355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ежи Пильх » Безвозвратно утраченная леворукость » Текст книги (страница 4)
Безвозвратно утраченная леворукость
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 17:22

Текст книги "Безвозвратно утраченная леворукость"


Автор книги: Ежи Пильх



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц)

Турович не от мира сего

Если бы я сказал: больше всего в Шефе меня восхищает то, что он полвека с лишним курил в огромных количествах самые крепкие сигареты, – это было бы преувеличением, но совсем небольшим. Ведь все-таки есть нечто глубоко отрадное в том факте, что в ужасные времена здоровой пищи и всеобъемлющего санитарного фашизма гонимые повсюду курильщики могут найти опору в авторитете Ежи Туровича[24]24
  Ежи Турович (1912–1999) – крупный публицист и общественный деятель. Легендарный основатель и главный редактор «Тыгодника Повшехного».


[Закрыть]
. Вот почему на редакционных собраниях я имею привычку садиться прямо напротив Него и, едущая коллег, ритуально расхваливающих новые номера «Тыгодника Повшехного»[25]25
  «Тыгодник Повшехны» – влиятельный католический общественно-культурный еженедельник. Единственная (как принято считать) независимая трибуна интеллигенции в коммунистической Польше.


[Закрыть]
, жду, когда же Он, погруженный в упорядочивание своих записок, закурит. Когда Шеф закуривает, закуриваю и я (тогда мы даже прикуриваем друг у друга), и в тени выдыхаемых им клубов вдохновляющего дыма я курю себе беззаботно, потому что знаю: никто на меня не набросится. Даже Зюта Хеннелева. Увы, со временем Шеф под влиянием странных чудачеств, которых у него, разумеется, как у каждого великого человека, хватает, начал ограничивать и даже скрывать курение.

В свое время я делал с ним интервью для телевидения, и когда встал вопрос, курим мы во время беседы или не курим, Шеф категорически отказался, аргументируя тем, что его жена, пани Анна, могла бы на экране увидеть его курящим и дома снова началось бы светопреставление. Мне неприятно об этом говорить, но в последнее время Шеф, охваченный совсем уж непостижимыми капризами, перестал посещать редакционные собрания, в связи с чем и я перестал на них бывать. Участие даже в самой плодотворной редколлегии без возможности закурить сигарету с Ежи Туровичем вызывает у меня досаду, с которой я, увы, не могу совладать, скажу больше, редакционные собрания без сидящего сбоку за своим столом Ежи Туровича, без его всегда высказываемых в конце мнений, без его старательно, по пунктам составленного списка редакционных недочетов, задолженностей и напоминаний, без его окончательных и бесповоротных, не подлежащих обсуждению решений, а также без его редких, но живописных приступов ярости, когда, доведенный бесплодной болтовней до состояния беззащитности, он реагирует весьма бурно, в общем, такие собрания кажутся мне (мои друзья из редакции прекрасно это понимают) ненужными и абсурдными. А посему недавно я направил Ежи Туровичу – не буду скрывать – необыкновенно суровое по тону письменное предостережение с требованием немедленно вернуться на работу; в конце концов, мало того, что он сам не приходит, так он и меня обрекает на аутсайдерство, причем аутсайдерство двойное, ведь мало того, что на этих собраниях я по причине врожденной нерешительности вообще не подаю голоса, так ведь, когда нет Туровича, я вдобавок и закурить не могу. Пока что Шеф самым явным образом тянет с ответом, откладывает его, чему я, однако, абсолютно не удивляюсь, поскольку собеседником он всегда был трудным и отвечать никогда не торопился.

Упомянутая мной беседа перед камерой (вообще-то у нас было два таких случая), а также честь подготовки интервью с Шефом для юбилейного номера «Тыгодника» – это были ситуации, отмеченные адскими муками. Ведь Ежи Турович – такой человек, который в силу своей натуры не подхватывает никакую речевую игру, в особенности же не подхватывает он – скажем так – легкомысленную речевую игру. Этот поклонник и большой знаток поэзии отличается, как ни странно, абсолютным неприятием метафорических высказываний. Он говорит: да-да, нет-нет, он тщательно соблюдает правила сдержанной, если не сказать аскетической, речи, он в совершенно невыносимой, чуть ли не парализующей манере придерживается существа вопроса, он избегает многозначных оборотов, не желает имел» дела с какими-либо неясностями, его не занимает решение возникающих в диалоге ребусов и загадок. Ежи Турович не трактует задаваемых ему вопросов как повод для ораторских рассуждений (что, как известно, делают все). Ежи Турович на задаваемые ему вопросы просто отвечает. Я помню, что к этому юбилейному интервью приготовил целый набор неслыханно ловких, метафорических, необыкновенно утонченных и совершенно провокационных, как мне казалось, вопросов. И Турович, понятное дело, глазом не моргнув, проигнорировал игру, потому что определенный род игр просто-напросто не в его стиле. Я, например, задал ему неслыханно далеко идущий, глубоко вгрызающийся в самую суть дела вопрос, а именно: «Какие мысли, Пан Редактор, возникают у вас, когда вы смотрите в окно своего кабинета?» (Из окна кабинета Туровича видно здание курии.) И Он мне ответил, что, когда смотрит в окно, то видит здание курии.

Поскольку отец мой принадлежал к тем мифическим читателям, которые читали «Тыгодник Повшехны» с первого номера, то есть с незапамятных времен, я знал, кто такой Ежи Турович. Однако впервые я увидел Редактора вблизи (или, скажем так, получил возможность хорошо его разглядеть) в начале восьмидесятых годов в экспрессе Варшава – Краков, когда мне случайно довелось ехать в том же, что и Он, купе. Я был тогда уже настолько большим мальчиком, лет около тридцати, что более или менее знал, чем хотел заниматься, когда вырасту. А именно, грезилось мне, что, когда я вырасту, то хотел бы писать прозу, а также фельетоны для какого-нибудь хорошего издания, лучше всего для «Тыгодника Повшехного». Что-то я уже пробовал делать, пописывал, публиковал там и сям, но все это, увы, имело один, зато довольно серьезный, дефект: ни на какую тему сказать мне тогда было практически нечего. Присутствие Ежи Туровича в одном со мной купе, понятное дело, чертовски меня взволновало, он был очень близко и в то же время неслыханно далеко, мне хотелось что-нибудь сделать, но я не знал что, я силился дать понять мимикой, что знаю, с кем имею дело, что знаю историю этого издания и читаю «Тыгодник», что хотел бы туда писать, что папочка тоже читает, причем с первого номера, что, мол, Киселевский[26]26
  Стефан Киселевский (1911–1991) – писатель, политический деятель, известен главным образом как многолетний фельетонист «Тыгодника Повшехного» и смелый выразитель оппозиционных взглядов.


[Закрыть]
, мол, Сталин, мол, единственная газета, которая говорит правду… словом, я сидел как на пресловутых иголках и был уже на грани инфантильно-невменяемого, исполненного неловкости проявления чувств. От какой-нибудь позорной выходки меня, возможно, удержал тот факт, что Ежи Турович повел себя так, как в подобных ситуациях обычно ведут себя люди, которым приписывают слегка сверхчеловеческие и неземные качества: а именно. Ежи Турович снял берет и положил его на полку. Потом Ежи Турович снял плащ и повесил на крючок. Потом Ежи Турович вытащил из ужасно затрепанной и отвратительной полиэтиленовой папки повесть Раймонда Чандлера под названием «Прощай, красотка» и, заняв свое место, принялся с исключительным вниманием эту книгу читать. Время шло, пассажиры дремали, Турович читал, в моей голове роились мысли, достойные подростка, поезд ехал из Варшавы в Краков, падение коммунизма приближалось семимильными шагами.

Исторически так сложилось, что именно в том году, в году Падения и Перемен, в году 1989-м[27]27
  1989 г. – переломный год в истории поляков, завершившийся провозглашением нового политического государства Республика Польша, на смену социалистической ПНР.


[Закрыть]
от Рождества Христова, я начал работать в «Тыгоднике Повшехном» и регулярно писать для него. По хорошо известным и многократно описанным причинам для газеты это были, как ни парадоксально, тяжелые времена, но при этом мало кто обратил внимание, что, быть может, для Шефа психологически не менее тяжелым, чем, например, утрата газетой монополии на независимость, был факт, что и сама редакция претерпела перемены, я имею в виду не только угрожающие штатные перемены (приход так называемых молодых и диких), но и перемены сугубо пространственные. У меня до сих пор сердце разрывается, когда я вижу, как Шеф беспомощно бродит по новой части редакции, по лабиринту наших диковинных боксов, и силится кого-нибудь найти. Дело, естественно, не в том, что Он в этом лабиринте – не таком уж, впрочем, запуганном – теряется или не ориентируется, дело в том, что Он там обычно никого не может найти, поскольку там обычно никого нет. И вот этот новомодный обычай перманентного отсутствия редакторов газеты на работе (не буду скрывать: я являюсь абсолютным и неоспоримым лидером этого обычая) иногда, как мне кажется, вызывает у Шефа некоторое изумление. Человек этот, который, наверное, видел в жизни все, который не привык ничему удивляться и, уж совершенно точно, не привык своего удивления показывать, бывает этим новомодным стилем поведения, как мне кажется, порою слегка обескуражен.

Одно из важнейших, если вообще не самое важное приключение моей жизни, а именно игра в команде Ежи Туровича, происходит со мной уже добрых несколько лет, и должен сказать, что в некотором смысле Шеф по-прежнему, на протяжении всего этого времени, остается таким же, как тогда в экспрессе Варшава – Краков. Он безмерно близок и в то же время далек. Быть может, это один из секретов его небывалой харизмы. Ведь мы в «Тыгоднике» прекрасно знаем, что к Шефу можно прийти всегда, с любым, даже самым личным и ерундовым, вопросом, и в то же время знаем, что к нему ходят только с вопросами чрезвычайной важности. Это своеобразное сочетание душевности и своего рода монументальности является, по моему мнению, одной из загадок Главного.

Я выжимаю педаль пафоса до упора и с волнением признаюсь, что я, Пильх, в руководимом Ежи Туровичем издании испытал все самое лучшее; порой у меня бывает ощущение, что только здесь я в интеллектуальном смысле родился, что здесь осуществились самые важные мои замыслы, и немалое, а может, и самое большое значение имеет тот факт, что со стороны Шефа и коллег я не раз встречал настоящее понимание, совершенно в манновском смысле: «истинно человеческое понимание».

Не буду грешить жалобами на свою тяжкую судьбу фельетониста. Сочинение фельетонов, разумеется, бывает занятием никчемным, но ведь человек по собственному выбору обрекает себя порой на общение с никчемными плодами мысли человеческой, следовательно, нечего жаловаться, что финалы бывают досадными. Впрочем, удовлетворения я испытал несомненно больше, чем досады, ведь когда я как следует прикладывал тех, кого нужно было приложить, это тоже было удовлетворение. Но самое большое удовольствие, признаюсь не без гордыни, я испытал, когда однажды случилось мне написать весьма ядовитый текст, а Ежи Турович, прочитав рукопись и найдя в ней какие-то не замеченные корректором опечатки (и ведь не только в этой области он порой проявляет себя лучше, чем те, кто годится ему в правнуки), так вот, Турович принес мне этот фельетон, положил на стол и показал исправленные ошибки; в глазах у него появились странные огоньки, он еще раз бросил взгляд на первую станицу, радостно изрек «Будет самоубийство», как-то инфернально захихикал, повернулся и пошел себе по коридору между нашими боксами.

Чудо отрицательного времени

Воскресенье, а в особенности воскресное утро, было временем чудес, в воскресное утро Красное море расступалось перед народом Израиля, Белоснежка пробуждалась от мертвого сна, из гроба восставал Лазарь, расступался склон горы, и было видно золотое зарево сезама. Чудеса происходили с головокружительной быстротой, одно за другим.

Воскресная школа заканчивалась в пол-одиннадцатого, и тогда же начинался утренний сеанс в кино. Мы неслись сломя голову, развивая космические скорости, как десятилетия спустя Ежи Яжембский[28]28
  Ежи Яжембский (р. 1947) – один из наиболее уважаемых в Польше историков литературы, критик, ведущий исследователь творчества Гомбровича и Лема. (Автор предисловия к настоящему изданию.)


[Закрыть]
на своем прославленном трабанте. Протестантский Молитвенный Дом и кинотеатр «Мечта» разделяло двести-триста шагов, и мы с Ежиком Чешляром достигали на этой трассе эффекта отрицательного времени, совершенно как Яжембский на трассе Голубятня – Ягеллонка[29]29
  Ягеллонка – Ягеллонский Университет в Кракове, старейший (после Пражского) университет в Европе.


[Закрыть]
. Я знаю, что говорю, потому что ехал как-то раз с этим знатоком современной прозы из Голубятни до Ягеллонки. Мариан Сталя может подтвердить, он тоже ехал. Он тоже в начале восьмидесятых годов опрометчиво сел в зловещий трабант. Мы не должны были этого делать, не должны были садиться в машину Убийцы Пространства. Space-Killer – именно такая надпись красными буквами по-английски красовалась на черном капоте молодого ученого, и одно это должно было стать для нас предостережением. Лицо Яжембского, обычно необычайно неподвижное, в тот раз, когда он предлагал нам проехаться, было еще более, чем обычно, неподвижным, и это также могло дать нам повод задуматься, но не дало. Впрочем, что теперь говорить; мы сели в машину, мотор взревел – и архитектура Кракова взорвалась за нечеловечески грязными стеклами. Мы сели в машину, и нам удалось выжить. Мы сели под Голубятней без пяти пять и уже без семи пять были под Ягеллонкой. Мы были едва живы, а Яжембский, как и полагается Яжембскому, все это время оставался с лицом необычайно неподвижным и производил впечатление, которое он всегда, и по сей день производит, а именно, впечатление отмороженного изобретателя, так и не заметившего, что ему удалось преодолеть законы физики.

Чудо сверхсветовой скорости, чудо отрицательного времени было только вступлением к чудесам, воздушной беговой дорожкой, сверхъестественной аркой, соединяющей Библию с кинематографом. Иногда, впрочем, обходилось без сумасшедших скачек сломя голову. Все зависело оттого, какой ксендз читал проповедь. Ибо правила были таковы, что воскресная школа должна была заканчиваться одновременно с утренним богослужением. Если Слово Божие возвещал ксендз пастор Фишкал, все совпадало минута в минуту, а если на амвон поднимался ксендз пастор Франк, получалось хуже, потому что пастырь сей обладал в высшей степени неторопливой речью и сильной склонностью к мирским отступлениям. Тогда мы стояли за запертыми Марточкой Законоучительницей изнутри дверями Молитвенного Дома и сквозь толстое желтое мутное стекло бросали взгляды в направлении темной глыбы костела, медленно теряя веру. Но, как правило, прежде чем остатки христианского просвещения и уроков нашего реформатора Доктора Мартина Лютера успевали быть с ненавистью изгнанными из наших незрелых душ, в костеле раздавалась триумфальная финальная песнь, номер 816 в Сборнике религиозных песнопений Хечки: «Господи, благослови, / Милосердье прояви, / Обрати к нам лик свой, / Пусть нам светит свет Твой».

Прихожане всегда с особенным энтузиазмом пели последний псалом, я и сам до нынешнего дня питаю к этой старой песне особые чувства, ведь ее почти что бравурная мелодия ассоциируется у меня с состоянием огромного облегчения. Я знаю, что говорю, я не только воскресную школу посещал в глубоком детстве, а и богослужения в их полном, так сказать, масштабе. Прогрессивных лютеран, озаренных пониманием, что принуждать ребенка к участию в протестантском богослужении – преступление против человечности, всегда было мало, а среди моих досточтимых родственников и предков их не было вообще. Впрочем, что теперь говорить; итак, раздавалась финальная песнь, Марточка Законоучительница, которая как никто умела рассказывать о сотворении мира, открывала двери Молитвенного Дома, и мы неслись с Ежиком сломя голову в кино. «Сердцу дай покоя, / защити от зноя, – орали мы как ошалелые, – Дух Святой нас освети, / К Иисусу приведи!!.» – вопили мы, надрывая глотки, и бежали почище спринтеров, бережно неся в сердце трепетную, как пламя свечи, надежду, что старый Пильх, билетер и киномеханик в одном лице, снова будет вдрызг пьян и вместо сказок пустит что-нибудь для взрослых.

Сказки, в общем-то, тоже были ничего, но по сравнению с библейскими чудесами, о которых рассказывала Марточка, выглядели бледновато. С одной стороны, между воскрешением дочки Иаира или, скажем, Лазаря и воскресением Белоснежки просматривалась явная сюжетная перекличка. Но, с другой стороны, образ восстающего из гроба после четырех дней, смердящего и обвитого погребальными пеленами брата Марии и Марфы из Вифании, умершего к тому же будто по заказу Иисуса, который тянет с излечением больного (эта болезнь не к смерти, – говорит он торопящим его ученикам и лишь через два дня спешит придать полный блеск своему божественному искусству, чтобы уже не больного к здоровью, но мертвого к жизни возвратить), так вот, образ этот, эта последовательность образов, хоть и не показанная на экране, – а может, именно поэтому, – была бесконечно более драматичной. Ведь одно дело Иисус, осознающий свое всесилие и затяжкой времени достигающий эффекта небывалого напряжения, одно дело разлагающийся и, казалось бы, уже не подлежащий спасению труп в могильной пещере, и совсем другое – мультяшная спящая красавица в похожем на хрустальную ванну голливудском гробу.

Мы с Ежиком, несмотря на свой щенячий возраст, жаждали настоящих мужских переживаний, чудес из плоти и крови. Когда пьяный вусмерть киномеханик Пильх (до самоубийства ему оставалось три года) в алкогольном угаре пускал полнометражные сюжеты, когда на экране появлялись люди из плоти и крови – библейские рассказы из воскресной школы начинали оживать. И дело вовсе не в том, что мы представляли себе, например, Адама и Еву в заманчивой телесной оболочке Берта Ланкастера и Джины Лоллобриджиды. То есть, конечно, мы именно так их себе и представляли, хотя лично у меня эти представления проходили разные стадии, особенно видоизменялась праматерь Ева: поначалу она была действительно похожа на Джину Лоллобриджиду («Фанфан-Тюльпан»), потом на Клаудию Кардинале («Картуш»), пока в конце концов не остановилась на Еве Барток («Кармазинный пират» – тут, видимо, имело особое значение совпадение имен).

Однако не в образе было дело, а в душе. Не только искушенные в Писании лютеране знают, что в Книге Бытия (остановлюсь на этом примере, потому что, как я уже говорил, Марточка Законоучительница была особенно сильна в рассказах о сотворении мира и вообще в Ветхом Завете; сцены из Евангелия, разумеется, тоже шли неплохо, но, похоже, великая беззаветность веры парализовала в свое время ее повествовательные способности. По-настоящему эпического масштаба она достигала, рассказывая о Книгах Моисея), так вот, не только искушенные в Писании лютеране знают, что в Книге Бытия нет ни слова о любви между Адамом и Евой. Они, конечно, и выбора-то особого не имели, а любовь, у которой нет выбора, как правило, трудна, но даже об этой потенциально трудной любви в Библии нет и речи Сначала был Он, Адам, потом Она (в раю безымянная), потом они были вместе, сохраняя невинность, потом отведали запретный плод и невинность утратили, однако утрата невинности не привела к обретению любовного знания (напротив, они начали стыдиться – а любовники ведь не стыдятся), потом оказались изгнаны из рая, потом, как сказано в главе 4 Книги Бытия, «Адам познал Еву», и это все. Итого ноль чувств.

Чувства проникали на страницы Библии с экрана кинотеатра «Мечта», зал которого, по ошибке старого Пильха, озарялся какой-нибудь запретной историей. Ведь раз Адам и Ева становились в наших головах похожими, например, на Берта Ланкастера и Джину Лоллобриджиду, они должны были, так же как и их абсолютно случайные и, быть может, даже заслуживающие наказания актерские реинкарнации, находиться в таких же отношениях.

Даже если старый Пильх пускал какую-нибудь русскую военную или послевоенную дребедень (типа «Обретенного счастья»), то и там обычно бывали какие-то любовные линии, и хотя Василий с Машей вовсе не то же самое, что Берт с Джиной, но и эта соцреалистическая пара имела в себе что-то от Адама и Евы, она тоже от прародителей что-то заимствовала и что-то им давала. Что? Мы с Ежиком Чешляром этого не знали, мы даже не знали того, что наш сумасшедший бег от Молитвенного Дома до кинотеатра «Мечта» был в некотором смысле также и бегом от любовной абстракции к любовной конкретике, от библейской Агапе к кинематографическому Эросу. Но откуда нам было такое знать? В библейских книгах, которые мы тогда по воскресным утрам штудировали, об этом речи не было, а уж Марточка Законоучительница тем более на такие темы не распространялась. А письма апостола Павла мы только через несколько лет должны были изучать на подготовке к конфирмации.

Другая, вечно закрытая дверь

Отец всегда твердил: все, что Епископ Вантула говорит за столом, следовало бы in extenso записывать, а затем публиковать, вроде Luthers Tischreden – «Застольных бесед» Мартина Лютера.

Поэтому я брал тетрадь с карандашом и в сенях, стоя под другой, вечно закрытой дверью, ведущей в большую комнату, ловил каждое слово Епископа. «И часто он появлялся так на амвоне», – говорил Епископ, а я своей садистски принуждаемой к активности правой рукой торопливо записывал «и часто он появлялся так» и больше уже ничего, понятное дело, своими неуклюжими, зато похвально праворукими каракулями запротоколировать не мог.

Насколько же далеко простиралась вредность моей бабки! Если бы она не истребляла мою леворукость, если бы разрешала писать так, как я хотел, кто знает, может, не только жизнь моя не была бы исполнена страдания, может, в придачу осталась бы хоть единственная, хоть шестнадцатистраничная тетрадка «Застольных бесед» Анджея Вантулы. А так есть лишь едва читабельная косолапая строчка, нацарапанная на древесной бумаге чернильным карандашом марки Victoria Сор. Фрагмент детского манускрипта. Погашенный стих пламенной повести.

О ком он тогда рассказывал? О ком он тогда, сидя в том же, что и обычно, кресле и куря те же, что и обычно, сигареты, говорил? Кого из преподобных ксендзов пасторов он так невесело – а может, наоборот, очень весело – изобразил? Ведь то, что рассказ был о каком-то пасторе, – совершенно ясно, это легко вывести из содержания праворукого автографа, и к тому же Вантула вообще любил рассказывать о ксендзах. В некотором смысле он был тонким знатоком и искусным практиком героико-комического пасторского эпоса. А еще у него была черта, которую в людях по-настоящему великих я особенно люблю: человеческую глупость он обычно называл своим именем, не прикрываясь при этом вуалью показной снисходительности и якобы хороших манер. Чтобы не ходить далеко за примером – тем же отличается и Ежи Турович. Я не знаю, заметил ли кто-нибудь, а если и заметил, то отметил ли особо, что одним из любимейших, ключевых, в высшей степени активно использовавшихся Главным слов было слово «болван». У Вантулы такого ключевого слова не было, зато его благородный, украшенный выразительными кустистыми бровями лик в некоторых ситуациях (по ходу некоторых рассказов) приобретал выражение необыкновенной гадливости. Можно сказать: зловоние чужой глупости заставляло черты его искажаться в гримасе отвращения.

Но тот рассказ, пожалуй, не был рассказом ядовитым. Скорее это могла быть одна из тех классических юморесок о священниках, какие до сегодняшнего дня лютеранский люд охотно слушает и пересказывает. Фраза «и он появился так на амвоне» как родная подходит, например, знаменитому Вислинскому выступлению блаженной памяти ксендза Шурмана, который, цитируя в ходе проповеди слова Евангелия от Иоанна, где в главе 16 Иисус говорит ученикам своим: «Вскоре вы не увидите Меня, и опять вскоре увидите Меня», так вот, ксендз пастор Шурман в гомилетическом пылу решил подкрепить слово Божье выразительным человеческим действием и, выкрикнув громогласно «Вскоре вы не увидите меня», неожиданно присел на корточки в глубине амвона и в самом деле скрылся с глаз онемевших прихожан, пропав в этом небытии на добрых несколько секунд. «И опять вскоре увидите меня», – взревел он затем в сторону верных, едва пришедших в себя после первого и тут же впавших в новый, еще более глубокий шок, высоко подпрыгнул, и воистину увидели его: он почти что взлетел, и, казалось, его атлетическая фигура чуть ли не взрывается под раздувшейся, точно купол черного парашюта, тогой неведомого в те времена размера XXL.

Или ксендз пастор Ласота из Явожа. Ксендз Ласота вполне мог быть героем не только этого, но и тысячи других рассказов, поскольку ксендз Ласота был любимым героем рассказов Епископа Вантулы. И вообще, этот священнослужитель был чем-то вроде Франца Фишера, или барона Мюнхгаузена, или пана Заглобы[30]30
  Пан Заглоба – герой романа классика польской литературы Генрика Сенкевича (1846–1916) «Потоп».


[Закрыть]
польского лютеранского сообщества. Он специализировался главным образом на красочных и нестереотипных похоронных речах («О смерть жестокая! Зачем наведалась ты в сей дом? Почему не пошла ты к соседу?»), благодаря которым и снискал громкую славу. Одну из самых известных своих надгробных речей, бывшую одновременно очень личным и пронзительным прощанием с умершим, Ласота неожиданно завершил льющимся из самой глубины сердца «Будь здоров!» И отошел от могилы, и поднял голову, и обвел взглядом собравшихся, и, сообразив, что действо нельзя считать завершенным, что не хватает заключительного аккорда, вернулся, наклонился над покоящимся в глубине гробом и добавил: «На небесах». До сих пор слышу в голове этот рассказ и смех Вантулы.

Да. Это мог быть ксендз Шурман, это мог быть ксендз Ласота. А еще это мог быть, например, столь же знаменитый и столь же анекдотичный, как и Ласота, ксендз Эман Тлелка. Правда, в те времена Епископ мог также рассказывать – и уже вовсе не развлекательные, а весьма поучительные, патетические и, может быть, даже трагические истории – о других ксендзах, например, о Шеруде или о ком-нибудь из Михейдов, может, говорил он о Никодеме, а может, о Бузеке или Кулише. А поскольку никто никогда этого уже не узнает и, более того, никто, кроме меня, никогда об этом не спросит, моя догадка, мое предположение, моя уверенность, что говорил он в тот раз о Юлиуше Бурше, обретает силу, вес и особые основания.

Я как раз прочитал изданную Товариществом Любителей Вислы книгу о вилле «Затишье» (Станислава Валис Шилены, «Сохраненное в памяти. Люди Вислинского «Затишья»», предисловие Яна Кроппа, Висла, 1998), – которую построил и в которой проживал епископ Юлиуш Бурше, после чего для меня, по закону необходимости и случайности, сложился механизм этой истории. (Впрочем, связь между Бурше и Вантулой заметна и довольно очевидна, оба были епископами лютеранской церкви, второй дело первого в определенном смысле продолжал, оба были в немецких лагерях. Бурше там погиб, а Вантула оттуда выбрался.)

Расположенная на крутом берегу реки, недалеко от моста на Пиле, вилла «Затишье» находилась уже вне территории моего детства. Потому что дикими районами, начинавшимися приблизительно от моста, там, где бассейн, владели грозные братья Кубеневы, и мы, жители Центра, туда, как правило, не совались. Оказывается, тенденция избегать каких-то определенных мест может передаваться из поколения в поколение. Моя вредная мать рассказывает, что ее вредная мать (то есть моя вредная бабка) не позволяла даже приближаться к окрестностям виллы «Затишье». Хотя причиной тому были все-таки не братья Кубеневы, тогда еще не родившиеся. Причиной было то, что тогда, перед войной, епископ Бурше имел привычку каждое летнее утро купаться в реке совершенно без одежды. Каждый раз, когда я думаю о том мировоззренческом смятении, в которое натуристские купания епископа Бурше должны были повергать и до сегодняшнего дня легендарным образом повергают местных лютеран, на сердце мне становится как-то благостно и по-особенному легко.

Сейчас я по сути впервые, сориентировав сознание сугубо географически, впервые в роли чуть ли не туриста посещаю те края. Под крутым склоном все спокойно. Братья Кубеневы не прыгают сверху и не пугают криками: «Nothing! Nothing! Nothing!» Епископ Бурше, одетый в купальный халат, не спускается, прихрамывая, по деревянной лестнице. Война, на которой он был убит, давно закончилась. Темная вода чертит на берегу профиль другой смерти. Сыплется легкий снежок, муниципальные рабочие пилят ветки бензопилой.

Из хроники виллы «Затишье» я узнаю, что дом этот по старой нумерации был обозначен номером 568. Это чрезвычайно любопытно и довольно удивительно, потому что старый номер нашего дома был 569. Следующий за ним, у Хмеля, – № 472, потом Чешляр-Оглендач № 637, а перед ним «Войнар» (торговый дом) № 78, трактир «Пяст» № 77, костел № 76, старая школа № 75, но уже следующий за школой Молитвенный Дом опять лихо контрастировал с едва-едва обозначившимся числовым ладом, имея номер 1006. Просто нумерация домов была хронологической, что в сочетании с отсутствием названий улиц, а также повторяемостью нескольких городских фамилий еще в семидесятые годы становилось источником бесконечной забавы, когда мы видели взмыленных, как лошади, и навьюченных, как дромадеры, отпускников, пытающихся куда-то добраться, найти какого-то из злейших бесчисленных Чешляров, Чижей или Пильхов. Мы животики надрывали от смеха над этими недотепами, хотя и сами понятия не имели, где какой номер и кто за каким оврагом живет. Это было тайное знание, которым обладали только старейшие жители.

Бабушка, Дед, Отец, Епископ и жена его, когда они сидели в большой комнате на тех же, что и обычно, стульях и в тех же, что и обычно, креслах, разговаривая о городских лютеранах, неизменно дополняли фамилию соответствующим номером дома. Чешляр номер такой-то. Чиж номер такой-то. Пильх номер такой-то, говорили они. Я стоял в сенях под другой, вечно закрытой дверью, и в руках у меня тогда было то же, что и сегодня: тетрадка и карандаш. Я все еще там, я все еще слышу неясные голоса, и почерк мой все еще неразборчив. Я не знаю ни цифр, ни имен и должен терпеливо ждать. И лишь через много лет я услышу все это более отчетливо, начну догадываться о последовательности событий, установлю никому не нужную дату строительства дома, выясню, где кто жил и когда что было сказано, и запишу все это правой рукой в фатальной тетрадке. И познаю мимолетное удовлетворение ремесленника, в поте лица толкущего воду в ступе…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю