355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ежи Пильх » Безвозвратно утраченная леворукость » Текст книги (страница 1)
Безвозвратно утраченная леворукость
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 17:22

Текст книги "Безвозвратно утраченная леворукость"


Автор книги: Ежи Пильх



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 14 страниц)

Ежи Пильх
Безвозвратно утраченная леворукость

Борьба фельетона с прозой

«Как замечали давние путешественники: бывают на земле места, где природа, извечно, казалось бы, молчаливая, вот-вот заговорит. Даст знак. Воды и пропасти, элементы и первоэлементы, облака и вершины деревьев вот-вот сотворят мелодичную партитуру, читабельный алфавит, и это именно так у берегов Лемана, так на Миссисипи, так бывает над Чанторией, если смотреть со стороны Вислы. […] То есть страх перед путешествием может быть страхом увидеть знак, услышать голос. Ведь путешествуют обычно (если путешествие является путешествием бескорыстным, путешествием без особой цели) в места потенциально активные, в места, явно подсказывающие существование скрытого порядка, подземного языка, артикуляционной готовности травы, скал, облаков. Отсюда и экзистенциальная тошнота».

Раскрываю сборник фельетонов Пильха в первом же случайном месте (хотя существуют ли случайности? не дает ли мне знак моя собственная рука, останавливаясь на этой, а не иной странице?) – и переписываю попавшийся отрывок. Из него можно извлечь «фельетонную премудрость», то есть чрезвычайно общую идею, втиснутую в легкую форму небольшого текста с последней странички газеты, идею, которую абсолютно серьезно воспринимать нельзя, ибо где же туг бездонные Анализы, тщательные Разборы, где Примеры и Цитаты? Но с фельетоном Пильха, если поставить его рядом с другими фельетонами этого же автора, происходит нечто удивительное: он начинает выпускать во все стороны какие-то отростки, стремящиеся соединиться с другими текстами, он становится зеркалом, которое отражает в собственных сюжетах другие сюжеты и истории, помещенные рядом, одним словом, он врастает в ткань сборника, которая сложна, многослойна и отнюдь не легка для постижения.

Так о чем же эти фельетоны? Каждый в отдельности – о каких-то людях, анекдотичных происшествиях из прошлого (тут уголок Кракова увидим, там фрагмент городка Висла), причем скорее из довольно далекого прошлого, затянутые мифологизирующей дымкой, снова оживляющие персонажей, знакомых нам из повестей Пильха (бабушка, дедушка, епископ Вантула и другие). Однако странствие по этим фельетонам по мере чтения все более явственно становится путешествием к некому знаку, неким смыслам – и вот уже из-за Чантории или Альп у берегов Лемана начинает просвечивать Нечто Иное, реальные или придуманные истории о людях просматриваются друг в друге, выявляют какие-то экзистенциальные знаки вопроса, и вся конструкция тома приходит в действие, раскрывает свою внутреннюю логику и напряжение лейтмотивов.

«Складность» этих фельетонов, их последовательность и стремление к цельной картине не вытекают, однако, из одной лишь ремесленной сноровки автора, который научился, как из кусков текста составлять книгу. Драматизм борьбы между чем-то, что имеет одноразовый и самодостаточный характер, и общей перспективой, похоже, абсолютно неподделен и коренится значительно глубже, чем на первый взгляд может показаться. Пильх пишет:

«Я пересекаю Рынок наискосок, вижу Бронека Мая и думаю, что хорошо бы его сейчас встретить. Потому что обычно хожу я быстро и по сторонам не смотрю, по причине чего мало кого встречаю и мало что вижу. У меня перманентное ощущение великой утечки реальности. Утечки разговоров, утечки пейзажей, утечки мира. В вековечной борьбе фельетона с прозой проза – как мне и хочется – побеждает. Даже встречи со старыми приятелями – это фантазмы. Фантазматичность не является определяющим признаком прозы, также, впрочем, как автобиографическое повествование не является гарантией отсутствия фантазматичности. Человек обращается к автобиографическому прошлому тогда, когда текущая жизнь ограниченна и непродуктивна. Поскольку я не могу сказать о себе ничего, то делаю вид, что говорю все, опираясь впридачу на имманентную ущербность литературы, которая безрезультатно гонится за действительностью, и сам уже теряюсь, не знаю, что фантазм, а что нет, и уже не уверен, была ли Ева Худоба на самом деле или я ее придумал. Неопровержимым остается еженедельный фельетонный ритм, потому что именно в таком ритме пишу я «Леворукость»».

То есть борьба фельетона с прозой становится не столько схваткой литературных жанров, сколько столкновением двух способов восприятия мира – того, что зиждется на поиске непосредственности и осязаемости актуальных событий, и того, который является конструированием пейзажа памяти и смысла. Таким образом можно – что поначалу кажется нелогичным – одновременно встречаться с Бронеком Маем и, в ином, долгосрочном порядке жизненных испытаний, по-прежнему ощущать мучительную жажду встретить его. В сущности, трудно оценить, что здесь более правдиво и более осязаемо – живой человек, стоящий на расстоянии вытянутой руки, или его образ, вписанный во внутреннее theatrum пишущего.

А чем вообще является процесс писания? Действием, совершающимся на границе сновидения, творением «сна наяву», пересечением границы реальности в сторону фантазии или оживления всегда вводящей в заблуждение памяти. Пильх в своих фельетонах постоянно разрушает иллюзию искренности собственных признаний и правдивости показываемого им мира. Кому как не мне знать, что сотворило в фельетоне падкое на анекдот воображение с моим славным трабантом и нашей короткой (но не настолько!) поездкой по трассе Голубятня – Ягеллонка. «Ведь что такое воображение? – читаю я дальше. – Воображение – это способность видеть в сухой булке булку с маслом, только и всего, ничего больше».

Как будто бы все просто, если бы мы еще знали, чего писатель хочет больше: отразить реальный мир таким, каков он есть, и задержать в кадре или слепить из него анекдот, придерживающийся уже не внешней действительности, а собственных законов литературной стройности, и что предпочтительнее, сухая булка (потому что автор ест именно такие) или булка с маслом, которая лучше вписывается в текст? Кабы знать! Писатель постоянно проигрывает в конкретике, которая неподвластна описанию («при помощи прямого повествования и частных признаний я абсолютно ни к чему не пришел, ни к чему даже не приблизился, и описать жизнь моих близких, живых и мертвых, и даже мою собственную загубленную жизнь мне кажется по-прежнему невозможным. Реальность, находящаяся в пределах досягаемости для рук и памяти, есть по сути неуловимый Левиафан, рассекающий непроницаемые глубины океанов»). В каком-то смысле действительность лучше «видна» в воспоминаниях – но они опять же обманчивы, склонны стираться до исчезновения и легко подвержены мифологизации. Никаким «зеркалом, гуляющим по дороге», проза Пильха безусловно не является. Скорее уж она поглядывает в сторону лжедневника – такого, каким его создал Конвицкий (впрочем, и самого стиля Конвицкого много в этих рассказах). Ибо Пильх – как и Конвицкий – не может написать ничего, что хотя бы в малой степени не претендовало бы на автобиографическую откровенность, но в то же время «откровенничать» по-настоящему он не способен и в искренность подобных признаний изначально не вериг. Что же в этом странного? Как и Конвицкий, он ученик Гомбровича, а последний, разумеется (наперекор Стемповскому), не откровенничал, а постоянно конструировал свой образ, для собственного и чужого пользования, собственную жизнь превращал в прозу, в драму, в литературу.

Так что же делает Пильх в своей книге? Конечно, он пишет (немного) и на злобу дня, «хватает реальность с пылу с жару», ибо зачем еще нужен фельетонист в еженедельнике? Но в то же время он словно бы размышляет над самим собой пишущим, над собственной писательской ролью, над своей жизнью и ее смыслом. В результате этих раздумий появилась одна из самых важных, если не важнейшая до сих пор его книга. Без сомнения, автор этих фельетонов не может не помнить, от кого он унаследовал в «Тыгоднике Повшехном» рубрику фельетона на последней странице. Однако Киселевский был фельетонистом совершенно иного рода – на лету схватывающим актуальные проблемы, высказывающим свои политические, экономические, эстетические или этические взгляды, вступающим в полемику, бичующим и т. д. Таким фельетонистом Пильх тоже бывает, но не в этой книге. Собранные здесь фельетоны достаточно демонстративно отворачиваются от актуальности, понимаемой как комплекс событий, разыгрывающихся на публичной сцене. Автор обозначает это уже в первом, открывающем сборник тексте:

«Вот какого, например, дьявола вздумалось мне писать о формировании нового правительства и теперь путано и туманно объясняться по этому поводу, и на кой мне черт фраза о премьере-лютеранине, зачем я говорю о действительности, которая не является моей действительностью? И сколько еще раз в будущем подобный ляп – не политический, а композиционный – я ни совершу, сколько раз в ближайшие месяцы, ведомый обманчивым искушением, ни загляну в мнимый мир и под предлогом фиксирования действительности ни начну фиксировать действительность газетную (мол, правительство, премьер, Олимпиада в Нагано, Лех Валенса, Вячеслав Тихонов, Йоко Оно), ровно столько же раз в собственной опрометчивости раскаюсь и буду корректировать и переписывать все заново».

Это уже четкая, не оставляющая никаких сомнений декларация. Кисель никогда не написал бы такого, потому что он как фельетонист жил как раз актуальной политической действительностью, смелыми, не испорченными духом покорности и конформизма комментариями к ней. Но в иной политической действительности Пильх не склонен подражать Киселю, мало того, он здесь обращается с ним без чрезмерной почтительности, отправляя его книги – в рамках наведения библиотечного порядка «в «Тыгодник Повшехный» (что, надо думать, является эвфемистическим определением намерения избавиться от них, отдать кому-то, кто захотел бы их взять). И даже если Пильх имел в виду не фельетоны, а весьма неровную прозу Киселевского, такой публичный жест отторжения – не важно, осуществленный ли в действительности, – означает отказ от писательства однозначно и сиюминутно политического, выбор рефлексии, совершаемой в совсем ином ритме и опирающейся на иного типа опыт.

Что же автор «Безвозвратно утраченной леворукости» выбирает взамен? Воспользуемся символами, которые он сам предложил. А выбирает он характер «кошачий» против «собачьего», что можно толковать, если уж на то пошло, также и применительно к принципам ремесла. Нелюбовь к «собачьему» характеру означает при этом, что в своих текстах он не хочет поддаваться диктату читателя, быть похожим на него в языке, идеалах, интересах ради достижения сиюминутной актуальности. Классический фельетон был бы в таком понимании более «собачьим», поскольку оперирует он языком и системой ассоциаций, свойственными читателю здесь и сейчас, отсыпает к общности (актуальных) переживаний и общности взглядов. «Кошачьей» была бы вырастающая из фельетона проза – потому что она уже не оглядывается на вкусы читателя, создавая свои законы, становится независимой, нацеленной не на сиюминутную актуальность, а на более длительное существование. Есть еще появляющаяся в заголовке утраченная безвозвратно «леворукость». Что здесь имеется в виду? Возможно, просто выделяющая автора среди его ровесников особая примета? Да, обременительная, обрекающая на отчуждение, а может, и насмешки, но безоговорочно собственная. С «праворукостью» все совершенно иначе: безупречно отработанная, из-за этого достаточно конформистская, по-видимому, удобная для жизни (потому что легко обеспечивает взаимопонимание с другими), но отнимающая индивидуальность. Правой рукой мы пишем как все, левой же выводим каракули нашего собственного, персонального языка, добираемся до более глубоких пластов памяти, до переживаний детства и юности.

Остается спросить, какой рукой написал Пильх «Безвозвратно утраченную леворукость»? Наверняка правой – отсюда писательская техника, беглость и отточенность стиля, «фейерверки юмора» и т.д., одним словом, те черты, с помощью которых книга располагает к себе читателя. К левой руке относится все то, что портит игру, останавливает сюжет, обнажает писательские приемы. Левая рука сама не пишет, она лишь правую останавливает, сажает кляксы на бумагу и делает так, что за этой милой игрой с читателем, в которую играет каждый, кто заполняет нижнюю половинку последней страницы газеты, проглядывает какая-то тревожная пустота, бессилие, ностальгия, мучительная потребность в не столь сиюминутных концепциях и смыслах, и наконец – вопрос о собственном «я».

Вопрос о собственном «я» – это ведь один из самых важных вопросов, какие может задавать себе автор, в голове которого разыгрывается борьба фельетона с прозой. Фельетон с течением времени формирует его голос, определяет способ восприятия мира, очерчивает рамки выстраиваемой им концепции – концепции, подходящей для сюжета, который на одной странице газеты должен начаться и закончиться. В повестях Пильха довольно легко проследить черты стиля, взявшиеся из его фельетонов. Но как прозаик Пильх активирует в себе другое «я». Он уже не является лишь кем-то, кто без устали рассказывает байки – о семье и друзьях из Вислы, о коллегах-писателях из Кракова, о безвозвратно утраченных девушках своей жизни, о прочитанных книгах и т. д. Он еще и человек, находящийся в некой важной точке своей жизни, пытающийся установить какую-то иерархию переживаний, хранимых его памятью, людей, встреченных им в жизни, текстов, им прочитанных, и событий, которых он был свидетелем. Иначе говоря, надо решить, что оставить на полке, что выслать в Вислу, а что занести в «Тыгодник Повшехны» – то есть надо упорядочить себя изнутри, отдать себе отчет в том, что действительно является важным и понадобится в дальнейшей жизни. Труд это, безусловно, сизифов, и никакая подобная конструкция смысла не может быть постоянной. «Потому что, – как говорит рассказчик истории о двух парах носков и одном ботинке, – смерть должна быть на месте смерти, отчаянье на месте отчаянья, а ботинок на месте ботинка. Но это, пожалуй, невозможно, порядок вещей не мог быть сохранен, потому что его, пожалуй, вовсе нет». Но человек, как правило, не желает соглашаться с ощущением никчемности своего существования и отсутствием высших смыслов и время от времени ведет себя, как пес фотографа Виселки: внезапно издает рев отчаяния и боли, ибо до него вдруг доходит, что ведь жизнь его «не может пройти в позировании для инфантильных фотографий, жизнь может быть настоящей».

Поединок фельетона с прозой, по-видимому, не может быть доведен до конца и выигран одной из сторон, потому что жизнь банальная, не помещенная ни в какую форму, обыденная, та, которой питается еженедельный фельетон, перерабатывающий ее в формулу сюжета, накапливается и накапливается, требуя от воображения пишущего конструктивных, креативных усилий для более крупного, нежели фельетонный, масштаба. Таким же не доведенным до конца является поединок памяти с забвением, сна с явью, реалий с изменяющим их конструктивным замыслом. Кроме того, Пильх наверняка не ставил задачи разрешить на пространстве пары сотен страниц свою жизненную дилемму и вдобавок спасти мир. В конечном счете «Безвозвратно утраченная леворукость» – это ведь книга о литературе, о том, как ее делают, в ходе каких процессов и откуда она берется и, наконец, какую цену писатель за это платит. В прозе последних лет я не знаю произведения, которое бы тему эту поднимало интереснее, с большей точностью и вдумчивостью. Но для этого необходим не только холод самоанализа, но и страстность, потому что литература, которой занимаются всерьез, становится второй жизнью – выведенной из сна, подпитываемой преобразованными реалиями, придуманной, но осязаемой, пробуждающей не менее сильные, чем настоящая жизнь, эмоции. Рецензию, с цитаты начатую, цитатой же и закончу:

«Просыпаешься от беспокойных снов, и не важно, просыпаешься ли ты в обледенелом доме в горах или в нагретой, как мартеновская печь, высотке на Франческо Нулло, все равно ты весь трясешься от непонятной ярости и напрасно упражняешь свои риторические способности, и притворяешься, что не знаешь, против кого должен свою муку и ярость обратить, притворяешься, что не видишь ни чистых элегантных тетрадок в линеечку, ни стопки первоклассной, девственно чистой, не тронутой чернилами бумаги на столе. И зачем притворяешься? Зачем притворяешься, если все равно ничего другого не умеешь? Ах, разумеется, ты притворяешься, потому что продолжаешь думать о той завлекательной чахоточнице, которая тебе во сне шахматы продавала, а в таких ситуациях – не важно, во сне или наяву, – ты всегда притворяешься. Думаешь о завлекательной чахоточнице и видишь ее отчетливо, видишь ее платье из черной тафты, губы, обведенные помадой Bourjois, серебряную цепочку на хрупком запястье, видишь ее отчетливо, и это хорошо. Литература – сон, но сон отчетливый, полносюжетный и с подробностями».

Ежи Яжембский

С замиранием сердца

С замиранием сердца приступаю я к бесцеремонному описанию моих близких, с замиранием сердца и сумбуром в голове, потому что знаю мало. Откровенно говоря, пока одно только и знаю, а именно, что еще до того, как я закончу это начатое сегодня (в Праздник Реформации в октябре 1997 г.) скандальное повествование, новое правительство, которое по какому-то странному совпадению тоже сегодня было сформировано, падет. Я исполнен абсолютной уверенности, основанной на извечном превосходстве занятий литературой над занятиями политикой, что писать буду дольше, чем правительство будет у власти.

Однажды со мной уже приключилось нечто подобное. Несколько лет назад поехал я на денек-другой к теще и тестю в Лапанув. Было знойное начало июня, душа моя и тело, как обычно в те времена, пребывали в мытарствах, и я алкал покоя и отдохновения. Поехал – и вот я там. Дышу свежим воздухом, плаваю в озере брассом; душевная дрожь унимается, аппетит возвращается. Удобно вытянувшись на лежаке, с неодобрением наблюдаю, как теща и тесть в поте лица надрываются на грядке, читаю бульварную литературу, время от времени смотрю какую-нибудь приятную телепередачу. Гармония. Покой. Гомеостаз. Земля с убаюкивающим скрипом вращается внутри голубой скорлупы воздуха, и я вращаюсь на лежаке вместе с ней.

Но вот в один прекрасный день с привычной беззаботностью гляжу я в телевизор – и что же я там вижу? А вижу я, что близко знакомый мне поэт и борец за независимость Ян Полковский (для друзей Полпот) становится пресс-секретарем правительства. Я испытал волнение, потому что человек испытывает волнение, когда какого-нибудь знакомого видит по телевизору, – в общем, я испытал волнение, и накрыла меня волна воспоминаний. Мне вспомнился самиздат, вспомнился «Запис»[1]1
  «Запис» – первый подпольный общественно-литературный журнал, издававшийся в коммунистической Польше в 1977–81 гг., в котором под своими реальными именами печатались ведущие польские писатели. (Здесь и далее комментарии переводчика.)


[Закрыть]
, на страницах которого Ясь Полковский (для друзей Полпот) с успехом дебютировал, вспомнилась черная ночь военного положения, устный выпуск журнала «НаГлос»[2]2
  «НаГлос» – устный литературный журнал, возникший в 1983 г. в ответ на закрытие властями краковского журнала «Писмо». Существовал в формате литературных вечеров, с 1990 по 1997 г. издавался в печатном виде.


[Закрыть]
, переполненный до краев зал краковского КИКа[3]3
  «КИК» – Клуб Католической Интеллигенции в Кракове, где обыкновенно проходили чтения устного журнала «НаГлос».


[Закрыть]
в котором Полнот вибрирующим голосом и в вибрирующей тишине читал свои горькие и проникновенные стихи, и вспомнился Ян Блонский, который столь же проникновенно эти стихи разбирал. Вспомнилось, как вместе с другими борцами за независимость играли мы в футбол в Парке Йордана, (Полковский играл в футбол лучше всех известных мне поэтов, был достаточно техничен и, как говорят, заряжен на ворота, при этом не сторонился игры брутальной, а еще любил, увы, неспортивно обзывать противников коммунистами, что производило особый эффект и совершенно парализовывало ряды порой играющих с нами малолеток.)

Вспомнились мне банкеты, вечеринки и попойки, неизменно антигосударственные по своей сути. (Ясь выпивал умеренно, но столь же умеренной была и сопротивляемость его организма – после первого же стакана он с грубоватым, скажем так, шармом начинал приставать к женщинам. «Это что, траур?» – так нетрадиционно он завязывал диалог с дамой, если проницательно замечал, что на ней черное вечернее платье. После очередных доз, по мере их принятия, он пел антибольшевистские[4]4
  Определение «большевистский» может использоваться в разговорном польском языке применительно к понятиям и вещам, имеющим отношение к советской России.


[Закрыть]
песни, потом порол какую-то чушь, а потом засыпал сном бойца. В общем, собутыльник он был, как и все мы, славный, хотя порой и обременительный.)

Вспомнились мне, наконец, и стихи Яся, стихи необыкновенной красоты, стихи, которые производили на меня тогда и до сих пор производят огромное впечатление. «Так как же та строка звучала? / Соловые ли кони вступают в воды? / Или совсем иначе, не соловые, а осоловелые / не кони, а колени преклонивши / и не воды, а разводы каменных узоров мостовой?»[5]5
  Условный перевод начала стихотворения Я. Полковского «Przedmioty majace zwiazek z przestepstwem» («Предметы, связанные с преступлением»), в котором лирический герой пытается вспомнить давно забытые стихотворные строки.


[Закрыть]

Я ни тогда, ни сейчас не замечал в этой поэзии чрезмерной политизированности, и если пишу об авторе как о борце за независимость, то по более общим причинам. Может, была в Полпоте-поэте установка на определенную тональность; может, тот факт, что он перестал писать, – лучшее доказательство обретения Польшей независимости; может, московское ярмо являлось для него источником вдохновения, хотя сами эффекты этого вдохновения были намного богаче и глубже.

Я смотрел на Яся Полковского, свежеиспеченного пресс-секретаря правительства, и вспоминал его стихи. «Белая рыба ноября (уже засыпает город)», «Гора шепчет рядом молитву латинскую», «Я был, пустота, с тобою в любовном объятьи» – строка за строкой проплывали в моей голове, и вспоминались мне давние размышления и поиски, к которым нас эти стихи побуждали. Конечно, угадывался в них и политический тон, но был и тон метафизический, и тон любовный, и мистика, и тайна, и издевка, и боль – словом, все, что должно быть в большой литературе, в этих стихах было. Да что там говорить, невероятные это были произведения, до того невероятные, что порой нам казалось просто невозможным, чтобы Полпот сам писал такие отличные стихи, порой нам (друзьям Полпота) в голову приходила мысль, что, пожалуй, самые лучшие строки пишет Полпоту его жена Анка, очень интеллигентная и приятная особа (для друзей – Полпотиха). Сия достойная ситуация – ведь достойно для мужчины обладать женщиной, которая влюблена в него настолько, что готова сделать для него все, готова даже от его имени стряпать совершенно невразумительные рифмованные бредни, – так вот, сия достойная ситуация имеет долгую традицию. Широко известно предположение, что некоторые стихотворения Т. С. Элиота вышли из-под пера его жены, да и в наши дни сколько бы раз я, например, ни читал отмеченные особой метафизической глубиной прозаические эпифании Анджея Стасюка[6]6
  Анджей Стасюк (р. 1960) – один из самых популярных современных польских авторов среднего поколения (представлен в серии «Польша. Современное европейское письмо» книгой «Дукля»).


[Закрыть]
столько же раз завистливое предположение, что, возможно, эго Стасючиха Стасюку так ловко написала, приходит мне в голову.

Но слишком далеко я забрался в рискованных отступлениях, слишком далеко ушел от основной сюжетной ситуации, а основная сюжетная ситуация такова, что несколько лет тому назад стою я в июне в Лапануве перед телевизором и, взволнованный, накрытый волной воспоминаний, наблюдаю, как Ясь Полковский становится пресс-секретарем правительства. Но все, увы, развернулось неожиданно драматично и чрезвычайно быстро – еще до того, как мое возбуждение улеглось, еще до того, так волна воспоминаний накрыла меня с головой, Ясь Полковский перестал быть пресс-секретарем правительства, и все, конец пропел скворец. У меня нет намерения впадать в особо пафосный гон, но это был весьма мощный урок скептицизма. Не без гордости полагаю, что тогда, несколько лет назад, в Лапануве у тещи с тестем перед телевизором я не был полным идиотом и в общих чертах уже знал, что правительства и чиновники приходят и уходят, знал банальную правду о мимолетности власти, и все-таки тот факт, что, приехав на пару дней в Лапанув, я в этом Лапануве был дольше, чем Ясь Полковский был пресс-секретарем правительства, так вот, факт этот произвел на меня впечатление колоссальное и скептицизм мой приумножил.

Оттуда же, из воспоминаний о вышеописанном событии, взялось это мое смелое предположение: то, что я сейчас пишу, я буду писать дольше, чем продлится правление нынешнего правительства. Я приблизительно подсчитал, что подробное описание всех моих друзей, родственников, знакомых, бывших и актуальных возлюбленных, добросовестное и насквозь эксгибиционистское изображение всех моих падений, вероломств и скандалов, в которых я принимал участие и которые наблюдал, темных и постыдных приключений, а также выволакивание наружу самых тайных мыслей и внятное их увековечивание трясущейся рукой на белой бумаге, так ют, я приблизительно рассчитал, что все эти позорные занятия займут у меня как минимум год. На одно только описание, как надо мной лет двадцать с гаком психологически куражится Мариан Сталя[7]7
  Мариан Сталя (р. 1952) – профессор полонистики Ягеллонского Университета в Кракове, знаток поэтического течения «Молодая Польша», критик современной поэзии.


[Закрыть]
уйдет недели три. А все остальное? Тут и года может оказаться недостаточно. А год – это двенадцать месяцев, это уйма времени, в течение года рушатся империи, целый год мало какая актуальная возлюбленная продержится, и новоизбранное правительство целый год никак не протянет. Не протянет, хотя премьер лютеранин, да к тому же из-под Чешина[8]8
  Чешин – центр административной территории, включающей Вислу, родной город Пильха. Протестантская религия распространена в этой части Польши, что постоянно подчеркивается автором.


[Закрыть]
. Не протянет, и все. Без шансов. Не по Сеньке шапка. Не протянет. А даже если бы и протянуло, то все равно рано или поздно у него кончится срок полномочий, а не кончится первый срок, так кончится второй или третий, совершенно, впрочем, невозможный, словом, какой-нибудь срок полномочий (какого-нибудь правительства) кончится наверняка, а какой-нибудь кончится досрочно, и выйдет по-моему, потому что я и впредь буду писать, а если уже и перестану писать эту свою леворукую исповедь, то начну писать что-то другое, а если и чего-то другого не буду писать, если вообще писать перестану, то будет писать кто-то другой. Кто-то другой будет писать, кто-то другой будет терять власть, на этом основана извечная, хоть и призрачная борьба искусства с политикой, карнавала с постом, и я охотно бы эту химерическую битву описал подробнее, развернул бы шире и углубил глубже, но, к сожалению, как раз сейчас, когда мое перо начало приобретать размах и масштаб, дверь в комнату отворилась, показалось страшное рыло и так странно как-то на меня смотрит и смотрит[9]9
  Примечание автора: Литературный парафраз. В оригинале, в рассказе Мрожека «Из темноты», на пишущего смотрит «поросячье рыло».


[Закрыть]
.

Скажу лишь одно: здесь есть игра видимостей, которая заключается в том, что лишь по видимости тот, кто пишет, находится в лучшей ситуации, чем тот, кто правит, потому что тот, кто пишет, может описать взлет и падение правителя, правитель же взлета и падения писателя никоим образом даже не отметит, разве что произнесет речь над гробом, но речи правителей над гробами писателей столь же преходящи, сколь и их правительства. Преимущество пишущего – это лишь видимость, по той причине, что именно тогда, когда он решается обозначить свое преимущество, когда пробует описать взлет и падение правящего, он терпит неудачу, потому что в литературе любой сиюминутный жест чаще всего означает поражение. А если не поражение, то серьезную композиционную ошибку, которая становится поражением. Нужно писать свое, не нужно писать о тех, кто у власти (разве что чьей-то натуре это соответствует, то есть автор одержим политически – случай, достойный жалости даже в эпоху репрессий), не нужно подвергаться сиюминутным искушениям, литература это не игра ошибок. Вот какого, например, дьявола вздумалось мне писать о формировании нового правительства и теперь пугано и туманно объясняться по этому поводу, и на кой мне черт фраза о премьере-лютеранине, зачем я говорю о действительности, которая не является моей действительностью? И сколько еще раз в будущем подобный ляп – не политический, а композиционный – я ни совершу, сколько раз в ближайшие месяцы, ведомый обманчивым искушением, ни загляну в мнимый мир и под предлогом фиксирования действительности ни начну фиксировать действительность газетную (мол, правительств, премьер, Олимпиада в Нагано, Лех Валенса, Вячеслав Тихонов, Йоко Оно), ровно столько же раз в собственной опрометчивости раскаюсь и буду корректировать и переписывать все заново…

К сожалению, тут я вынужден свои умозаключения решительно прервать, потому что дверь отворилась еще шире и косматая фигура директора издательства «Знак» Ежи Ильга целиком в ней показалась, и смотреть продолжает, и ближе подходит, и вот-вот начнет засыпать меня градом предложений…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю