Текст книги "Николай Переслегин"
Автор книги: Федор Степун
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 18 страниц)
Счастлив, что у Вас все, слава Богу, благополучно и страдаю, что Ты так бесповоротно решила остаться с отцом в Касатыни, а меня отправить одного в Петербург.
Ты спрашиваешь, «одобряю» ли я Твое письмо к Алексею. Нет, родная, – одобряю, совсем не то слово. По моему душевнее и окончательнее того, что Ты написала, вообще ничего нельзя было сказать.
Что Ты ни одним словом не защищаешь меня, только правильно. Уверен, что Алеша ясно почувствует, что Ты не оспариваешь его только потому, что спор с ним на тему моей низости для Тебя нравственно недопустим. Не обо всем же, в
319
самом деле, можно спорит. Алешино чувство впрочем будет конечно глуше этих моих, слишком заостренных слов. Ведь Твое письмо так мягко, так совсем без всякой принципиальности отклоняет всякий принципиально-нравственный разговор обо мне. По всему его тону совершенно ясно, что для Тебя злые Алешины выпады – только его боль и его страдание, но не его вина.
Замечательный Ты человек, Наташа, и самое в Тебе (до полной для меня непонятности) замечательное это то, что ни одно Твое чувство не оборачивается в Тебе на Тебя-же. Я вполне понимаю, что можно жить не для себя: – думаю, что мало кто для себя и живет. Но как можно жить не только не для себя, но и не вокруг себя, это для меня загадка. Если люди и не так эгоистичны, как они кажутся, то эгоцентричны они все же все. Кроме Тебя, по совести, не знаю ни одной женщины, которая, говоря с человеком, страдающим по ней, об его страдании, могла-бы не испытывать при этом ни малейшего удовлетворения. Почти во всех современных женщинах есть какой то в нравственном отношении весьма неблагополучный звук жадности и жестокости. Почти все они, как впрочем и современные мужчины, отравлены ядом Ницше и Стриндберга. Почти для всех них любовь не только притяжение в любви, но и отталкивание в борьбе. Уходя из под власти угасающего в них чувства, все они всегда сделают все, чтобы сохранить свою власть над теми, кого некогда любили. Какою ценою – им все равно;
320
хотя-бы и ценою сознательного возбуждения к себе ненависти.
В Твоем письме на все эти чувства нет ни намека. Я сказал-бы, что оно бескорыстно и благородно до оскорбительности. Ни одного волнующего, гневного слова; ни одного тревожного отзвука бывшей, ни одного скорбного звука мертвой любви. Одна только озабоченность – как бы помочь, вернуть человека себе самому, освободить от себя. Весь тон письма таков, словно оно написано не Тобою, не тою Наташей, которая некогда любила Алексея, а её старшей, недавно схоронившей Наташу сестрой; во всем такая ясность, прозрачность и успокоенность. Не думаю, чтобы после Твоего письма у Алексея осталась надежда на «завтрашний день», надежда на то, что Ты «разглядишь меня» и... вернешься к нему.
Твои, исполненные по отношению к нему большой любви и благодарной памяти, слова прежде всего все же звучат словами женщины, навеки обреченной своей судьбе: – себя потерявшей, себя нашедшей и над собою безвластной.
Я бесконечно счастлив Твоим письмом, родная. У меня словно камень с сердца. И в сердце новая надежда, что наконец то Алеша поймет, что все случившееся с ним не моя «махинация», а наша судьба. И как это мы с Тобою раньше не додумались, что надо было сразу-же не мне писать Алексею, а Тебе. Хотя... как знать, быть может это и не верно. Быть может год
321
тому назад один вид Твоего письма, самое начертание Твоего тихого, милого имени могли бы окончательно нарушить душевное равновесие Алеши. Сейчас этого, слава Богу, бояться уже не приходится. Твоя мысль, что Алешино письмо ко мне является лучшим доказательством того, что он оправляется и внутренне уже окреп, меня очень обрадовала. Сам я этого как-то не понял, не почувствовал, но после Твоего письма, мне сразу-же стало очевидным, что Ты глубоко права.
В тяжёлые минуты душевного упадка и отчаяния Алексей ведь всегда молчал, молчал днями, неделями..., ходя из угла в угол и куря папиросу за папиросой. Письмо же его – блестящая прокурорская речь, произнесенная, правда, в ответ на мое письмо, но внутренне найденная очевидно много раньше. В ней есть точность, блеск, ритм, т. е. творчество, т. е. жизнь.
Терапевтически было потому с моей стороны большой психологической ошибкой как Клементьевское письмо, так и все мое упорное стремление, не считаясь с нуждой Алешиной жизни, навязывать ему свою правду. Но конечно, как Ты и пишешь, моего большого вопроса: – не глубже ли (метафизически) Алешино непонимание меня, моего требования, чтобы он меня понял, – все эти психологические раздумья никак не касаются, ибо важно в последнем счете не то, – имеет ли Алексей право своим инстинктивным нежеланием понять меня пользоваться как выздорав-
322
ливающий диетой, а то – верно-ли, что вопрос истины есть вопрос крови, а не сознания. Осложняется для меня это Алешино утверждение еще и тем, что в сущности я сам всегда защищал почти все то, что Алексей сейчас утверждает, как будто вопреки своим прежним убеждениям. Не Алексей, а я всегда ставил «священное» выше «гуманного» – дар выше долга; не Алексей, а я всегда отстаивал не только право, но и долг кровью защищать свою любовь. В известном смысле его письмо большой шаг навстречу моему мироощущению и миросозерцанию. Было время, когда он уступал Тебя без боя, а я сознательно шел на все, и не ему, потому упрекать меня в том, что я боролся за Тебя одними силлогизмами. И все-же во мне все совершенно иначе, чем в нем. Я всегда считал своим долгом кровью и жизнью защищать правду. Алеша в своем письме свою кровь считает правдой, и потому дляправды в его мире места, в сущности, не остается.
Что теоретически вся правда на моей стороне – я верю и сейчас. В этом смысле Алешино письмо меня отнюдь не поколебало. Но жестокую мою самоуверенность оно как-то смягчило.
И сейчас во мне волнуется первое впечатление от Алешиного письма: – а что если и действительно нет никакой вне нас стоящей правды, за которую мы проливаем кровь, ради которой страдаем, во имя которой умираем, а есть толь-
323
ко правда нашего человеческого страдания, нашей бедной крови, нашей одинокой смерти? Не утешенный никакою верою в правду, Алеша должен страдать конечно гораздо глубже меня. В этой глубине его страданья мне и почувствовалась, когда схлынула первая обида, та его более глубокая правда, в которую я по настоящему, вероятно, не поверил, но о которой мне все-же захотелось сказать Тебе.
Я знаю, дорогая, что Ты вечное мое философствование («вертячку» постоянного опознавания всего в себе и вокруг себя) считаешь гораздо менее существенной и характерной для меня чертой, чем большинство моих друзей и я сам. Для Тебя я не столько человек, с чужими себе самому глазами, как я писал Тебе когда-то, сколько человек с чужими себе самому мыслями; скорее всего ребенок, играющий с огнем и не знающий с чем он играет. Тем более благодарен я Тебе, родная, что из моей приписки к Алешиному письму Ты сразу-же поняла, что на этот раз моя проблематика «нравственного долга греха» и «метафизического долга непонимания», совсем не философствование, а боль и «кровь». За Твои вдумчивые и нежные слова оправдания нежно и горячо целую Твои милые руки.
О всем этом мне очень нужно с Тобою поговорить. Хочется также и самому убедиться, (Ты прости это) как у вас обстоят дела: не очень ли выматывает Тебя уход за отцом. Потому я
324
предлагаю вот что: – в Петербург я поеду; соберу все силы, запрусь и буду сдавать экзамены. Но перед тем как запереть себя на ключ, я все-же денька на два слетаю к вам в Касатынь.
Выеду я после завтра утром в 10 ч. 30 м. Вышли маленький тарантас тройкой – чтобы поскорее доехать.
Три часа тому назад, садясь за письмо, я совсем не знал, что поеду. Если бы знал, может быть и не стал-бы так подробно о всем писать... Хотя... скорее всего, все таки, стал бы.
Ну, до свиданья, дорогая. Очень радуюсь, что увидимся. Лидия Сергеевна, Константин Васильевич и все обнимают и целуют Тебя. О моем плане я скажу только в последнюю минуту, а может быть уеду и не сказав. Боюсь как бы Лидия Сергеевна не вздумала проехать со мною. Ей страшно хочется посмотреть, как мы живем. Одной ей не вырваться: никогда, никуда одна не ездила, да и, как сама говорит, «тяжела на подъем». А со мной, думаю, съездила бы дня на два, на три с большим удовольствием.
Прости, милая, эту военную хитрость. Уверен, впрочем, что Тебе самой будет приятнее, если приеду один. Целую Тебя.
Твой Николай.
325
Петербург, 26-го сентября 1913 г.
Причин, как будто бы, никаких, а мне грустно и тревожно, Наташа. Словно расстались мы с Тобою не на две, три недели, а на очень, очень долго. Право, никогда я не думал, что несмотря на все мои, как Ты говоришь «еретическия» теории, из меня выйдет такой примерный муж.
В утре моего отъезда из Касатыни было что-то... что то пронзительное, что то очень, очень печальное...
Двойной свет за чаем: – зеленой лампы и в тумане восходящего солнца; белая косынка и красный крест сестры; Ты – похудевшая, бледная, грустная, в темном платье и дорожной шляпе; слишком рано поданные лошади; за окном мающиеся в ветре гибкие хлысты акаций; исхлёстанные дождем настурции над рябью мутных луж; заунывный вой Щекотовской фабричной сирены – все это случайное и невнятное как-то осилило во мне в последнюю минуту то бодрое настроение, в котором я еще накануне считал, что самое позднее, недели через две, три мы с Тобою встретимся в Петербурге...
У семафора перед сторожкой, высунувшись в последний раз в окно, я увидел внизу на шоссе серый силуэт Твоей коляски с поднятым верхом – маленький, жалкий комочек под унылым дождем... Сердце сжалось, паровоз взревел и все пропало...
326
Калуга: – мама, её пение. наши поездки, моя ревность, все это печальными, приливными волнами снова набежало на душу с далекого, туманного горизонта жизни.
Если верно, Наталенька, что к старости воспоминанья только крепнут, то мне своих воспоминаний к старости не вынести. Очень уж рано я начал жить своим прошлым.
У Твоих на Тверской я пробыл всего только несколько часов: – успокоил Лидию Сергеевну, проиграл партию Константину Васильевичу и дружественно поговорил с Марусей, которая по приезде из Корчагина виделась с Алешей и собирается на-днях в Касатынь. Сама она думает, что хочет помочь Тебе; по моему-же она главным образом едет в надежде поговорить с Тобою по душам. Ее очень тревожит вопрос: – «кто же прав и в чем правда». Милый она человек, горячий. За два года она, как я уже писал Тебе, очень созрела. Думаю, Ты с радостью проведешь с нею неделю. Я во всяком случае ее не отговаривал.
Петербург, в который я приехал ранним утром, встретил меня по петербургски: мелким дождем, желтоватым туманом, ржавыми в тумане массивами екатериненских зданий. Но теперь вот уж третий день стоит прекрасная погода. Вчера, как иностранец, весь день ходил по улицам. Какой великолепный, блистательный и, несмотря на свою единственную в мире юность, ка-
327
кой вечный город. Такой-же вечный, как сам древний Рим. И как нелепа мысль, что Петербург в сущности не Россия, а Европа. Мне кажется, что по крайней мере так же правильно и обратное утверждение, что Петербург более русский город, чем Москва.
Во Франции нет анти-Франции; в Италии анти-Италии; в Англии – анти-Англии. Только в России есть своя русская анти-Россия: – Петербург. В этом смысле он самый характерный, самый русский город.
Первые славянофилы были, конечно, очень русскими людьми, но их отношение к России было совсем не типично-русским. Любовь к своему народу, утверждение, что он лучший и высший, избранный и призванный – какая из европейских наций не переживала и не утверждала того-же? Совсем иначе западники. Европейцы по своим верованиям и учениям, они в своем отношении к России гораздо оригинальнее славянофилов. В своем патриотизме они не повторяют Европы, а создают совершенно новую характерно-русскую формупатриотического чувства. Из европейцев никто, любя свою страну, никогда не мечтал, чтобы она стала Россией. Нет, наши «западники» люди совсем другой психологии, чем люди Запада.
Москва для европейца всегда будет понятнее, чем Петербург, хотя-бы уже по одному тому, что всякий европеец всегда будет утверждать,
328
что Москва – это непонятная Азия, а Петербург почти Париж или Берлин. Но что говорить об европейцах, когда такие-же мысли слышишь часто от наших исконных москвичей, не чувствующих в Петровом велении перебросить столицу за пределы России, фантастической мечты её самой взвиться над временем, влететь над своею судьбой, над своею отъединенностью, т. е. всего того, что с такою силою прозвучало впоследствии в знаменитых и только в устах русского националиста возможных словах о Западе, как о стране святых чудес.
Нет, Петербург замечательный город. И несмотря на мое пристрастие к Москве, я еще не знаю, где охотнее поселился-бы – в Москве или в нем. Хотя самое лучшее вообще не жить в городе. В городах приятно бывать, но пребывать корнями своей жизни и души человеку (мне по крайней мере), необходимо в деревне...
Сегодня утром был у профессора Нагибина, которого раньше лично не знал. Разговор был не очень продолжителен, но очень приятен. Мне думается, что дело быстро наладится. Через несколько дней на ближайшем заседании факультета окончательно разрешится вопрос о допущении меня к сдаче магистерского, а недели через две будет назначен первый экзамен. Всего их что-то около двадцати.
Я многое хотел еще Тебе написать, Наталенька, мне грустно отрываться от письма, но писать больше невозможно. Надо устраиваться и присту-
329
пать к занятиям, для чего прежде всего необходимо найти две приятные комнаты на какой-нибудь тихой улице. Здесь, в громадной гостинице атмосфера крайне несимпатичная и мало располагающая к умозрению. Хочу посмотреть частные комнаты, но думаю, что перееду в какую-нибудь старомодную маленькую гостиницу.
Самое важное для меня (Ты ведь знаешь) это то, что за окном. Не переношу «видов» и не переношу стен. Люблю чтобы было что-нибудь незаметное и приятное – дворик, ограда. дерево, церковь... В Москве таких «заоконностей» много, а в Петербурге – не знаю, хотя думаю, тоже конечно найдутся.
Итак до свиданья, дорогая. Буду искать нам приют. Уверен, что подвернется что ни будь такое особенное, что сразу-же приглянется Твоей душе. Несмотря на тревожную грусть первых петербургских дней, стараюсь твердо верить в наше скорое свидание. Дай Тебе Бог справиться со всем. Милая, пиши, хотя-бы совсем коротко, но как можно чаще. Буду очень беспокоиться об отце и о Тебе.
Целую Тебя, мое счастье. Береги себя.
Твой Николай.
330
Петербург, 30-го сентября 1913 г.
Спасибо за телеграмму. Какое счастье, что у Вас все благополучно. С нетерпением жду обещанного письма.
Мои поиски, пока что, успехом не увенчались. Комнаты в частных квартирах – ужасны: или по студенчески убоги или безвкусны, как приёмные зубных врачей; меблированные – унылы и грязны. Скорее всего поселюсь в Английской гостинице, которую мне очень рекомендовал приятель отца, Демидовский. Ты вряд ли его помнишь, он мельком заезжал в Касатынь вскоре после нашего приезда с Кавказа.
Встретились мы с ним совершенно случайно и даже несколько странно. В мрачном настроении и тревожных мыслях о вас, я нетерпеливо обгонял на Садовой какую-то весьма торжественную похоронную процессию: вдруг слышу меня кто-то весело зовет по имени. Не успел я понять, в чем собственно дело, как из траурной толпы жизнерадостно отделилась массивная фигура голубоглазого, серебробородого старика; схватила меня подруку, нырнула со мной обратно в толпу, представила мне каких-то двух элегантных юношей, начала расспрашивать об отце, о причине моего приезда в Петербург, рассказывая в свою очередь о бегах и всяких иных, мало подходящих к обстановке вещах. Одновременно представленные мне юноши занимали у нас за спиною весьма светским разговором весьма
331
светскую даму. Правда, мы шли в самом конце очень большой толпы, среди людей, из которых вероятно мало кто действительно знал покойного, но все-же меня остро и больно поразила та подлая, безбожная, суетливая живучесть, что провожала утопавший на торжественном катафалке в море цветов и венков гроб с останками угасшей жизни. В элегантных траурных туалетах, военных мундирах, подушках с орденами, еле ползущих автомобилях с глубоко завалившимися в них шоферами – слышались сердцу оскорбительно-наглые зовы жизни, тщетно старающиеся перекричать ревущее молчание смерти, молчание закрытых глаз под привинченной крышкой гроба.
В последнем письме я писал Тебе, родная, что не хотел-бы жить в городе. Вчера, на похоронах неизвестного мне статского советника Александра Алексеевича Фиалковского, я кажется в первый раз до конца понял, что город тем и страшен, что он боится смерти и делает все возможное, чтобы не взглянуть ей в глаза. «Перворазрядная» похоронная процессия на шумных, деловых, кипящих жизнью улицах большого современного города, столь ложная и постыдная вещь, что мне право кажется только последовательным, что во многих европейских городах она давно уже не тревожит безмятежного легкомыслия современности; там покойников глухо, под вечер, увозят в часовни за кладбищенские ограды, внутри которых небольшие процессии
332
между папертью и могилой никого зря не волнуют, ни у кого не отнимают необходимой для жизни железной энергии.
Как все-же все иначе и глубже в деревне! Как бы печальны и тяжелы не были деревенские похороны, они всегда правдивы и благообразны. С детства помню: – ровно ударяет Касатынская колокольня и медленно приближаются к ней: темная иконка, тесовая, гробовая крышка, колышущийся на плечах прикрытый покровом гроб. Молча идут мужики, голосисто причитают бабы, нестройно тянут несколько сиплых голосов «вечную память»...
В чистое лицо новопреставленного своего раба спокойно смотрит небо и никакой шум праздной, самоуверенной жизни не тревожит последнего пути.
Природа, лица, гроб, одежда, рогожа на телеге, лошаденка – все скудно и сурово, во всем насущная, едва справляющаяся с жизнью нужда, стоящая под знаком смерти жизнь: – убогая и божья.
Не думаю, чтобы в Европе нашлось бы другое место и нашлась-бы другая среда, в которых жизнь и смерть так просто и глубоко ощущались бы единым бытием, как в русской деревне.
До чего позорен и кощунственен в городах неизбежный переход от смерти к жизни, к неотложным, житейским делам: – банку, казарме, театру, и как просто крестьянину на следующее-же утро после похорон тою-же лопатой,
333
которой он вчера закапывал отца, перекрестясь начать копать насущную картошку.
Есть в природе и деревне какая-то большая правда, в сиденье и работе на земле какой-то. единственный онтологизм. Сравни первых славянофилов с Владимиром Соловьевым или Достоевским и Ты сразу-же поймешь меня. Славянофильский патриотизм правее патриотизма Достоевского. А почему? Конечно только потому, что славянофилы помещики, домоседы, землеробы, и во всех этих качествах в каком-то особом смысле, несмотря на свое христианство – язычники. Соловьев же и Достоевский – интеллигенты, странники, писатели, совершенно лишенные чувства земли, не чувства своего народа и не мистического чувства плоти, а чувства той ветхозаветной земли, из праха которой мы созданы и в прах которой прахом-же возвращаемся. Я очень люблю наших славянофилов, но конечно не как философов и учеников немецкого идеализма, а как православных язычников. Люблю их благоуханный, языческий патриотизм, инстинктивный национализм их религиозности, их органическое народничество и бытовую, барски-мужицкую прочность, все то, чего так окончательно не хватает современному поколению нашей интеллигенции.
Из всех Твоих качеств, Наталенька, я быть может ничем иным так постоянно не любуюсь, как инстинктивной уверенностью и пластической отчетливостью Твоего мирочувствия. Ты
334
как-то поразительно счастливо избегла участи всей русской интеллигенции – одухотворения до безбытничества. Причем Твой бытовизм не только социальный, но и глубже – пластический. Ты любишь и чувствуешь глубину и рельеф жизни не только как правнучка и внучка сельских священников, но и как настоящий художник. Отсюда Твоя верность земле и радость о всякой твари, Твоя вера в загробную жизнь и бесстрашие перед смертным часом, древность Твоего церковного поклона и окаменелость Твоего лица за роялью, напоминающая истуканье выражение пляшущих девок, Твоя деловитость, зоркость и распорядительность – одним словом все Твое неописуемое очарование.
Приехав в Касатынь, я поразился, как у Тебя все было уже крепко поставлено, как в две недели отцовской болезни и моего отсутствия Ты сумела, никого не обидев, превратиться из любимой гостьи нашего дома в его полноправную хозяйку.
Ни на йоту не изменив тона ни с отцом, ни с управляющим, ни с прислугой, никому ничего не приказывая, а всех только прося, Ты все же изумительно сумела в нагрянувшие тягостные дни все внутренне сосредоточить на себе, стать главной силою Касатынской жизни. Так медленно, дремно и привольно течет широкая река; но достаточно поставить ей препятствие, запрудить ее, чтобы праздная её красота сейчас-же превратилась в полезную силу. Смотря, как Ты сменяла компрессы от-
335
цу, слушая, как обсуждала с управляющим наряд рабочих и отправляла Марфушу в Калугу, я с радостью ощущал, до чего надежны руки, которым вверена моя жизнь. Могу себе представить какою силою восстанет на меня Твоя красота, если Тебе когда ни будь придется спасать уже не отца от воспаления легких, а мое сердце от воспаления мечты.
Ну, родная, кажется время кончать письмо. Начал его писать в грустях, а дописался до крайне игривого настроения. Ты уж прости меня; – но право-же ухаживать за собственной женой, одна из величайших радостей любви. Надеюсь, что у Вас все не только по прежнему благополучно, но ѵ. лучше, чем было третьего дня.
Целую Тебя, мое очарование. С нетерпением жду вестей от Тебя.
Твой Николай.
Р. 3. У Марины еще не был. Как только устроюсь, напишу ей, как-бы нам с ней повидаться. Пока все время в хлопотах, а она живет где-то очень далеко. Ну еще раз целую, люблю, до свиданья.
Петербург, 2-го октября 1913 г.
Вчера под вечер переехал; комнаты очень уютны и заоконность тиха и приятна. Сегодня утром мне привезли из «Северной» Твое письмо.
336
Температура почти нормальна, осложнений пока никаких. Маруся у Тебя и Тебе с ней хорошо, – большого желать невозможно. Что сердце несколько слабо – естественно. Надеюсь, что Алексей Иванович со всем справится и дело быстро пойдет на выздоровление. Боже, как хочется привезти мою милую, с дороги бледную, усталую, радостно взволнованную с мозглого Николаевского вокзала в тихие, тёплые комнаты; усадить, уложить, окружить заботой и уходом, чтобы отдыхала она душою и телом.
Здешние мои дела так же хороши, как Твои Касатынския. К магистерскому я допущен и сроки экзаменов уже назначены. Я постарался устроиться так, чтобы не быть слишком занятым, чтобы всегда иметь возможность пойти с Наталенькой в Эрмитаж, в театр, в концерт, чтобы в первую очередь остаться верным рыцарем дамы своего сердца и лишь во вторую стать смиренным иноком трансцендентального монастыря!
Первый экзамен у меня 6-го, последний в начале декабря. Надеюсь мы проживем с Тобою здесь два прекрасных месяца. А может быть, если понравится, и больше. И какое счастье, Наташа, что забота об Алеше как-то вдруг отошла. Отрешиться от своей ненависти ко мне он, конечно, не мог; такие перевороты сразу не совершаются. Но это меня сейчас уже не так волнует. После его письма, после явственно-дошедшего до меня звука его одиночества и его страдания во мне как-то сник мой теоретический пафос. Зато
337
очень обрадовался я тому, что он очевидно почувствовал, как хорошо Ты к нему относишься и до чего из этого, с другой стороны, решительно ничего не следует. Ведь только на почве этого двойного чувства и мыслимо в будущем розстановление, если и не прежних, то все же добрых отношений между нами тремя.
Судя по Алешиному ответу (спасибо, что переслала его мне, родная) на него самое сильное впечатление произвело Твое откровенное признание, что наше счастье отнюдь не гамак в раю, как оно ему казалось, а мир очень сложных чувств, в котором и ему есть свое место
Твои слова, с очевидною любовью тщательно переписанные Алешиной рукою, произвели на меня сегодня почему-то гораздо большее впечатление, чем в Твоем письме. Они действительно глубоки и прекрасны. Вполне понимаю, что несмотря на их суровый приговор самолюбивым Алешиным мечтам, они до некоторой степени примирили его со своею судьбой и облегчили его страданье. Он почувствовал, как мне кажется, тот уровень, на котором живет в Тебе память о прошлом, и в чувстве этого уровня, если и не успокоился, то все-же как-то затих.
Ведь чувство высоты всегда чувство покоя, холода и тишины. Пройдет время, и он, думается, ощутит, что Твои слова не только Твои, но и наши; поймет, что если бы я был тем человеком, которому он писал, Ты не нашла-бы тех слов, которые даже его, знающего Тебя столько
338
лет, поразили своею неожиданной скорбной глубиной.
С этого поворота начнется, надеюсь, новый период наших отношений. Я-же ему своим долблением «истин» надоедать больше не буду.
За последнее время что-то неуловимо, но очень существенно преставилось у меня в душе. Мне кажется совсем не важным доказывать всем свою правду, потому что вся правда в том, чтобы любить инакомыслящих и инакочувствующих. Думаю, что последнее письмо Алеше я написал по инерции, под давлением каких-то своих старых Клементьевских догматов. Если-бы это было не так, я никогда не примирился-бы с его ответом так скоро и так глубоко, как это произошло. Очевидно, дорогая, я давно уже не тот, за которого себя все еще принимаю. Во Флоренции и Москве (во время борьбы за Тебя) я был очень несчастлив, но четок, жесток и звонок; сейчас – бесконечно счастлив, но тембр моей души мягче, задушевнее, глуше. Все звонкие верхние ноты страстной убежденности звучат для меня какой-то фальшью, дребезжат и детонируют; мне за них почти стыдно. Все это Твое влияние. Все от мягкости Твоего жеста, задумчивости Твоих грустных, детских глаз, от затишья Твоих плеч в глубоких креслах, от справедливости Твоего разрывающегося на части, обо всех и обо всем болеющего сердца. Знаешь, мне иногда кажется, что за нашу Касатынскую жизнь я очень состарился, что совсем, конечно,
339
не удивительно. Такое древнее и мудрое чувство, как наша любовь, не может не старить души: ведь любить прежде всего и значит – готовиться к смерти. Это не грустные мысли, Наташа; это мысли восторженные.
Всею любовью своею обнимаю Тебя, моя радость. Каждым ударом сердца целую Тебя. На душе – черная тоска. Но я знаю, что это только короткая, полуденная тень нашей высокой любви и я счастлив.
Твой Николай.
Петербург, 5-го октября 1913 г.
Вчера, родная, в Александринке на Мейерхольдовском Дон-Жуане с Юрьевым и Варламовым я совершенно неожиданно встретил Марину. Она только что получили мою открытку с просьбою позвонить в гостиницу и была крайне удивлена, как впрочем и я, нашей встречею. Я сидел в партере, она в бель-этаже. Увидали мы друг друга только в последнем антракте. Поговорить, конечно, ни о чем не успели. Условились только, что она послезавтра будет у меня и расстались как-то не совсем естественно, с каким то легким холодком, мне не совсем понятным. На первый взгляд она изменилась. В чем – сказать трудно. Та – да не та. Весь силуэт какой-то иной. Более изящный, но менее особенный: завитые волосы, очень уже холеные руки, при-
340
вычка внезапно вскидывать глаза... Все это мне было ново и как-то плохо вязалось с виленским образом Таниного друга. Но под всеми этими новыми наслоениями все тоже Маринино горькое затишье. Была она не одна, а с каким-то молодым человеком из породы вечных студентов. Не сомневаюсь, что он в нее влюблен; питает-ли и она к нему какие ни будь чувства, – не ясно. Собою он очень незаметен, но если его заметить – почти красив. Сложен прекрасно, но мешковат и крайне не элегантен. Зовут его как-то очень пышно, если не ошибаюсь, Всеволод Валерианович, а фамилия – Петров.
Живет Марина с братом, который в этом году переходит уже на третий курс, почему-то врозь. У неё небольшая квартира; у Сережи комната поблизости от неё. Кажется она очень интересуется театром, чего я в ней раньше никогда не замечал, хотя в Клементьеве мы с ней и говорили об её «двойной душе».
Я с нетерпением жду нашего свиданья в пятницу, но несколько боюсь за него. В Вильне мы внутренне так близко увидали и ощутили друг друга, как оно в жизни не часто бывает. Ведь Ты знаешь, родная, одна только и знаешь, что значит для меня ночь, которую мы просели с Мариной в её флигеле после похорон Тани и Коли. Но затем... нашею странною встречею в Клементьеве, еще более странным письмом мне на Кавказ, незначительностью и скупостью нашей
341
последующей переписки, всем этим память о Вильне на мое ощущение как-то затуманилась и исказилась. В чем дело, – мне сказать трудно, но все-же я не думаю, чтобы Марина уже в Клементьево приезжала с корыстною мечтою обо мне. Как я ни верю Твоей интуиции в делах любви, мне все-же кажется, что по отношению к Марине Ты не права. И как ни пленительна для меня Твоя ревность, (ревнуя Ты всегда хорошеешь), я все-же считаю своим долгом перед Мариной не попадаться в её (т. е. ревности) сети.
Очень мне интересно, кто из нас в конце концов окажется правым. Если-бы правда осталась за Тобою, это было-бы чудом. Ведь Ты никогда не видала Марины.
Прости, дорогая, что я сегодня отсылаю Тебе такое коротенькое письмо. Завтра первый экзамен и мне надо еще кое-что просмотреть. Иду спать с мечтою, что завтра получу от Тебя весточку, если не письмо, то хотя-бы телеграмму.
После завтра снова напишу.
Твой Николай.
Петербург, 7-го октября 1913 г.
Какой Ты милый человек, Наталенька. Как мне хотелось, так оно и вышло. Вместе с утренним кофе лакей принес прислоненный к са-
342
харниде конверт, надписанный Твоею рукой. С бесконечною радостью прочел я такие Твои строки. Спасибо за нежную заботу об отце. Спасибо за пожелания к экзамену. Он прошел к обоюдному удовольствию моих экзаменаторов и меня очень содержательно и оживленно. Следующий, по логике, я буду ждать с гораздо большим интересом. Назначен он на десятое.
Ты просишь, родная, подробно описать Тебе нашу встречу с Мариной. Еще до Твоей просьбы я в последнем письме, которое Ты вероятно вчера уже получила, рассказал Тебе, как мы случайно увиделись в театре. Вчера наше свидание было существенным и длительным. Постараюсь изобразить Тебе его со всею тщательностью, на которую только способен.