355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ежи Пильх » Безвозвратно утраченная леворукость » Текст книги (страница 8)
Безвозвратно утраченная леворукость
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 17:22

Текст книги "Безвозвратно утраченная леворукость"


Автор книги: Ежи Пильх



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 14 страниц)

«Это и есть ты»

Он был очень маленького роста, обладал по крайней мере тремя талантами и с большим мастерством играл на аккордеоне. Я засыпал, а сверху, из маленькой комнатки на чердаке, лилась музыка. Потом австрийский аккордеон исчез, скорее всего, стал предметом обмена: инструмент за бутылку, спирт за мелодию, гибель за искусство. Он не дожил до сорока, а его таланты умерли еще раньше.

Другое дело, что все три (талант математический, талант шахматный и талант храбрости) начали обнаруживаться в глубочайшем детстве. Совсем маленьким мальчиком он считал быстрее, чем продавщица в универмаге, у всех, даже у пана часовщика Броды, он выигрывал в шахматы и ничего не боялся. Стал бы он, если бы судьба сложилась удачно, шахматным чемпионом мира, Европы, Польши? Не знаю. В шахматы он играл превосходно, почти совсем не смотрел на шахматную домку – он видел гораздо больше, но ему не было дела, что он видит больше. Мы корпели над деревянными фигурками, движения наши были медленными и неуверенными, статичное спокойствие царило на поле боя. В его же голове проносилось стремительное и летучее сражение, партия за партией, тайфун геометрии, его шахматы были игрой более скоростной, чем хоккей, слон бежал, ладья рассекала поле, ферзь атаковал. Мат, еще мат, опять и опять мат, прежде чем человек успевал что-то сообразить.

Стал бы он, если бы все сложилось как полагается, ученым, математиком, профессором математики? Наверное, нет, но уже малолеткой в сложении больших колонок цифр он оказывался лучше кассирш, да и потом, в гимназии, когда время стало уходить на разные капризы и нужно было его наверстывать, он спокойно, без усилий и хлопот прорабатывал за две недели годовой курс математики. Но самым великим его даром была храбрость, в храбрости он себя полностью реализовал, профессором и чемпионом отваги он стал уже смолоду. То, что он не боялся плавать и нырять на самых больших глубинах и в водоворотах, – это пустяки. То, что двенадцатилетним мальчишкой он прыгал на полудетских лыжах с большого трамплина в Малинце, – это пустяки. То, что с десятиметровой вышки в бассейне он бросался в воду с такой отчаянностью, будто хотел упасть как можно больнее, – это пустяки. Десятки, сотни подобных выходок, скачков, пируэтов над пропастью – это пустяки. Но ведь он не боялся даже Рекса фотографа Виселки.

Рекс фотографа Виселки был грузным бернардином размерами с упряжную лошадь. Кроткое, спокойное и добродушное животное на грани слабоумия. Пёс-старпёр. С ангельской покорностью он терпел целые поколения чудовищ (маленьких мальчиков) и бестий (маленьких девочек). Чудовища и бестии досаждали ему, тянули за шерсть и за уши, орали во все горло, папочки чудовищ и бестий орали еще сильнее, посредством безотлагательной порки заставляли чудовищ и бестий образцово позировать, мамочки чудовищ и бестий становились на их защиту и начинали рыдать – Содом и Гоморра. Пес был терпеливым свидетелем этих ежедневных падений человечества, позволял делать с собой все что угодно, не жалуясь сносил унижения, когда ему примеряли солнечные очки или пляжные шляпы, без сопротивления позволял себя запрягать и угрюмо тащил по парковым аллейкам диковинную коляску, которой правило умильное чудовище или заливающаяся счастливым смехом бестия. Он ежедневно вставал, ежедневно шел на работу, ежедневно возвращался, ежедневно ел, ежедневно засыпал.

Но периодически ему надоедала удушающая монотонность, периодически, каждый квартал, каждые несколько месяцев, он впадал в отчаяние, что-то в нем лопалось и его охватывало бешенство. Рекс фотографа Виселки высвобождался тогда из самых крепких привязей, перепрыгивал самые высокие ограды и, точно злобное кровавое привидение, кружил по окрестностям. Из его глотки извергался смертоносный хрип, глаза светились, точно кладбищенские галогены, черная пена облепляла морду. Никто, даже фотограф Виселка, не осмеливался тогда к нему приближаться, никому это, впрочем, и не приходило в голову, при виде него все убегали, захлопывались все двери и ворота. Зверь, гонимый неведомым отчаянием, яростно атаковал мир, поднимал великий бунт, финалом которого должна была стать смена существующего порядка. Жизнь ведь не может пройти в позировании для инфантильных фотографий, жизнь может быть настоящей. Пес вылущивал голову из ошейника повседневности, и его встречало то, что встречает каждого, кто пробует вытащить голову из ошейника повседневности, его сдавливала огненная петля безумия. Тогда он бежал без цели, оказывался на опустевших дворах, пропадал в лесных чащах, выл, наводя ужас, под башней костела.

Во время этих адских ретирад Рекс неизменно, а порой и по несколько раз попадал на наш двор. Запах довоенной скотобойни был здесь ощутим еще и в шестидесятые годы. Из-за приоткрытых занавесок, из-за двойных кухонных окон мы смотрели, как он рыскает, нюхает, как пропадает на долгие минуты в старой коптильне или помещении для убоя скота. Вот тогда появлялся шанс его усмирить. Когда Рекс влезал, предположим, в коптильню, кто-то должен был с молниеносной быстротой облететь дом, беззвучно перемахнуть через железные въездные ворота (просто выйти во двор было невозможно, он слышал каждое нажатие дверной ручки, легчайший скрип петель), так вот, перемахнуть через ворота, перебежать на цыпочках выложенный камнями двор и, рискуя увидеть прямо перед собой разверзшуюся, как могила, пасть, дойти до приоткрытой двери, дойти, добежать, долететь на невидимых крыльях до этой двери и с молниеносной быстротой закрыть ее, а потом, судорожно вцепившись в дверную ручку, сдержать страшный штурм изнутри, грохот, вой – когда не только дверь, но и стена вот-вот рухнет, – все это сдержать и еще трясущимися руками закрыть дверную скобу.

У него руки вовсе не тряслись, а даже если руки у него уже и тряслись, то когда он бежал по двору, когда вот-вот мог преобразиться в собственный труп, всякая дрожь у него прекращалась. Черная глазурь ужаса облепляла мне горло, я смотрел, как он даже не бежит, а самоуверенно шагает по двору, запирает пса (у которого до утра все причуды пройдут, бунт уляжется), смотрел, как он играет с опасностью и как ни на йоту не осознает своего дара, дара отсутствия инстинкта самосохранения, дара отсутствия воображения (сумма этих двух отсутствий дает дар храбрости). Но это, в конце концов, не важно, даже если он не умел оценить своей невменяемой удали, то все равно извлекал из нее максимальную пользу. В шестидесятые годы в Польше не было поступка более храброго, чем усмирение Рекса фотографа Виселки из Вислы-Уздровиско. Но все это не важно, потому что из остальных своих даров и способностей он не извлекал никакой пользы, у него вообще не было тяги ни к какому занятию. Ни к шахматам, ни к математике, ни к чтению, ни к спорту, ни к сельскому хозяйству. Ни к ремеслу, ни к Богу, ни к музыке. Он несся по свету (точно ошалевший пес фотографа), и не было такого места, где он мог бы остановиться, и не было вещи, которая могла бы его занять. «Земля вызывает какую-то дрожь / тут, в сердце. Это и есть ты», – говорит автор «Умерших из Spoon River»[45]45
  В известном поэтическом сборнике американца Эдгара Ли Мастерса (1869–1950) «Spoon River Anthology» герои – умершие жители вымышленного городка – рассказывают о своей горькой доле.


[Закрыть]
. В нем ни земля, ни небо никакой дрожи не вызывали – сердце было невосприимчивым.

То, что я не знаю, кем он был, – еще полбеды. Но он и сам не знал, кто он. Все было торопливым, неряшливым, временным, шальным, но и эта шальная удаль была небрежной. Все равно, что делать, все равно, как жить, в маленькой ли комнатушке на чердаке, в кое-как построенном ли доме, с аккордеоном или, может, без аккордеона. Все равно, кем быть, повзрослев. Даже крошечный рост, который так часто становится мотором огромных амбиций, не воодушевлял его ни на какое действие. Он был маленьким, но ему чихать было на то, что он маленький. Равнодушие как предчувствие преждевременной смерти? А может, равнодушие как главная причина преждевременной смерти? И уж точно равнодушие как кратчайшая дорога после аттестата зрелости к отбыванию двухлетней обязательной военной службы. Я охотно бы написал, что, мол, если и было в нем еще что-то неравнодушное, то и оно оказалось вытравлено в пеэнеровских казармах. Но нет, унизительная служба, кажется, не затронула его глухо запаянной души, там он разве что упрочился в своем равнодушии. Женщины? Женщины тоже нет. Правда, он ходил вместе с нами подглядывать за чешскими стриптизершами, ходил, но не был участником смиренных сеансов восторга. Мы стояли у неплотно занавешенных окон Водолечебного дома и переживали высочайшие взлеты и парения духа. Чистый восторг охватывал нас, и мы впадали в состояние абсолютной возвышенности. В наших боязливых взглядах не было даже тени двусмысленности, ничего развращенного, ничего гнусного. В диалогах и мыслях мы облагораживали неосмотрительных чешек, восхищались их красотой сугубо платонически, уважали их храбрость, а сердца наши радовались их доброжелательности. Неловко подрыгивающие на паркете танцовщицы представляли собой очевидное доказательство, что Господь Бог сотворил и благосклонных женщин. И если всю жизнь я словом и делом провозглашаю хвалу женщинам, провозглашаю их бесконечное превосходство, таю от восхищения, если я чрезвычайно сдержан в живописании эротики и мне ближе интонации эпифанические и платонические, то мои чувственные университеты у неплотно занавешенных окон Водолечебного дома играют здесь одну из главных ролей.

Он ходил с нами, но всегда оставался как бы в стороне, никогда ничего не говорил, не облагораживал и не опошлял, не разделял с нами возвышенного восторга, не испытывал упоения или очищения, кажется, он вообще не смотрел в сторону подмостков, тонущих в страстном полумраке и удушающей музыке. Он был там, потому что мы все там были, стоял, потому что все там стояли, но, кажется, не испытывал того (тех высочайших парений духа), что испытывали все.

С водкой было то же самое. Он пил, потому что все пили, но даже где-то в самом начале алкоголь не приносил ему ни эйфории, ни отрады, единственно – чуть более вытаращенные глаза, более невнятную речь, более неуверенный шаг. Если ведешь жизнь чисто биологическую, то водка вообще не имеет никакого отношения к духу, а действует исключительно в химическом плане.

Казалось бы, если уж ты с таким великим трудом едва живым сосунком появляешься на свет и на самой заре жизни каким-то чудом одолеваешь смерть, то жить потом будешь долго и счастливо. Но и такой закономерности туг не было, потому что такой закономерности объективно не существует. Дед вернулся с сентябрьской кампании[46]46
  Сентябрьская кампания – действия Польши против гитлеровской агрессии 1939 г., открывшей Вторую мировую войну.


[Закрыть]
, бабушка решительно спрятала офицерскую саблю, и хотя бы потому, что ни он еще не был дедом, ни она бабушкой (а вдобавок тоска, а вдобавок долгий оккупационный вечер, а вдобавок любовь, почтенные предки), взаимное влечение охватило их, и так началась жизнь самого младшего сына. После рождения он страшно мало весил, был почти без кожи, и вообще-то все ждали, что он умрет, а если бы не бабушка, то он умер бы наверняка. Но у нее были неистощимые силы, она знала разные приемы, держала его, как котенка, в разогретом овсе – и ей удалось, он не остыл, и жизнь, которая, казалось, вот-вот улетучится сквозь покрывающую его пленочку, не улетучилась.

Потом он рос здоровым ребенком, хотя так особенно и не вырос. У него хорошо шла арифметика, он обыгрывал всех в шахматы и любил отчаянные забавы. Начальная школа, гимназия, аттестат зрелости, два года армии и почетная работа монтера на линии высокого напряжения. (Весьма вероятно, что такая работа требует отчаянной храбрости и шахматной точности.) Неудачное супружество. (Если кого-то интересуют женщины, в супружестве у него могут возникать разные перипетии. Но если кого-то женщины вообще не интересуют, он обречен на супружеское фиаско.) Неудачное супружество. Дом так себе. Запои. Запои мглистые, угрюмые, без полета. В какой-то из вечеров в пивной он подавился куском обычной горячей колбасы. Встал из-за стола, покашливая вышел наружу, сначала присел, а потом прилег на парковой скамейке. Кусок обычной колбасы крепко застрял у него в гортани. Он умер. К утру стал холодным и твердым. Когда мы его нашли, у него был только один ботинок на правой ноге, другого не было. Меня всегда поражала некоторая банальность всяких символических посланий. Потому что выглядело это именно так, словно невидимка, который стащил с него ночью ботинок, знал, что дядя Адам всю жизнь стоял на земле только одной ногой. Да и то не слишком крепко.

Облака над Чанторией

Из окон гостиницы я вижу крыши Женевы, я знаю этот город сколько себя помню, потому что, сколько себя помню. Епископ Вантула присылал отсюда открытки. В шесть звонят соборные колокола, воздух темнеет перед грозой, духота невообразимая. С какого это времени, с каких реинкарнаций и с какой стати во мне поселился страх перед путешествиями? Почему, уже начиная с экспресса Intercity Краков – Варшава, на меня накатывает тошнота, прямо по Жану Полю Сартру, и почему потом в самолете, летящем над Европой, я застываю и становлюсь ко всему безучастным, как смертник в камере? Альпы выступают из туманного воздуха, и мало того, что я при небывалом этом зрелище не испытываю никакого вдохновения, мало того, что никаких грез, волнений, эпифании, – этого мало. Мое подлинное отношение к Альпам, выступающим из туманного воздуха, по сути враждебно.

Я готов к принципиальной полемике с этим скалистым массивом, я готов провести на него фронтальную атаку, я готов опровергнуть его принципиальные тезисы. Замечу на всякий случай, что моя пылкая готовность к спору не имеет никакой генетической связи с тривиальными психологическими рефлексами. Она, например, не возникает из страха перед полетом. Лететь приятно. Путешествовать я не люблю, но сам по себе полет – это когда все находится в состоянии подвешенности: предметы, свобода воли, смелые решения. Летишь, абсолютно ничего от тебя не зависит, и это блаженное состояние. Целенаправленность полета, делающая из него путешествие, все портит, но полет как таковой успокаивает и даже пьянит. А вот Альпы, которые видишь внизу, этот порядок и эту самодостаточность полета нарушают самым позорным и прямо-таки бесстыдным образом. И потом, когда идешь на посадку, Леман оказывается пейзажем намного более слабым, чем в стихотворении Мицкевича. Природа дает здесь обманчивое обещание знака, и многие попадают впросак, многие поддаются ложному волнению. Потому что ведь искушение велико.

Когда восемь лет назад я прожил неделю в Лозанне у Франка Россета и ежедневно, а порой и по два раза в день с высокого балкона поглядывал на воду, каждый раз свет был разным, облака выше, облака ниже, и в форме волн таился смысл, словно это были письмена. Сейчас я смотрю и вижу: ничего не изменилось. Как замечали давние путешественники: бывают на земле места, где природа, извечно, казалось бы, молчаливая, вот-вот заговорит. Даст знак. Воды и пропасти, элементы и первоэлементы, облака и вершины деревьев вот-вот сотворят мелодичную партитуру, читабельный алфавит, и это именно так у берегов Лемана, так на Миссисипи, так бывает над Чанторией, если смотреть со стороны Вислы. В «Другом букваре» Милош посвящает полстраницы никогда не выполненному природой обещанию ясного высказывания; я случайно взял с собой эту книгу и в дороге вслепую открыл на этой странице; литература дает знак.

То есть страх перед путешествием может быть страхом увидеть знак, услышать голос. Ведь путешествуют обычно (если путешествие является путешествием бескорыстным, путешествием без особой цели) в места потенциально активные, в места, явно подсказывающие существование скрытого порядка, подземного языка, артикуляционной готовности травы, скал, облаков. Отсюда и экзистенциальная тошнота. Летишь себе над Альпами, стоишь себе у берегов Лемана, и ясно, что, если бы горы обрели дар речи или если бы вода вывесила какой-нибудь красноречивый транспарант, то человеку сделалось бы слепа не по себе.

А еще механику страха перед путешествием можно разложить на более простые составляющие, можно дать более простое толкование. Великодушно опускаю здесь ушедший строй и предпочитающуюся им замкнутость пространства. «Товарищи»[47]47
  «Товарищ» – калька с русского «советского» языка, с той разницей, что в социалистической Польше слово применялось только к членам коммунистической партии.


[Закрыть]
предпочитали неподвижность. Неподвижность и неизменность были основополагающими принципами. Человек в путешествии, то есть в движении, даже если не имел дурных намерений, в силу самого движения был как бы обречен на большее гражданское непослушание, чем тот, кто не трогался с места. Так что идея путешествия, идея дальнего путешествия, противоречила идее реального социализма. Идея реального социализма была идеей перманентного совершенствования всего и вся (единственный допустимый намек на движение), а идея путешествия заключала в себе целую серию опасностей: опасность перемен, опасность непредсказуемых впечатлений, опасность сравнения одного с другим, опасность тоски по чему-то иному, не говоря уже об опасности невозвращения. Заграничный паспорт не был просто документом с приклеенной фотографией, паспорт был идеей, то есть чем-то неосязаемым, тенью на стене пещеры.

Даже если неподвижность системы повлияла и на мою неповоротливость, я оставляю это без внимания, не жалуюсь и ничего не добиваюсь, я спокойно могу забрать в могилу весь возможно причиненный мне режимом путевой ущерб и все пространственные потери. Моя нелюбовь к путешествиям прочнее коммунизма и старше Октябрьской революции. Так что я торопливо иду к вам, достопочтенные предки, темные атавизмы, беспощадные гены. Я спешу к вам и говорю: моя святая Бабушка Мария Чижова, по отцу Хмель, самое дальнее путешествие совершила из Вислы в Краков. Была также в Катовицах, Татрах, знала Бельско, но ни разу в течение почти девяностолетней жизни не была в Варшаве и никогда не видела моря. Она переживала по этому поводу, это удручало ее. «Нигде-то человек не побывал, – часто повторяла она, – нигде-то человек не побывал». В последние годы и даже десятилетия своей жизни она постоянно перечитывала исключительно две книги: Библию и Географический атлас мира. Изучала Евангелие и иероглифы карт, обладала абсолютной памятью, безо всякого намека на защитный инстинкт отбора только нужной информации. Когда я сдавал на аттестат зрелости, мои гимназические познания из области географии по сравнению с ее познаниями были пустым местом. Да что там мои познания, она – я уверен – карту Гватемалы, например, знала лучше, чем Анджей Бобковский[48]48
  Анджей Бобковский (1913–1961) – польский писатель-эмигрант.


[Закрыть]
. Фантасмагорические путешествия были, как и подобает истинным фантасмагориям, бесконечными. Путешествия реальные бывали, как правило, до Устроня или до Вантулов в Гое. Перед войной – конной упряжью, после войны – автобусом.

Я лечу на Боинге над Альпами, в кармане у меня заграничный паспорт, осязаемый и банальный, как права на вождение велосипеда, из окон гостиницы «Савой» я смотрю на крыши Женевы, коммунизм пал раньше, чем я успел состариться. Я легко освоился с мыслью, что ни в паспорте, лежащем в кармане, ни в падении коммунизма, ни в крышах Женевы нет ничего сенсационного. Но, когда я подумаю, что всего два поколения назад, да что там два, одного поколения хватит, на дворе была эпоха, в которой конная упряжь служила единственным средством передвижения, меня охватывает некоторый скептицизм. По-видимому, это тот самый скептицизм, который ощущала моя бабка при виде первых самодвижущихся механизмов. Когда в начале века по центру Вислы проехал человек на мотоцикле, местные протестанты, ожидая продолжения апокалипсиса, попрятались по домам, ведь не было сомнения, что природа, веками молчащая, наконец заговорила, небеса рухнули, по Висле пролетел дьявол, да к тому же, как говорили самые глазастые, те, что заметили работу выхлопной трубы, «из зада у него дымило».

Бабушка на всю жизнь сохранила определенную дистанцию по отношению к поездам, машинам, автобусам, до конца им не доверяла, но в то же время в некоторых ситуациях пыталась эти средства передвижения освоить, чтобы они были как лошадь, запряженная в телегу, – послушными и терпеливыми. Когда мы выбирались к Вантулам в Гое, ей никогда не удавалось быть готовой вовремя. Даже редкие и короткие путешествия, даже эпизодические, всего на несколько часов, выходы из дома давались ей тяжело, она, сама того не осознавая, тянула время, и становилось ясно, что автобус уйдет. «Беги, – кричала она в отчаянии деду, – беги и скажи, чтобы минутку подождали». И дед молча, подавляя в себе ярость, сколько было сил в ногах гнал на автовокзал и уже запускающего двигатель водителя вежливо, но решительно, на изысканном польском языке (он не говорил на диалекте) упрашивал, чтобы тот был так любезен, еще одну маленькую минуточку, дословно секундочку, супруга вот-вот подойдет, дела не терпящие отлагательства, в буквальном смысле нож у горла, чрезвычайно срочный выезд. И водитель всегда выключал двигатель, и наступала тишина, и все знакомые и незнакомые пассажиры ждали, пока парадно одетая, неизменно в черном, пани Чижова не появится на вокзале, а затем в дверях автобуса. И мы ехали до Устроня, и шли по меже до Гои, и добирались до Гои. Все еще были живы. Из фарфоровой вазы пускал пар бульон с макаронами, кто-то мне показывал на титульном листе подпись Болеслава Пруса. Запах яблок. Запах старых книг. Епископ рассказывал о путешествиях по свету.

Сейчас, когда я смотрю на озеро, на Женевский фонтан или на цветочные часы, мне кажется, что я смотрю на негативы присылавшихся им открыток с видами. Да какие там «открытки с видами»! Это были возвышенные свидетельства самого смелого воображения, образы из другого мира, яркие вспышки огней над садами, окаменевшие океаны, озера, густые, словно оливковое масло. Почтовые открытки с видами, бесконечно более совершенные, чем сами виды, представшие перед моими глазами через сорок лет.

Я вижу подъемники и Альпы над крышами Женевы, душно, в комнате гудит кондиционер. Моя бабушка Мария Чижова, по отцу Хмель, не любила путешествовать. Она не была в Варшаве и не видела моря. Бывала за границей, потому что сами границы, то чешская, то немецкая, то австрийская, в этом столетии то и дело переходили через порог дома или располагались прямо перед ним. Моя бабушка Чижова читала Библию и Географический атлас. Прилежно разглядывала виды чужих городов на открытках, которые Анджей Вантула присылал со всего света.

Я поднимаю трубку, набираю код и выстукиваю тот старый номер: 27–56. Я должен ей сказать, что я здесь. Я должен ей сказать, что я видел все, что было на почтовых открытках: часы, фонтан и Стену Реформаторов. Я должен дать ей знак.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю