Текст книги "Николай Переслегин"
Автор книги: Федор Степун
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 18 страниц)
Наступает вечер, комната наполняется сумраком, вещи постепенно умолкают и исчезают в нем. В душе же от всех их речей рождается странное настроение оцепенения и погруженности: – настроение сладостное и скорбное, мечтательное и тлетворное, певучее и бездейственное.
Но как-ни-как укладываться надо. Вы зажигаете электричество и открываете чемоданы. Друзья пути и дали, открытые и пустые как будущее, они льют вам в душу совсем иные зовы, чем шёпоты ваших любимых вещей. В этих зовах и вызов жизни и призыв к борьбе. Зовы эти встают над бездейственным оцепенением вашей души, и в ней подымается тревожная борьба между прошлым и будущим, между итогами и канунами, между предательским желанием забыть и рыцарским долгом запомнить, но и между тлетворным желанием все помнить и долгом мужественности: наконец забыть.
Вот в каких настроениях, колебаниях и размышлениях опоздал я вчера на вокзал.
105
Быть может это опоздание было простою случайностью, а быть может и тайною попыткой Таниного Гейдельберга в последний раз повернуть меня лицом к моему прошлому.
Ну до свиданья, Наталья Константиновна. Какое невыразимое счастье знать, что это последнее письмо, что через несколько дней я уже буду у Вас в Москве.
До свидания родная, до свидания
Весь Ваш Николай Переслегин.
Вильна, 2-го марта 1911 г.
Дорогая Наталья Константиновна, хотя мы с Вами дней через пять и увидимся, я все же хочу написать Вам.
Вильна прозвучала в моей душе настолько неожиданно и сложно, что я хочу еще до нашей встречи подробно рассказать Вам обо всем, что я здесь пережил.
Я подъезжал к Вильне 28-го под вечер. Поезд медленно подходил к вокзалу. Я стоял у окна, и, смотря на проплывающее перед глазами кладбище, мучительно недоумевал: что же это значит, что я в роскошном вагоне среди разговоров и смеха неудержимо двигаюсь мимо погружающейся в ночь могилы моей жены, Татьяны Переслегиной, как непонятно гласит надпись на кресте.
106
Переночевав в гостинице, я хотел пойти на кладбище, но потом, ничего как то не перерешая, отправился сначала к Марине.
Её маленький деревянный домик показался мне зимой под голыми сучьями старого тополя еще гораздо печальнее и отрешеннее, чем летом. Вход оказался незапертым. Не звоня прошел я в переднюю, столовую. Проведенная в этой комнате после похорон ночь, темными волнами так и хлынула в душу.
Не думая, что Марина дома, я, помедлив несколько минут, все же постучался в дверь её комнаты.
«Войдите» – я вошел. Марина ждала меня, хотя очевидно не ожидала столь скорого приезда. Быстро поднявшись мне навстречу, она, не подавая руки, обняла и поцеловала.
Поцелуй этот, скорбный и нежный, был страстным поцелуем женщины, но женщины целующей не меня – кого?.. Мне померещились смеженныя веки умершего мира. Поцелуем этим я был одновременно и отстранен и призван.
Мы сели. Начался разговор: я тщательно избегал малейшего прикосновения ко всему, что могло бы сделать его существенным и значительным.
Я чувствовал в Марине своего судью и чувствовал себя перед нею виноватым.
О, конечно, со дня Таниной смерти не прошло ни одного дня, чтобы я не вспоминал её. Но чем были все мои воспоминания? Пышными цветами на
107
могиле. Но цветы на могиле, разве это не победа жизни над смертью? Не забвение умершей?
Смотря на Марину, я понял: – вспоминать не значит помнить.
Вспоминать – значит быть душою с некогда живой – жить после встречи со смертью. Помнить – значит быть душою с умершей – умирать в объятиях жизни.
Марина – она помнила, помнила мать, братьев и Таню.
А я – я все забыл, забыл среди воспоминаний.
Наш разговор оборвался. Заговорили как то вдруг обозначившиеся в ранних сумерках вещи. Синевшие за окном сугробы полиловев глухо придвинулись к стенам флигеля; не по столовой большая, со дня смерти Марининой матери онемевшая рояль внезапно почернела к нам в комнату каким то траурным мраком; как то по новому ощутился Маринин письменный стол черного дерева с фигурами слонов по углам. На нем гиацинты – кажется, любимые цветы Будды. Над ним портреты отошедших в небытие.
А среди всего этого она сама, Марина, в ь черном домашнем платье похожем на подрясник, с небольшими распущенными волосами по немощным плечам, с лицом спокойным как византийская икона и тайно тревожным как Блоковский стих.
Третьего дня мы с Мариной ходили на клад-
108
бище. Всю дорогу шли молча и мне невероятно отчетливо вспоминались Танины похороны.
Жара, пыль, пригород, колышущиеся драпировки катафалка, бледный заостренный профиль идущего со мною рядом Алексея. Сквозь запахи можжевельника и роз неотступный, приторный и густой как глицерин запах тления.
На душе глубочайший мрак, а на фоне его ряд обостренно четких, словно впившихся в его глубину своими деталями, внешних впечатлений: три белолицые куклы в перекосившемся окне грязной парикмахерской, – под низкими воротами два сближенных еврейских профиля в патриархальных бородах, – на перекрестке какой то франт в лимонных перчатках и лиловых носках.
Потом каменная ограда, порядок и благообразие желтых кладбищенских дорожек среди зеленых могил. Церковь, плавное похаживание батюшки, позвякивание кадила, запах ладана, возгласы, хор...
В душе длительное нарастание боли, мгновения непереносимого отчаяния, последней предсмертной тоски. Затем внезапное облегчение, тишина, почти что покой. Как будто бы боль прорвала своею непомерною тяжестью душу, выпала из неё и затихла в глухих недрах всего болящего и скорбящего мира.
Два гроба, один за другим медленно выплывают над головами на паперть.
Торжественною песнью судьбы стихают под
109
синими сводами июльского дня такие человеческие в церкви голоса хора. По высокому небу, высоко над зеленью берез блаженно проносятся лёгкие облака. Я вижу, что серебряные кресты на черной ризе священника блестят уже где то внизу по дороге к могиле, но я медлю спускаться со ступеней паперти. Прислушивающаяся к себе самой душа нежданно прорастает чудом: в ней умирают боль и тишина и вся она вскипает восторгом смертельного боя с судьбой, восторгом о свободе и вечности.
________________________________
С кладбища мы возвращаемся с Мариной под руку. Она молчит, я думаю о Вас. «А знаете, прерывает она мои мысли, вы очень сильный человек, Николай Федорович. Я заметила в день Таниных похорон один ваш взгляд, одно ваше движение и тогда же почувствовала, что мы вас скоро потеряем, поняла, но не поверила»...
Мы останавливаемся у калитки. «Зайдемте», предлагает Марина... Я прохожу за ней.
Лампа горит в одной только столовой. В Марининой комнате топится печь. Огненные отсветы судорожно трепещут на полу и стене. Продрогнувшая на кладбище Марина садится в низкое кресло у самой печки. В её глазах вспыхивают огненные точки. Я сижу против неё и долго всматриваюсь из своего темного угла в печальные
110
глуби этих странно Освещенных глаз. Наконец я решаюсь – почему решаюсь? – и спрашиваю Марину в чем же моя сила, почему она думает, что сила это должна удалить нас друг от друга.
В ответ на эти слова Марина повернулась ко мне. Огни в её глазах сразу потухли, лицо почти совсем слилось с сумраком комнаты. Словно от имени этого безликого сумрака странно прозвучали её замедленно отчётливые, врезавшиеся мне в память слова: «Есть люди, для которых вся жизнь смерть. Это не боль и не бедность, это только полынь на душе. Все остается – и счастье и любовь и страсть, но все становится горьким на вкус. Я думала, что Танина гибель приведет вас к нам. И эта надежда меня почему то радовала... Но вы ушли от нас, ушли сильно и властно. Куда? – я не знаю. Вы простите, что я так откровенна, с вами, но ведь мы так много говорили с Таней о вас; и тогда, когда она с вами уходила от Бориса, и потом, когда несмотря на всю свою любовь к вам, чувствовала «нашу» полынь у себя на душе и так тяжело сомневалась в своем праве быть вами любимой».
Последние слова Марина произнесла в глубоком раздумье. В них не было для меня ничего нового и все же они тяжело легли на мою душу, и уже готовый ответ так и не поднялся с души.
Странное настроение этого глухого разговора у печки неожиданно сменилось к концу нашего
111
длинного с Мариной дня, совершенно иным, хотя тончайшими нитями все же и связанным с первым. В детстве бывают так связаны долгие слезы с внезапной улыбкой. Ради этой улыбки я, быть может, и пишу Вам, Наталья Константиновна, это длинное письмо, хотя право минутами сомневаюсь есть ли о чем и писать. Но как бы то ни было начав, надо кончать.
Не дождавшись моего ответа, Марина встала с кресла и, высокая, как то зябко прошла в столовую. Мы сели ужинать. И вот, – свет ли после мрака, привычный ли диалог застольных жестов, крепкий ли житейский тон поющего самовара, целомудренная ли боязнь заново прикоснуться к тому большому, что только что умерло в неожиданно вспыхнувшем и оборвавшемся разговоре, – не знаю, – но только мое ощущение Марины окрасилось какими то новыми полутонами. Впервые почувствовал я в этот вечер себя, ее и нашу близость в каком то новом конкретно-житейском медиуме, впервые ощутил не захваченную мистерией смерти, психологическую авансцену Марининой души, впервые радостно понял, что с этой красивой, много видавшей и много думавшей женщиной можно так просто сидеть вместе, так интересно говорить решительно обо всем случайном, о Риме и Бальзаке, о Шумане и Вячеславе Иванове...
Вот, Наталья Константиновна, и весь мой грех, в нем я Вам и каюсь. Я знаю, я не имею
112
ни малейшего права считать это покаяние своим долгом, но я все-таки льщу себя надеждой, что я уже могу считать его своим правом.
Ну, до свиданья, родная. После завтра окончательно выезжаю в Москву. В четверг вечером, часов около восьми буду у Вас на Никитской. Безумно радуюсь увидеть Вас и поцеловать Ваши руки.
Ваш Николай.
113
Часть 2
Москва, 27-го мая 1911 г.
Наташа, Ты конечно уже все знаешь от Алексея. Все произошло совершенно неожиданно. Вчера после музыки, когда Лидия Сергеевна увела Тебя к себе, мы с Алексеем остались вдвоем в гостиной.
Я сразу заметил, что он очень взволнован и хочет что-то сказать мне. Не знаю, как это случилось, но я сам спросил его в чем дело. Он на мгновение смутился, но потом как-то весь выпрямился душой и сказал: «Да, Ты прав, я даже хотел писать Тебе в Гейдельберг. Что-то у нас не ладно с Натальей: – все как будто бы и хорошо, а все-таки все как-то не то; в чем дело – никак не пойму. Может быть Ты ее лучше знаешь, может быть оно со стороны и виднее... Если что чувствуешь, понимаешь... скажи, помоги... Я совершенно запутался...
Что мне было делать, Наташа? Я помнил наше решение – Алеше скажешь все Ты; помнил
114
Твое, такое неверное по моему, убеждение, что сказать нужно будет только тогда, если твердо решишь что уйдешь; помнил и то, что еще вчера утром Ты мне говорила, что никогда не решишься уйти. Но помня все это, я в ответ на прямой Алешин вопрос, по всей своей совести, не мог промолчать. Я сказал ему, что знаю, почему у Вас не все благополучно, я сказал ему, что Ты любишь меня...
Наташа, Наташа – надо было видеть предельное изумление Алексея, чтобы поверить тому, чему я все время как-то не верил: полному отсутствию в нем каких бы то ни было подозрений.
Побледнев как полотно и закрыв лицо обеими ладонями, он большими шагами, с опущенной головой, направился было к двери, но вдруг остановился посреди комнаты, повернулся ко мне и с лицом, восторженно просветленным, какого я еще никогда не видел на нем, как-то без голоса произнес: «ну, что же... это еще лучшее, что могло случиться со мною... все-таки Ты... Может быть я Тебя люблю больше её! Бери же ее... бери. Отдам, если только воистину любишь... как я!..». Он подал мне руку; я крепко пожал ее и быстро, боясь встречи с Тобой и Лидией Сергеевной, пробежал через коридор в переднюю. Алеша сам громко захлопнул за мною дверь...
Теперь, что будет дальше Наташа? Я не только предчувствую, я твёрдо знаю: на высоте своего вчерашнего порыва Алеше, конечно, не удержать-
115
ся. Его вчерашний восторг завтра же опадет отчаяньем. Приведет ли его это отчаянье к отказу от вчерашнего решения, я не знаю, но допускать – допускаю вполне. Во всяком случае оно вырастет, при Твоем к нему отношении, в его величайшую силу, в цитадель последней борьбы за Тебя. Сказать ему, добровольно отступающемуся от Тебя, гибнущему без борьбы, что Ты действительно меня любишь и уходишь ко мне – Ты, боюсь, не найдешь в себе силы. Ведь уж сегодня, знаю я, Ты снова чувствуешь себя, как никогда, необходимой Алексею; вновь и вновь пытаешься ощутить эту безысходную необходимость, как любовь, а Твою прекрасную любовь ко мне, как грех, наваждение, соблазн, как не Твою судьбу.
Какая ужасная во всем этом неправда, Наташа. Скажи, неужели же Ты никогда не преодолеешь её, неужели же мы расстанемся? Неужели же забудем друг друга? Да, да, Наташа, только не надо обманываться! Если расстанемся, то и забудем! Возраст нашего века таков. Для нас и в счастье-то верность подвиг, и в несчастье же... нет... нет...
Добродетельно уступить Тебя Алексею, а самому, собрав в печальную урну раненого сердца нетленный прах своей несостоявшейся любви, прожить всю жизнь «под сенью гробовой...» нет, Наташа, на это я не способен! Моя любовь гораздо больше, чем только поэзия и мечта о каком-то ином мире. Она власть этого иного, мечта-
116
емого мира над здешним, над нашим. Если я не сломлю всех Твоих сомнений и не приведу Тебя к себе я должен буду сказать себе, что я Тебя никогда не любил. Но этого, клянусь, я никогда не скажу!
Наташа, в моем сердце сейчас только одна мольба к Тебе. Перед тем, как обещать Алеше, что останешься с ним, спроси себя в последний раз: в силах ли долг заменить дар? Наташа, я знаю как Тебе сейчас невыносимо тяжело. Но я знаю и то, что самообман не даст ни Тебе, ни Алеше ни облегчения, ни исхода. Так не обманывай же себя и пойми, что из долга – дара не выкуешь. Сейчас Алексею нужно, конечно, только одно, чтобы Ты осталась с ним. На все остальное он пока согласится надеяться. Всякая борьба близорука и живет созерцанием видимой цели. Но завтра, когда борьба кончится и перед ним встанет вопрос, – во имя чего она велась, – он спросит Тебя: любишь ли Ты его, счастлива ли с ним, забыла ли меня? Что Ты ответишь ему? Наташа, Ты цельная из цельных, Ты женщина из женщин, Ты не осилишь перед лицом этих сомнений цельного, женского «да». Тебе придется или упорно молчать, вернее отмалчиваться, или многое, слишком многое объяснять. Но и то и другое будет в Тебе одинаково ложно, ибо вся Ты прекрасное и короткое «да» – «да» бытию и жизни, «да» счастью и любви!
Наташа, любовь – это праздник, а долг это
117
– труд. Что значит трудиться над праздником? Не будет над этим трудом благословения. Не принесет он счастья ни Тебе, ни Алеше. Любовь, Наташа, единственна, любовь ни с чем ни сравнима. Где её всей сразу и навсегда нет, там к ней никогда не прийти: дружба, жалость, жертва, подвиг – все это совсем не то, это все человеческое благоустройство, и только. Любовь же совсем иное, любовь жестокий восторг, вырывающий возлюбивших из мира всех человеческих правд и обязанностей и отдающий их души и жизни высоте и свободе звездного неба! Не предавай же звезд, Наташа!
Твоя верность – преступная верность: она измена любви. Подумай, поверь, пойми: любовь гораздо большее, чем Твое счастье, на которое Ты вольна соглашаться, от которого вольна и отказываться. Перед ликом истины – она нетленная идея, перед лицом Твоей жизни – она Твой единственный долг!
Рассыльный уже ждет в передней, я не могу больше писать. Я хочу как можно скорее бросить это письмо на «мою» чашу, колеблющихся сейчас у Вас, на Никитинской, весов. Прошу Тебя потому только еще об одном. Не решай Алешиной судьбы одною Твоей волей. Призови себе в помощь ту простую, голую правду, которую Ты так упорно скрывала все последнее время от Алексея; скажи ему все, что было между нами, и пусть он сам с открытыми глазами участвует
118
в решении своей судьбы. Скажи ему, что не раз говорила мне, что обвенчана с ним волею к его спасению и нежной лаской, меня же любишь безумьем и радостью; скажи ему, как, сидя на его письменном столе у окна, мы оба одинаково бывало не хотели, чтобы из переулка показалась его фигура и в передней раздался его звонок; скажи, как, сидя со мною на диване, Ты соединяла щитом Твоих ладоней наши лбы, чтобы глаза наши светились друг другу во мраке. Скажи о том вечере, когда я впервые услышал набат в Твоей крови, а в Твоем сердце тихое торжественное пение.
Но надо, надо кончать. Каждая минута промедления сейчас для меня «смерти подобна». Вот еще только что. Вчера, прощаясь со мною, Алеша, по моему, еще не знал, что Твои губы и руки – мои. Такою он Тебя перед собою не видел. Мои слова, что Ты любишь меня, которым он правда сразу и до конца поверил, он все же принял лишь за мое внутреннее знание. При Твоем бесконечном влиянии на него, Ты, быть может, еще и вольна свести мое признание почти на нет. Но Ты ведь не сделаешь этого Наташа, – нет? Обнимаю, целую Тебя и жду... жду... звонка, письма... А может быть и Тебя? Тебя самое, Тебя всю, Тебя навсегда!
Весь Твой Николай,
119
Москва, 28-го мая 1911 г.
Наташа, я думаю Ты должна была остаться довольной мною. То, что я обещал Тебе вчера ночью, я выполнил, кажется, с должным усердием и даже мастерством. В деле Твоего отступничества от нашей любви ради Алешиного спасения, которое Ты, несмотря на все мои доводы, все же сочла себя обязанной совершить, я был сегодня, не правда ли, не только покорным, но и стойким пособником?
Родная, если слова эти дышат некоторою себя любимою горечью, то прости мне ее; но, право же горько, нестерпимо горько было мне сегодня, после этого ужасного разговора втроем, уйти от Тебя навсегда – хотя сердце решительно не верит этому – без последних пятнадцати минут наедине, без последнего объятья, без последнего поцелуя!
Согласись, что Алешин отказ мне в этих минутах был ужасною жестокостью слабости и отчаянья. Да, да, мое вчерашнее предсказание сбылось, и сбылось много быстрее и круче, чем я сам того ожидал.
Ах Наташа, Наташа, скажи, какая же умная правда в том, что вместо того, чтобы пойти вот сейчас к Тебе со всем, что кипит на сердце, я должен писать это последнее письмо, разрешенное мне Алексеем в обмен на обещание не видеться больше с Тобой? Нет в
120
этом правды, все это ложь. Но, конечно, все всегда одно к одному: все безумие жизни в том, что она так отчаянно логична!
Однако, это уже философия. Философствовать же мне сейчас право кажется ни к чему. Философствуя можно писать без конца. Без конца же писать, когда все уже кончено, не правда ли, это почти глупо, Наташа: сколько ни философствуй, сколько ни пиши, – все равно письмом жизни не продлишь, словами судьбы не изменишь. Одно мне все же нужно Тебе сказать; мне нужно объяснить, почему я, так долго боровшийся с Твоим нежеланием говорить Алексею о нашей любви, вчера ночью, когда Ты позвонила мне, прося во всем подчиниться Тебе, решил согласиться на Твою просьбу и пойти вместе с Тобою на спасение Алексея обманом.
Наташа, Ты помнишь как мы были с Тобой (это было 17-го марта) на концерте в Малом зале Благородного Собрания? Ты помнишь, как во время антракта мы каким-то совершенно непонятным образом попали на гулкие хоры Большого зала. Внизу жутко зияла черная бездна; громадная вблизи люстра тяжело, словно грозя сорваться, повисла над самыми нашими головами; вдали глухо шумела толпа. На этих странных темных хорах, мимо нас впервые совсем, совсем близко прошла наша Судьба. Я ее первый увидел и спросил Тебя: «видела»? Поняв с полуслова, Ты ответила «да» и, словно испугав-
121
шись чего-то, взяла меня под руку и быстрыми, нервными шагами заторопилась к выходной двери...
Провожая Тебя домой, я всю дорогу снова говорил о том, что почти с самого моего приезда стало главною темой всех наших разговоров, что я не понимаю, как Ты, с Твоими глазами, можешь бояться света и правды в своей жизни, можешь скрывать от Алексея, что любишь меня. Весь мой натиск Ты выдержала, как всегда, молча и лишь в последнюю минуту, после того как мы уже окончательно простились, еще раз остановила меня и медленно, медленно, как-то необыкновенно трудно сказала: «Ах Николай, когда слушаю Тебя, всегда соглашаюсь с Тобой, но только останусь одна, как снова чувствую – не смею я всей правды открыть Алексею, не смею потому, что, что Ты ни говори, вся правда все-таки Алеше смерть, а мне счастье...».
Не во всякий час бывает, оказывается, понятен душе человека смысл всякого слова. Последнего, глубинного смысла Твоих слов я в ту весеннюю, в ту мартовскую ночь не понял. Но вчера, когда я с бьющимся сердцем ожидал Твоего ответа и в голове кружили события последних месяцев, мне вдруг стало ясно, что Ты потому боролась против моей воли сказать Алексею всю правду, что эта правда боролась за Тебя, за то Твое счастье, ка которое Ты «одна во всем виноватая» не могла признать за собой ни малейшего права. «Обманывая», как я жестоко
122
упрекал Тебя, Алексея, Ты не лжи хотела и не покоя, но исцеления для Алексея, и искупления для себя. И как знать, в каком-то своем смысле, Ты, быть может, и была, и осталась права. Скажи Ты все Алексею, и большое, по своему глубокое и таинственное сплетение Ваших жизней было бы уже давно разрублено. А сейчас, благодаря Твоему «преступному» молчанию, перед Тобой все еще стоит возможность превратить намеченное было судьбой несправедливое распределение счастья между им и нами в справедливое распределение страдания между всеми вами тремя.
Наташа, состояние моей души вчера ночью, когда мне открылось все это новое, и по своему глубочайшее содержание Твоего отношения к Алексею, было очень сложно. Целостность моей воли к порабощению Твоей совести моим взглядам на жизнь была, быть может, впервые, надломлена. Минута, в которую я услышал Твой телефонный звонок, была минутой проникновенной, но и растерянной: я уже не видел только одной, своей правды, – две правды противостояли друг другу – моя и Твоя; и я, в вопросе Твоего отношения к Алексею решил подчиниться Твоей. Неизбежные разочарования, которые, я знаю, ждут Тебя на Твоих путях, приведут Тебя сами ко мне. Я в Твой возврат ко мне верю, Наташа, я Тебя жду
Ну вот самое главное сказано. Теперь еще только одно. Быть может, об этом лучше было бы не говорить, ну да уж все равно. Хочется рас-
123
статься с Тобою в полной прозрачности, ничего не утаить, что болит на сердце. Наташа, любимая, пойми меня и прости мой горький упрек Тебе. Получив от меня согласие во всем подчиниться Тебе, после того, как я уже сказал Алексею, что Ты любишь меня, Ты должна была, по моему, взять на себя хоть какую-нибудь долю ответственности за мое внезапное признание: ведь правда его была не моя только правда, но наша. Ты должна была среди всех отрицаний и умолчаний ужасного сегодняшнего утра все же как-то сказать Алексею, что были в Тебе минуты, когда к Твоей душе подступали волны соблазна и искушения, бессильные перед твердыней Твоей воли и жизни, но все же не окончательно немые перед настороженным слухом каких-то Твоих тайных ожиданий. О, я понимаю, сделай Ты это, Ты затруднила бы себе исцеление Алеши, но Ты создала бы для меня хоть какую-нибудь возможность достойного отступления, и к горечи нынешнего утра не присоединила бы еще и всех унижений его! Наташа, меня жгут эти унижения! Ведь если бы Алексей, говоря мне сегодня при Тебе, что Ты не подтвердила ему, что любишь меня, верил бы в глубине своего сердца только Тебе, мое положение было бы ужасным, было бы смешным. Но к счастью не все защищало Твою гуманную любовь к Алексею против нашей священной любви. За меня была тайная ревность Алексея, уже навеки зароненная мною в его сердце, его бледное, осунувшееся за ночь лицо, его срывающийся на высо-
124
ких нотах голос, его левая рука, с неподвижно впившимися в сердце пальцами и беспрестанно подергивающимся локтем, за меня были Твои страдающие глаза и Твоя доверху застегнутая лиловая кофточка ученицы восьмого класса!
Наташа, в наших взглядах на жизнь мы часто изменяем себе, своими взглядами мы часто боремся против себя; но в тех мелочах, которые мы совершаем бездумно, почти инстинктивно, мы неизменно верны себе. Кончая это письмо, я с нежным восторгом целую Твои милые руки за то, что безразлично перебирая платья сегодня утром в гардеробе, они бессознательно выбрали эту давно не ношенную Тобою старенькую девичью кофточку. Целую и глаза Твои, такие сегодня скорбные, такие во-внутрь сосредоточенные, во-вне рассеянные и испуганные.
Дай Бог Тебе правды и силы.
Весь Твой Николай
Москва, 25-го июня 1911 г.
Вчера встретил Лидию Сергеевну. От неё узнал, что моя радость одна уехала «отдохнуть» в Звенигородский Монастырь. Мне сразу стало все бесповоротно ясно: месяц Твоей работы над воссозданием Вашей жизни с Алексеем кончился тяжелой неудачей. Пристругать друг к другу его тайную ревность и Твою тайную мечту Тебе не удалось. Он все страстнее и пытливее, все строже
125
и тише допрашивал Тебя. Ты же все невинней и глуше, все красноречивее и беспомощнее молчала.
Наконец, Вам стало невмоготу друг с другом, и вот, после долгих, горьких мучений, Ты решила, что Тебе необходимо на время остаться одной.
Я счастлив, что Ты выбрала местом Твоего последнего решения не Лунево, что было бы так естественно, так как Вам уже давно пора на дачу, а тихую монастырскую гостиницу, с видом на белые стены и золотой купол, на нежную у стен мураву, на старые над стенами березы... В этом снова сказалась Твоя дружественная мне тоска по своему загубленному девичеству, что в утро нашей разлуки так вдумчиво прикрыла Твои бедные плечики старенькой гимназической кофточкой.
Наташа, родная, поверь мне: – не над чем Тебе больше думать и нечего Тебе больше решать. Сердце Твоего сердца уже все давно решило за Тебя. Тебе еще долго не перестать страдать, но страдая, Тебе уже неизбежно идти за Твоей настоящей любовью, идти ко мне, идти за мной!
Наташа, это письмо не бесчестность. Правда, я обещал Алексею не писать Тебе больше одного письма, но обстоятельства, в которых я дал свое обещание, ныне уже не те. Сейчас, после того как я узнал, что Ты в Звенигороде, мне до конца ясно, что я не только прав, что пишу Тебе, но больше, что я обязан в ближайшие же
126
дни увидеть Тебя. Вместе с этим письмом Тебе, я посылаю письмо и Алеше. Я пишу ему, что за истекший месяц убедился, что не хочу жить без Тебя, что Ты не можешь жить с ним, что он не смеет бороться за Тебя, что все это я бесповоротно решил, а потому сделаю все, что в моих силах, чтобы сломить и Твое вчерашнее решение остаться с ним, й Твою сегодняшнюю нерешительность стать моею.
Война за Тебя объявлена, объявлена и Алексею и Тебе!
Я знаю и верю, Наташа, что Алексей без Тебя ни жить, ни дышать не мог и никогда не сможет. Я безусловно преклоняюсь перед глубиною его большого и сложного чувства к Тебе, но назвать это чувство священным именем любви – нет, на это я никогда и ни за что не соглашусь. Вечные Алешины сомнения и вопросы, вся безвольная проблематика его «быть или не быть», его ставка на Тебя, как на последнюю карту жизни, все это, Наташа, еще не любовь. Все это только еще встреча двух сердец на темных перепутьях жизни. Любовь же совсем, совсем иное: она не только встреча полюбивших сердец друг с другом, но и одновременная встреча каждого из них с крылатым гением любви. Отсюда её магия, её преображающая сила, её красота; отсюда тот её легкий, никаким законам земного притяжения неподвластный танец душ, о котором Ницше так слепительно сказал: «Ich wurde nur an einen Gott glauben, der zu tanzen verstuende» . . .
127
Встречи с гением любви у Алексея не было; потому и Ваша встреча не была встречею в любви. Нас же с Тобою связывает тайна одновременной встречи с любовью и потому Тебе от меня не уйти, как не уйти Тебе от смерти!
Вот уже месяц, Наташа, как я жду Тебя, как из часа в час, из мгновенья в мгновенье, из вечности в вечность мечтаю о восходе Твоего огненного сердца над сумраком моей мечты. О если бы знала Ты, сколько видений волнуются сейчас у меня в груди и жаждут пасть к Твоим ногам, к подножью Твоих взоров...
Но Ты еще на распутье; если и не в келье, то все же в тихой комнате монастырской гостиницы. Алеша печален и скорбен: в нем крепнет предчувствие, что любви его не избежать великого пострига. Пусть потому не поднимутся ныне со дна души моей крылатые слова моей страсти, до восторга торжественные, до злости весёлые, тихие и умилённые до немоты.
Слушай! – сейчас за моими окнами в объятьях знойного ветра на восток сгибаются, на восток трепещут серебристые тополя. Поверни же навстречу ветру Твою голову и услышь крылья крови моей! Разве не прав я, Наташа, что люблю, что хочу Тебя! Разве не Твое пылающее сердце обезумевшим пульсом мечется сейчас во всем моем теле, разве не я один только знаю, как должны быть взлелеяны дни Твои, как должна быть воздвигнута жизнь Твоя, как должны про-
128
звучать с высоты её Твои утренние, Твои вечерние зори!
Слушай, слушай, Наташа! Заклинаю Тебя – довольно безумной борьбы. Что ни делай, кому ни молись, нам друг от друга никуда не уйти —мы друг другу все: и рожденье, и жизнь, и смерть! Пойми, в любви нет простора для выбирающей воли и мысли. На вершине любви, на двух пядях горячей земли её, мы должны стоять бездумны и радостны, с руками простертыми к небу! Мои руки простерты к Тебе, Наташа. Земля под стопами горит! Приходи же скорее – я жду.
Николай.
Москва, 2-го июня 1911 г.
Жизнь и страсть моя – в комнате, которую Ты покинула всего только несколько часов тому назад, рукою, еще хранящей память о Твоих духах, с головою, кружащеюся от сладостного вина Твоих взоров, с ощущением хрусталя Твоих холодеющих уст у себя на губах – что я могу делать, как не писать Тебе вослед, что я счастлив, как не был еще никогда.
Сегодня утром, когда увидел Тебя в передней такую бледную, такую никлую, такую измученную, когда услышал в ответ на мой порыв к Тебе: «не надо, родной, он так страдает» и поднес к губам Твою мертвую руку в полу
129
сдёрнутой с неё серой перчатке – мог ли я думать, что так ярко разгорится первый день нашей жизни.
Наташа, я знаю, нет тех слов, что могли бы сказать Тебе как светло, как вознесено, как блаженно сейчас у меня на душе. Вечная боль моей жизни: угнетенность весомостью вещей, бренностью мира, стыдом своей смертности – все это далеко отлетело от меня. Я себя чувствую бессмертным, огненным духом; во мне все ликует и поет; все вокруг меня – и Маша, приходившая за посудой, и тополи за окном – реет, проплывает и кружится, словно в мире нет больше ни ног, ни корней, а есть только крылья. Да, я всегда знал, предчувствием знал, что возможна любовь, как великое преображение мира, но лишь сегодня впервые поверил я, что пророчествам моего сердца суждено будет сбыться. Тяготеющей земле женщиной, прелестно смущенной перед лицом страсти за бренного человека в себе вошла Ты сегодня в мою комнату; невесомым, преображенным существом одною «душою и формою» покинула Ты меня.