорее. Без Тебя все мое время скоро начнет уходить на письма к Тебе. Старая Флорентийская болезнь!

Целую Тебя, мою единственную.

Твой Николай.

Москва, 5-го сентября 1913 г.

Вчера, дорогая, получил Твое второе письмо. Слов в нем правда немного, но взоры и улыбка в нем такие Твои, что я весь день ходил сам не свой. Со вчерашнего дня почтальон мой враг. Страшно боюсь как-бы он не принес письма

292


от Тебя. Если будет письмо – значит новая отсрочка.

Умоляю, держи отца построже. Я уверен, что он с удовольствием заново подпростудился-бы, лишь бы задержать Тебя в Касатыни. Я очень рад, что он с Тобою начал «оттаивать». Очень жду Твоих рассказов о ваших беседах. Готов по возвращении из Петербурга чаще, чем делал эту зиму, «подбрасывать» Тебя ему в кабинет, но сейчас хочу, чтобы Ты не задерживалась ни одной лишней минутки.

Во-первых, во мне начинает волком выть тоска по Тебе, а, во-вторых, хочется как можно скорее разрешить экзаменационный вопрос. Задержек-же предстоит еще очень много. Первая уже та, что в Корчагине, где Тебя ждут с невероятным волнением, придется пробыть, как ни как, по крайней мере дней 10, а то и 2 недели; в Петербурге тоже не все сразу наладится. Пока сговоришься с факультетом, устроишься, начнешь работать, недели две, а то и три пройдут непременно. Уйдет время и на Марину, которая, как мне почему-то кажется, сильно переменилась. Страшно мне важно, как Вы встретитесь и как друг другу понравитесь. Если не почувствуете родственной близости, мне будет очень грустно. Ведь для меня Марина, которую я очень люблю, больше чем только Марина. Для меня она прежде всего осколок жизни с Таней. Трудные, обвиняющие воспоминания об этой мимолетной жизни в последнее время как-то совсем отошли от ме-

293


ня, Осталась «вечная память». Вчера я в этой памяти провел целый день с Таней в странном чувстве, будто сама она вспомнила обо мне.

Я встал раньше обыкновенного; о Тане совсем не думал. Около девяти пошел в университет. Прохладный хрусталь осеннего утра был еще окутан туманными испарениями ночного дождя. В бульварном проезде вниз к Трубной дрожала нежная, золотистая мгла.

Хотя я и очень спешил, но сел почему-то на скамейку и затонул... Знаешь, как это со мной бывает. Когда я пришел в себя: – вернулся на скамейку, на бульвар, в мысль, что я опаздываю, кресты на Страстном уже четко блестели в синеющем небе, колокольня тепло розовела и под мокрыми деревьями на пожелтевших дорожках играли в огромный мяч смеющиеся дети... Четко стоя перед глазами, крепкая, плотная, пестрая действительность эта в душу однако не проникала. В душе заглушено гудела какая-то странная, присутствующая пустота – тишина. Вдруг она как-то изнутри вздрогнула, всколыхнулась; я почувствовал, что колыхание это что-то глухо напоминает мне, что душа силится им что-то вернуть себе; что-то очень далекое. Что – я не знаю, но чувствую, что откуда-то возник и рядом со мной засветился чей-то ласковый профиль... В эту секунду с Тверской донеслось цоканье подков по торцу, которое поставило в душе все сразу на место. С уничтожающею все настоящее ясностью встал такой-же осенний день далекого девятьсот

294


шестого года. Рядом со мною улыбающийся Алеша; мы едем в Медведково, в церковь, где ждет меня Таня, невеста...

Не знаю, милая, как рассказать Тебе это, но только чувствую я, что во внезапном появлении в моем сознании Тани было что-то совсем особенное, я сказал-бы сновидческое. Ты ведь знаешь, как бывает во сне. Достаточно в действительности случиться какому ни будь пустяку, чтобы сновидческое сознание с невероятною быстротой подставило под него свою собственную длиннейшую импровизацию. Сидя на бульваре и смотря на играющих детей, я конечно не спал. Но что-то странное все-же было со мною (оттого и пишу Тебе так подробно); в нормально бодрствующем, дневном сознании, я во всяком случае не был. Уверен, что мой сон наяву: – колыхание рессоры в душе, чей то ласковый профиль, и даль и тоска – все это было подсказано мне цоканьем по мостовой, которое само дошло до души только после всего, чем наполнило душу, и дойдя до неё разбудило меня, но не в настоящее, а в прошлое, в глубину всякого сна, в вечность памяти. Ведь в конце концов сон ни что иное, как истерзанная, искаженная, смятенная глубина нашей жизни.

Ну так вот, Наталенька, проснувшись от своего сна, я вернулся к Страстному, взял, словно это было давно решено, извозчика и велел ему ехать в Медведково. Он повернул было вниз, по бульварам, но я направил его по Садовой. По тянуло взглянуть на тот дом, в который Таня


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю