355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Федор Степун » Николай Переслегин » Текст книги (страница 17)
Николай Переслегин
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 20:29

Текст книги "Николай Переслегин"


Автор книги: Федор Степун



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 18 страниц)

Принял я свое пробуждение как светлое предзнаменование, а потому, хотя на это нет более никаких оснований (сейчас уже одиннадцать

390


вечера) все еще пишу с легкой надеждой, что Ты, быть может, как раз сейчас выезжаешь с Тверской на Николаевский и что мое письмо прервет внезапная телеграмма.

Работалось мне сегодня легко и ладно. Уверен, что экзамен в четверг пройдет очень хорошо. После него останутся еще шесть (приблизительно по одному в неделю) так что не позднее 10-го декабря мы с Тобою уже будем собираться обратно в свою Касатынь. Как тревожный сон отойдут в небытие воспоминания о первом, злосчастном месяце нашей разлуки и мы будем вместе смеяться не только над Твоею ревностью, Твоими предчувствиями, но быть может и над моими теориями. Знаешь, милая, иной раз мне кажется, что я под Твоим влиянием настолько уже переменился, что мне нужна не свобода, а только право на нее, и не реальная даль, и даже не даль в окне, а всего только её изображение на стене моей комнаты. Сдав экзамены и немного передохнув, сейчас же после Рождества сажусь за работу. Не могу Тебе сказать как я жду этого времени, как мечтаю о нем. За окном снежные просторы полей, за спиной на полках бесконечные дали человеческой мысли, а вблизи одна только Таленька, в драгоценном сердце которой все дали, просторы и пути разбегаются и сбегаются как солнечные дорожки в парке...

Только что пробило двенадцать. Через десять минут отходит курьерский. Хотя я в сущности и уверен, что Ты не едешь, я все же вижу

391


Тебя в купэ, – вижу чуть похудевшую со слегка оттененными утомлением скулами. Твои глаза под тревожно приподнятыми бровями скорбно горят расширенными зрачками и кажутся совсем, совсем темными, как у Константина Васильевича. Тебя провожает много народу; Ты как всегда со всеми мила и внимательна, но мне и отсюда слышно, как Ты взволнована, как рассеяна, как хочешь поскорее остаться одной.

Милая Ты моя детонька, ну зачем же, о чем же Ты тревожишься; не надо, родная, не надо. Как только тронется поезд, задергивай фонарь и ложись спать; не слушай стука колес, они всегда навевают уныние и не просыпайся рано; уж очень безрадостен октябрьский, петербургский рассвет...

Христос с Тобою, милая. Целую Тебя и иду спать. Завтра на всякий случай поеду встречать курьерский.

Покойной ночи, красавица.

Весь Твой Николай.

Р. 8. Только что приехал с вокзала, Наташа. Тебя, о чем, впрочем, сообщать не приходится, не встретил. Зато (хорошо зато!) нашел у себя на столе телеграмму. Так как Ты приезжаешь только в среду, то мне ничего не остается, кроме как радоваться тому, что Ты вообще приезжаешь. Если бы все дело было только в том, что Ты не можешь нарушить своего обещания Лидии Сергеевне, я бы беспрекословно подчинился

392


Твоему решению. Но дело, очевидно, не в этом: несмотря на все мои письма, Ты и в телеграмме повторяешь просьбу подробно написать Тебе о сегодняшнем свидании с Мариной. Хорошо, напишу. И можешь быть уверена, напишу с полною искренностью и с тою подробностью, о которой Ты просишь.

Но грустно и горько мне очень. Если бы не Петербург, тоже бесконечно скорбный сегодня, я был бы совсем одинок...

Ну до свиданья, Наташа.

Твой Николай.

Петербург 27-го октября 1913 г.

Не знаю, Наталенька, со страхом говорю, что не знаю, смогу ли Тебе описать вчерашний вечер. Был он о чем-то бесконечно сложном, трудном и уж очень... как бы Тебе это сказать... очень нашим с Мариною: – Таниным, Гейдельбергским, Виленским. Мир этот, конечно, есть и у Тебя в душе, но звучит в ней все же совсем, совсем иначе, чем в нашей с Мариною памяти.

Начну с признанья: я вышел из гостиницы в не совсем обыкновенном и даже больше – в несколько взволнованном настроении. В сердце растерянно метались слова Марининой записки, вдруг переставшей почему-то казаться простой, безобидной шуткой.

393


Не знаю, хорошо-ли Ты помнишь загадочный, бледный образ жены Росмера, больной, простой, но прозорливой женщины, самовольно ушедшей из жизни, скорее всего в припадкебольной тоски, но может быть и с мыслью – не мешать их любви?

Ну конечно, я и вчера отчетливо понимал, до чего вся аналогия только бред, только расшатавшиеся за последнее время нервы, и ничего больше; но, несмотря на ясность самосознания, я все же бредил, Наташа!

Шел по людному, вечернему Невскому, толкая по привычке прохожих, рассматривал грандиозные корзины с фруктами в огнях и цветах Елисеевских витрин, упорно нанимал ломивших дикую дену извозчиков на буланых, шведских лошадках, думал об экзамене и одновременно все-же бредил: – вертел в душе колесо каких то призрачно непонятных вопросов: почему Росмерсгольм... кажется-ли ей, что мы уже в Танины дни были в чем-то слишком вместе... думается ли, что Таня это чувствовала, думает ли что и Таня?.. Но как можно тогда играть Росмерсгольм, и что значит, что я иду... на репетицию?

Все это было сплошным безумием, Наташа, а все-таки, не знаю как это Тебе сказать... ведь не бессмыслица-же безумие?

Вероятно я так долго торговался с извозчиками, потому, что бессознательно шел в цветочный магазин купить цветов. У входа в ду-

394


шистую дверь я внутренне бросил Тебе вопрос: – покупать-ли? Ты ответила «нет», но в эту же секунду ко мне уже подошел приказчик.

Так как в мире моих цветочных символов розы всех цветов и оттенков навек отданы Тебе, то ему несмотря на все старания не удалось навязать мне куста прекрасных, чайных роз. Обшарив весь магазин, я было уже выбрал деревцо лиловой сирени, как вдруг мне вспомнилось, что Марина больше цветов любит длинные стебли в воде, и я велел срезать двадцать крупных, белых гиацинтов.

Давно знакомый, но забытый запах – какая это великая сила, какая власть над сердцем, Наташа, какая в нем иной раз разверзается головокружительная бездна, какою древнею от него веет вечностью! Еду к Марине: вот свинцовые воды Невы; вот четкие в мрачном небе ангелы на крыше Исаакия; вот сфинксы, друг против друга, у одного на нижнем веке снег, и он как то странно подмигивает мне; простор, мрак; всюду и во всем единственный в мире ни с чем несравнимый Петербург, но... но от гиацинтов так сильно, так памятно, так тревожно пахнет прошлым, моим не проходящим прошлым, что, глядя открытыми глазами на Петербург, я не только чувствую, но воочию вижу Вильну: деревянный флигелек внутри церковной ограды, три комнатки, и в одной из них под Таниным портретом маленький письменный стол, по его углам черные фигурки слонов с белыми клыка-

395


ми, а между ними четыре горшка белых, кудрявых гиацинтов...

С этим, вдруг всплывшим миром подъезжаю к дому. Вместо тихого флигеля под тополем – отвратительный новый дом на несколько десятков дешевых, но культурных квартир. На темноватой лестнице скучно пахнет серою, интеллигентскою бедностью. На каждой площадке по четыре зеленых декадентских двери. На одной из них, на четвертом этаже Маринина карточка.

Я не сразу позвонил; какое то пронзительное чувство грусти и недоумения, что здесь, за этою дверью может жить Марина, на несколько мгновений задержало сердце и руку...

Раздались тяжелые, быстрые шаги, как-то слишком широко распахнулась дверь и взъерошенный Всеволод Валерианович в поношенной тужурке с не совсем естественной приветливостью неуклюже заслонил своею фигурою вход в квартиру. Он помог мне раздеться; у двери в гостиную, тиснул, словно тугой колодезь качнул, мою руку; буркнул, что Марина Николаевна сейчас выйдет, накинул шинель и хлопнул дверью...         .

Я оглянулся: ужасная комната, ужасная мебель: ни одной Марининой вещи, ни одного звука о прошлом – сплошное предательство! Бедные, бедные мои цветы, и зачем только я вас покупал...

396


С какою-то почти злобною досадой шагал я по гостиной недоумевая, как Марина, с которой мы столько говорили о культе встреч в память первой встречи, могла так бездарно обставить наше первое у неё, после Вильны, свидание.

За закрытой дверью раздались шаги, дверь быстро растворилась и в комнату вошла Марина.

Очень простое, подчеркнуто старинное черное платье; как то глаже и строже обыкновенного причесанные на прямой пробор волосы; на лбу (профессиональная деталь) легкие следы пудры; в глазах та совсем особая радостная оживленность, которая дается женщине чувством уверенности в совершенстве своего образа и власти над ним и во всем облике какое-то новое движение, какой то крутой взмыв дороги в гору, с которой предчувствуешь – сейчас раскроется даль....

Осчастливленный таким появлением Марины (неужели это грех, Наталенька?) я со словами «как хорошо, что Вы такая», почти что бросился ей навстречу.

Хотя она моих слов и не поняла, она им все же обрадовалась. Обрадованный её радостью я начал было говорить о том грустном, отчуждающем впечатлении, которое произвели на меня её дом, квартира, обстановка, ринувшийся от меня Всеволод Валерианович, все такое новое, чужое, и о том, до чего я рад, что она такая, как раньше, как она вдруг (с нею это быва-

397


ет) смертельно побледнела и тихо положила руку мне на рукав, словно прося не продолжать дальше...

«В чем дело, Марина, что с Вами?»

«Ничего, ничего, только вдруг стыдно и грустно стало за свое полутеатральное платье, за ваш полурежиссерский комплимент. В Вильне все это было бы невозможно. А мебель, квартира –    это неважно; не мое – знакомых. Не все ли равно у кого жить. Всеволод Валерианович тоже не мой, – их жилец; очень хороший человек и любит меня»...

Она, очевидно, хотела еще что то сказать, но вдруг оборвала себя и прибавила уже совсем в другом тоне: «пойдемте лучше ко мне, Николай Федорович, вам у меня будет уютнее чем здесь...

В двух небольших комнатах оказалась расставленной почти вся виленская мебель и развешены все портреты; глухая, каютная теснота и обдуманная, почти музейная тщательность размещения всех вещей наполняли Маринино обиталище каким-то совершенно особенным настроением, в котором острая лирическая взволнованность странно переплеталась с впечатлением сурового отречения от жизни.

Углом в комнату – материнский рояль покрытый темным сукном; между окнами письменный стол, над ним Танин портрет; по длинной стене классическая стайка старомодной ореховой мебели, по всем простенкам полки, пе-

398


регруженные книгами Бориса. Окна и двери глухо занавешенные тяжелыми портьерами; на рояле и столах, как всегда, цветы.

Усадив меня на диван, Марина принялась хлопотать о гиацинтах. Принесла и поставила на рояль две хрустальные вазы, погрузила в каждую по десяти цветков и долго медленно и заботливо вращала своими немощными, длинными пальцами упругие стебли, добиваясь, чтобы они как то по особенному «онемели» в воде.

Чего она добивалась, я, как ни присматривался к её рукам, так и не понял, объяснить же она ничего не могла. Кончив, она перенесла вазы под Танин портрет, ласково и виновато улыбнулась, что так долго занималась не мною и опустившись рядом со мною на диван сиротливо сказала: «если бы вы знали, как я рада, что вы у меня, я так давно вас по настоящему не видала». Простого ответа на это признание у меня не нашлось, разговор сразу-же оборвался, наполнив комнату пустым, неловким молчанием. Чтобы как-нибудь прервать его, я спросил Марину, почему она выбрала для экзаменационного спектакля роль Фрекен Вест. С этого вопроса и начался тот большой, существенный разговор, который уже давно витал около нас и все-же совершенно неожиданно ворвался вчера в нашу жизнь.

Должен признаться, Твоя ревность оказалась много проницательней моей философии. Вче-

399


рашний Маринин рассказ подтвердил почти все Твои догадки.

Да, уже в Клементьево она приезжала, если хочешь, «за мной»; – конечно, без всякой мысли занять Танино место, но все же с тайным желанием «предупредить» измену, близость которой внезапно взволновала ее как раз в то время, когда решалась наша судьба. Позднее, вернувшись в Вильну и мучаясь «стыдными» воспоминаниями, она в упорной борьбе против себя, вернее против своего представления о себе, дошла до глубоко потрясшего ее сознания, что, борясь за Таню, она бессознательно боролась и за себя. Это признание далось Марине не легко, Наташа, и я остро чувствую тяжкую ответственность, которую беру на свою совесть, предавая её исповедь Твоей ревности. Но видит Бог, мне иначе нельзя.

Можешь себе представить, она так прямо и сказала: «когда год тому назад мне случайно попался под руку «Росмерсгольм», я с первых же строк поняла, что это о нас с вами, но только те, у Ибсена, все поняли, во всем себе признались и со всем покончили на мосту, а мы все перекидываем мостики, прикидываемся, что ничего не понимаем... Вы счастливы и сдаете экзамены; я готовлюсь на сцену и собираюсь не то перед вами, не то с вами играть Ревекку... Нет, или я с ума схожу, или мир сотворен дьяволом!...».

Она волновалась безумно: уже не сидела, а быстро ходила по комнате с опущенной головою

400


и сложенными за спиной руками, останавливаясь на мгновенье то у окна, то у двери. – Может быть я грешу, Наташа, грешу холодностью сердца: – Маринино волнение было конечно до конца искренне, но все же в её манере ходить, останавливаться, поворачиваться, мне слышались какие то Дузевские ритмы. Я не осуждаю ее. Наташа, нет, я только дивлюсь, как сложна душа человека и как сильно изменилась Марина.

Чувствую, Наталенька, как Ты волнуешься, быть может, даже готова заподозрить мою искренность. Не надо, дорогая, не надо; искренность во мне не добродетель, а страсть, быть может даже порок: – жестокость. Тебе подозрительно, что я все рассказываю о Марине, Ты ждешь рассказа о том, что чувствовал и делал я. Сейчас все, все расскажу.

Каюсь, я делал все время обратное тому, что с Твоей точки зрения. по крайней мере, мне нужно было-бы делать.

Каюсь, я не сделал ни малейшей попытки утишить Маринино волнение, простить её трагическое вопрошание, доказать ей, что так и надо: мне сдавать экзамены, ей работать над ролью, ибо жизнь есть всегда только жизнь!

Нет, Наташа, на всех путях я был встречен Марине и всем звучаниям её души созвучен. Она была мне бесконечно близка и, кроме того, она была вчера прекрасна!

В ответ на её признание что она в Вильне только потому не полюбила меня, что любовь бы-

401


ла в то время перечеркнута в её воле и сознании смертью, мне конечно не нужно было спрашивать, была ли она убита и в сердце, но я именно об этом и спросил.

Её ответ?

Право не знаю, как передать Тебе его, как описать ту бесконечную ласку, которою вдруг проголубели её темные глаза ту медленную походку, которою она подошла ко мне через комнату, ту бескорыстную искренность, с которою она призналась: «из сердца, нет, из сердца её не вычеркнешь, но я это слишком поздно поняла, милый». Мы стояли рядом. Её узкая, бессильная рука нервно морщила скатерти, дрожь этой руки невольно передалась мне; я наклонился и поцеловал ее; она была холоднее льда, так же холодка, как Твоя рука, которую я целовал на рассвете, за шесть часов до Вашего с Алешею венчания. (Я знаю, Наташа, какую причиняю Тебе боль, но Ты сама просила о безжалостной искренности).

Танины бредовые слова, «если бы Марина была здешняя, Ты полюбил бы не меня, а ее», тут же молнией сверкнули в сердце и раньше чем я успел почувствовать, что их сейчас не надо повторять, я услышал свой голос уже повторивший их, уже взволнованно признававшийся Марине, что Таня была права.

Это признание, в правильности которого я был уверен только в ту минуту, как его произносил, произвело на Марину потрясающее впечатление. Она даже не сразу охватила оба его смыс-

402


ла: – и страшный, что Таня о чем-то догадывалась, и радостный, что её догадка была верна.

Побледнеть она уже не могла, но её бледность помертвела, нервная улыбка перестала дрожать на лице: лицо окаменело, глаза расширились, ослепли... Я смотрел на нее, не спуская глаз: её обморочное оцепенение со страшною силою всколыхнуло в душе и теле, казалось, навек уснувшую память о Таниной страсти. Озноб восторга и отчаяния пробежал по спине; Марина обессилев опустилась на диван, глаза закрылись, губы посинели... Я почувствовал могильный холод на своем лице, услышал стук Марининых зубов о свои зубы и... через несколько секунд или несколько вечностей далекий, далекий, из небытия пробуждающийся голос «так вот как они целуют?». В этом «они» дошел и ударил по мне звук грешной, монашеской мечтательности... Мне стало душно и страшно; я подошел к окну и открыл его. Была светлая холодная ночь, с моря дул резкий ветер. Не было ни одного освещенного окна – я посмотрел ка часы и удивился, шел уже третий час.

«Коля» услышал я совсем погасший голос Марины.

«Что, милая»?

«Ужасно, как вы сейчас отошли к окну. Воля, – какая это в вас, мужчинах, жестокая, и не обижайтесь, вульгарная сила. И на Таниных похоронах вы стояли на паперти... ах, какой сильный, решившийся жить. Я ненавижу волю, она

403


всегда предает прошлое; она глупа: не понимает, что выхода, никакого выхода нет; она ненавидит страданье, а страданье это все, все, что вообще есть! Вот, хотя бы у нас с Вами!..».

Она замолчала; я молча подошел к дивану и сел у её ног. В её глазах волновалась какая то мысль, она явно чего-то не договаривала

«Да, Марина?».

«Да, да, ваша Наташа совсем другая, я ее чувствую, она вам все отдаст, умрет за вас, но помнить, но страдать о прошлом и другом вам не позволит..

«Ну... идите домой... и вот что: мы так поздно объяснились с вами... что самое мудрое будет решить, что мы никогда не объяснялись»...

Мне хотелось сказать ей тысячу вещей, но невольно подчиняясь её тревоге, я поцеловал её руку и быстро направился к двери...

Мы опоздали, Наташа.

«Постойте» страстно вздрогнул и с неудержимым отчаянием рванулся мне в  догонку Маринин голос, «я не вернула вашего поцелуя, а я хочу, хочу чтобы вся вина была моею»...

Нашего прощания я Тебе описать не в силах, Наташа. Был только один поцелуй. Есть вещи, о которых, быть может, нужно говорить, но о которых нельзя никому рассказывать. Да, даже и жене.

Ну вот и все, Наташа. Все, до самого последнего конца, до самого темного корня.

404


С глубочайшей верою в Твою силу и мудрость передаю свою исповедь на суд Твоей любви. Жду Тебя в среду. Буду в отчаянии, если переменишь решение. Чтобы все понять, Тебе надо своими глазами увидеть Марину и меня вместе с нею здесь, в Петербурге. Пойми, если бы у меня была не чиста перед Тобою совесть, я не вверял бы своей судьбы Твоим глазам.

Умоляю не допускать души ни до каких решений, пока не увидимся.

В последний раз: жду Тебя в среду, жду непременно.

Твой Николай.

30-го октября 1913 г. Петербург.

Твои безумные строки, Твой приговор, только что получил.

Пусть будет все, как Ты того хочешь. Завтра же довожу до сведения декана, что вынужден прервать экзамены. Сегодня же пишу Марине, что срочно возвращаюсь в Касатынь. Одного только не могу исполнить, Твоей просьбы скрыть от неё причину отъезда. Я не могу примирить его ни со своею совестью, ни с моею верою в Тебя.

Ты потребовала от меня выдачи всех Марининых тайн, а сама отказываешь ей в элементарной искренности. Что с Тобою» Наташа? Неужели Ты считаешь возможным принимать от

405


человека исповедь и одновременно его обманывать.

Да, я помню, что всегда говорил Тебе, что «любовь священна, а не гуманна», но прошу Тебя вспомнить и то, как я умолял Тебя ничего не скрывать от Алексея. Священна кровь, Наташа, – кровь, а не ложь. Если бы Ты подослала ко мне убийцу, я бы Тебе на том свете простил; но подсылать меня к Марине, чтобы я ей лгал – непростительно.

И дело тут вовсе не в любви, а всего только в самолюбии, в женском самолюбии, поверь мне.

Ты пишешь «нельзя вводить третьего в тайну двух». Но позволь, разве Ты для Марины не третий? а потом: – что значит не вводить в нашу тайну третьего? Ведь Марина уже давно введена в нее самой судьбой.

Ах Наташа, Наташа, я так Тебя просил не допускать своей души ни до каких решений, а Ты взяла и все решила, не выслушав, не увидав меня

Нет, Ты тысячу раз неправа: ни о какой измене не может быть и речи и быстрой ампутацией ничего не спасти. Прости мою веселость (когда меня без хлороформа оперировали, я тоже пел, чтобы не кричать) но я, право, не институтка и Марина не гусар; меня нельзя, как в старинных романах, взять да и увезти в деревню. Мы с Мариной не влюблены друг в друга, а обречены единой муке. Это совсем, совсем дру-

406


гое, хотя так же как и любовь бросает в объятия и влечет уста к устам.

Измена! Если бы Ты знала, как я безумно любил Тебя вчера, Наташа, когда отослав письмо остался совсем один на всем свете. И как я ясно знал и видел, что все мое спасение и счастье только в Тебе, в Тебе одной!

Помнишь, я писал Тебе о доме и дали, случайно, как раз накануне приезда Марины ко мне в лагерь? Да, дом только тогда и дом, когда он власть над той далью, что манит за окном. Но против далей нельзя бороться ставнями! Наглухо забитый дом – не дом, а склеп!..

Хорошо, скажу Марине, что еду в деревню, потому что резко ухудшилось здоровье отца. Возьму на душу грех, но только в надежде, Наташа, что когда все уляжется, Ты первая велишь мне разъяснить ей правду.

Выеду я завтра вечером, или послезавтра утром. Во всяком случае дам еще телеграмму.

Господи, до чего непонятна жизнь и до чего бывает одинок человек! Бедный Ты мой, ни в чем неповинный ребенок! Христос с Тобою, да поможет Он Тебе перенести все, что ждет Тебя.

Твой Николай.

407



    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю