Текст книги "Безвозвратно утраченная леворукость"
Автор книги: Ежи Пильх
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 14 страниц)
Рукопись, найденная в больничном коридоре[10]10
Перекличка с названием легендарной книга польского писателя Яна Потоцкого (1761–1815) «Рукопись, найденная в Сарагосе».
[Закрыть]
Мое намерение описать директора издательства «Знак» Ежи Ильга закончилось тем, что я угодил в больницу. Я ничего не хочу этим сказать, не делаю из этого обстоятельства никаких выводов, не обобщаю и уж тем более не стремлюсь саркастически подчеркнуть, что жаждущий описать, приблизить и разгадать природу Ежи Ильга должен – рано или поздно – оказаться в больничной палате. Никаких подобного рода забавных конструкций я не выстраиваю, тем не менее правда такова, что еще пару дней назад я собирался, подчеркиваю, собирался и уже прямо-таки начал на тему Ежи И. то и се обмысливать и набрасывать, а сегодня, после нескольких дней этих гибельных трудов, в больничной пижаме и в больничном халате я бреду по больничному коридору.
Чернявый ассенизатор чрезвычайно низкого роста спит мертвецким сном на стоящей рядом с дежурным постом койке, дьявольски смоляная щетина, монархически взлохмаченные патлы, а также имперски запущенное тело позволяют предположить, что, быть может, это не просто рядовой ассенизатор, может, это кто-то важный, кто-то высоко в ассенизаторской иерархии стоящий, может, это – кто знает – даже сам король ассенизаторов. Тяжело дышит, хрипит в хмельном сне, точно раненый буйвол, и как раз в тот момент, когда я прохожу мимо королевского ложа, над которым сияет неоновый балдахин с кровавой надписью «Пост медсестер», как раз в тот момент, когда я легчайшими шажками, на цыпочках, крадусь, чтобы не потревожить сна, полного неведомой тревоги, он внезапно просыпается, садится на своей койке и с мукой в голосе кричит:
– Где моя одежда? Где моя одежда?
– Да почем к едрене фене мне знать, где твоя одежда? – отвечает ему заспанным голосом Ендрусь с неугомонными руками.
Ендрусь брался за все возможные профессии, был гастарбайтером во всех странах мира, может сделать все что угодно, все починит, все смастерит, ловко воспользуется каким угодно инструментом, ему одинаково послушны как самая тонкая отвертка, так и самый тяжелый топор, и даже сейчас невозможно не поймать себя на мысли, будто Ендрусь по-прежнему держит в своих огромных ручищах какой-нибудь невидимый отбойный молоток или фантом иного действующего по неведомым кинетическим законам приспособления. Вездесущие руки Ендруся постоянно в движении, приводят в действие незаметные для простых смертных механизмы, переключают воздушные рычаги, тщетно пытаясь доказать недоказуемый тезис, что мир стабилен. Я прохожу мимо Ендруся с неугомонными руками, заглядываю в палаты, где другие мученики страха и отчаяния наконец заснули с каким-никаким облегчением, иду дальше, в направлении находящейся в конце коридора палаты интенсивной терапии, из которой доносится предсмертное завывание кого-то, возможно, еще живого, иду по больничному коридору, делая то, что и вы, мои смертные собратья, делали бы на моем месте. Иду, поддаваясь наркотическому обаянию среднего медицинского персонала. Глуповато улыбаюсь и бесстыдно глазею на сестру Регину, на сестру Аниту, на сестру Касю, на сестру Мариолу и (особенно) на сестру Виолу.
Я нахожусь внутри мифа, в самом средоточии архетипической эмоции, ведь испокон веков известно, что средний медицинский персонал бывает источником недюжинных откровений. Мифические санитарки, сестры милосердия, сиделки, фельдшерицы всех времен – сколько же трогающих душу легенд и песен о них сложено.
Поскольку времени у меня много (в прогулках по больничным коридорам проходят целые дни), я попробую этот феномен (феномен особого очарования, излучаемого средним медперсоналом) рассмотреть теоретически. Так вот, по моему мнению, неслыханные эмоции, которые пробуждают в мужчинах – или, если угодно, пациентах – сестры и сиделки, вовсе не берутся ни из их нежности, ни из заботливости, ни из стерильной чистоты, ни из иных ангельских черт. То есть все перечисленные атрибуты присутствуют, имеют значение и обладают сильным воздействием, однако не являются исключительной принадлежностью среднего медперсонала. Нежной, заботливой и стерильно чистой может быть также кандидатша юридических наук и проводница поезда дальнего следования, биржевая маклерша и редактриса «Тыгодника Повшехного», спортсменка-рекордсменка и продавщица ночного магазина. Нежными, заботливыми и стерильно чистыми могут быть, вообще-то говоря, представительницы любой профессии. Однако женщины из марсианского мира медицины: сестры, сиделки, санитарки, практикантки и докторицы – помимо всего прочего волнительно связаны с человеческой телесностью, с физиологией, с самой темной стороной этой физиологии.
Когда я добираюсь до порога палаты интенсивной терапии и вижу, как непринужденно они кружат вокруг останков валяющегося без сознания наркомана, вижу, как ловко умащивают они его гноящиеся пролежни, запускают аппаратуру, которая позволяет ему дышать, оснащают этот растительный организм трубками, активизирующими самые стыдные физиологические функции, вижу, как естественно они относятся к доставляющим наибольшие хлопоты проявлениям человеческого естества, с его укромными уголками и его субстанциями, – тогда я понимаю: самым чарующим в этой профессии и в этом призвании является не что иное, как согласие на близость к чужой физиологии. Они заботливы, нежны и стерильно чисты, но у них еще есть невероятная свобода прикосновения. Без внутреннего сопротивления они перевернут с боку на бок и обмоют чье-то жалкое тело, состоящее только из хрупких костей да паршивеющей кожи.
Живые скелеты, у которых, к примеру, самой объемной частью ноги была коленная чашечка, я видел до сих пор лишь в документальных фильмах. Тот, кто лежат в палате интенсивной терапии, именно так и выглядит. Сестры-сиделки спасают его, делают все что могут, изо всех сил удерживая его по эту сторону жизни, а он и не подозревает, что находится в чьих-то руках. Он вообще не знает, что рядом с ним Анита, Виола и Мариола, существа из другого мира. Но все остальные, те, что находятся в сознании, знают. Мы все, кто едва-едва начал снова перемещаться на собственных ногах, хорошо знаем, что в любую минуту можем испытать на себе милость: милость прикосновения, милость измерения давления, милость укола или даже милость взятия крови. И мы втягиваем обвислые животы, напрягаем тщедушные торсы, искусно драпируемся в больничные одеяния. Нам, конечно, понятно, что мы дня сестер не мужчины из плоти и крови, а лишь разновидность неприятной субстанции, обременительный объект работы. Но ведь и те, кто вышагивает сейчас в дорогих шляпах по Флорианской улице, тоже являются прежде всего лишь движущейся материей, на которую к тому же ни одна медсестра и не взглянет. Да и вообще, не будем преувеличивать пресловутую мужскую скромность. Скажу грубо: кто умеет играть в футбол, забивает и в больничной пижаме.
Король ассенизаторов очнулся окончательно и на рахитичных, неуверенных, младенческих ножках кружит по отделению в поисках зеркала, которое бы висело достаточно низко. Ибо король ассенизаторов жаждет прояснить свой мрачный лик, то есть, говоря по-человечески, жаждет побриться. Ужаснейшие проклятия, к счастью, только наполовину членораздельные, срываются с его пока еще непослушных губ: все зеркала висят на высоте для него недоступной. Так что в конце концов он возводит шаткую пирамиду из больничных табуреток, взбирается на нее и, стоя на самой вершине, намыливает лицо. Только люди по-настоящему униженные, только те, кто познал самое глубокое отчаяние, способны так исступленно стремиться к самоисправлению и самосовершенствованию. Ведь в любую минуту этот повелитель клошаров может свалиться и разбить череп о бетон, но он отчаянно жаждет в случае чего погибнуть человеком побритым. С замиранием сердца я подстраховываю это чрезмерное по сшей рискованности гигиеническое мероприятие, он внимательно смотрит на меня, в зеркале мне видно отражение его полузвериных черт, вот-вот неминуемо грянет очередная серия нечленораздельных проклятий. И действительно, король ассенизаторов на секунду поднимает скипетр кисточки для бритья и говорит:
– Вы, может, читали «Квартал Тортилья Флэт» Стейнбека? Читали? Так вот, по-моему, Стейнбек знал проблему алкоголизма не понаслышке. Так я полагаю, хотя мне трудно вынести окончательное суждение.
Я странствую взад-вперед по больничному коридору, от палаты интенсивной терапии, где пятнадцатикилограммовый юнец то теряет, то обретает сознание, до санитарного комплекса, где можно курить. В санитарном комплексе толпится группка трясущихся алкоголиков, которые отчаянно выкуривают сигарету за сигаретой, всеми святыми клянутся друг дружке, что уже никогда, никогда в рот не возьмут ни капли водки, и со стыдливой ностальгией посматривают в окно, где можно разглядеть близлежащие магазины, ларек с пивом и сотоварищей, радостно отрывающихся на свободе.
Хорошо вдут здесь увлекательные истории, захватывающие рассказы о ночных кошмарах или страшной неутолимой жажде, веселые байки о разнообразных способах укрывания бутылок от страдающих жен, о невозвратимых потерях и утратах. Отчаянье и плач, ликование и смех. Малолетние наркоманки напевают в душевой упаднические песенки, мурашки бегут по телу, все прекрасно, только спасения ждать неоткуда.
Я странствую по больничному коридору, подвергаясь магическому обаянию среднего медицинского персонала, и через некоторое время, кое в чем сориентировавшись, начинаю рассчитывать на помощь психолога. Беседа с психологом – думаю я – должна мне помочь, после беседы с психологом, кто знает, может быть, даже директора издательства «Знак» мне удастся описать. Да, несомненно, психолог, человек образованный (зеленые глаза, коса до пояса, год рождения на глаз эдак шестьдесят восьмой), успокоит мою смятенную душу, подскажет, что делать и с чего начать. И сразу же после завтрака я встаю в очередь к психологу с косой. Выстаиваю очередь, и ют я уже под дверью кабинета, но, как всегда, мне не везет. К несчастью, передо мной в очереди стоял Ендрусь Паркетчик, и беседа его с психологом оказалась хоть и короткой, но столь важной, что после нее психолог с косой прервала работу на неопределенный срок. Дело в том, что Ендрусь психологу с косой ответил вопросом на вопрос. «Почему вы пьете?» – спросила она. «А почему вы не пьете?» – парировал он, на чем все и закончилось.
Небольшой рассказ о трясущихся руках
Руки у меня трясутся от страха перед самим процессом письма. С тех пор как я научился писать, у меня начали трястись руки, и не тряслись они у меня только тогда, когда я был неграмотным, то есть в первые семь лет жизни, хотя кто знает, может, и тогда они у меня уже немного тряслись, не помню; я помню тысячу подробностей из самого глубокого детства, порой мне кажется, что помню серый цвет стен родильной палаты, стоящее там оборудование, безжизненную улыбку акушерки, измученной многочасовыми родами, но вот тряслись ли руки у меня, новорожденного младенца, сразу же по прибытии на этот свет, я не помню. В любом случае, руки у меня начали дрожать еще задолго до того, как различные жизненные обстоятельства – как сказал бы Конвицкий[11]11
Тадеуш Конвицкий (р. 1926) – крупнейший польский автор старшего поколения, режиссер, сценарист.
[Закрыть] – заставили меня поглотить несколько цистерн крепкого спиртного. Руки начали у меня дрожать еще задолго до того, как я опрокинул первый в жизни стакан, начали дрожать, когда я попытался написать первую, а точнее, вторую букву в своей жизни.
С первой буквой, буквой А, худо-бедно, но как-то дело у меня пошло, а вот на второй букве, S, я хорошенько завяз. Одолеть и в письменном виде увековечить первую гласную мне удалось, а вот с первой согласной я никак не мог справиться. В особенности венчающий эту букву враждебный клюв-заковыка был для меня абсолютно непреодолим. В связи с этим и первое обычно выводимое каждым поляком на бумаге слово As оказалось для меня чем-то таким, что не удавалось ни освоить, ни осилить.
Наверное, в этом месте хорошо было бы сделать несколько эффектных замечаний о мерзкого вида серо-бурой дворняге по имени As, которая красовалась на одной из первых иллюстраций в букваре Фальского и своей знаковой зловещностью охраняла от меня вход в волшебный сад письменного языка, а также о баррикаде из грозных предметов, которые преграждали дорогу к выходу из туманного края неграмотных. Это были помешенные внизу страницы картинки к словам, начинающимся соответственно на букву А или на букву S. И так уж сталось, что каждая из этих вещей по сей день наделена для меня враждебной силой. Auto (автомобиль) может переехать человека на дороге, Sanki (санки) могут человека умчать к Партечницкому потоку, Aligator (аллигатор) известно что может с человеком сделать. А надо всем этим вдобавок трепетала крыльями и грозно ухала очень злая Sowa (сова). Но я не боялся ни собаки, ни аллигатора, ни совы, я боялся демона беспомощности, который жил во мне и который никак, ну никак не позволял мне, согласно Божьему велению, написать букву S правой рукой.
Ведь, в сущности, то, что я не умел написать букву S правой рукой, еще не самое страшное. В конце концов это могла быть обычная неуклюжесть или лень. О каком-то особом моем отклонении свидетельствовало то обстоятельство, что я эту проклятую букву свободно и ловко мог написать левой. Мало того, что я страдал косоглазием, мало того, что носил очки, мало того, что вообще был болезненным ребенком, так я оказался к тому же еще и левшой, то есть полным дегенератом. Косоглазие в сочетании с леворукостью было таким нагромождением физических убожеств, которое в те времена (конец пятидесятых) и в тех краях (заселенный исключительно работящими и золоторукими лютеранами городок Висла) обрекало меня если не на немедленное физическое уничтожение, то на тоскливое растительное существование за бортом благополучного общества. Вопрос был не в том, научусь ли я писать, а в том, буду ли я жить и как я буду жить. Так что отец метался в ярости под потолком. Взмывать вверх ему удавалось тем проще, что был он мелкого телосложения и очень маленького роста. И распирающие его невесомое тело бешенство и энергия с безумной легкостью преодолевали законы гравитации. Когда примерно через десять лет я узнал прозу Шульца[12]12
Бруно Шульц (1892–1942) – один из известнейших польских писателей XX века.
[Закрыть] и наткнулся там на мотив птичьей метаморфозы отца, то читал этот фрагмент, ощущая небывалое братство с автором «Коричных лавок», при этом не без чувства превосходства.
У меня, понятное дело, не возникает даже тени мысли как-то сравнивать себя с этим гением прозы, но в сопоставлении отцов, причем по одному-единственному пункту воздухоплавательного мастерства, я не вижу ничего неуместного. Неуместным здесь может показаться разве что признание, что мой Старик летал гораздо лучше шульцевского, но тут уж ничего не поделаешь, такова правда, и я не стану прикрывать ее вуалью ложной скромности. В таракана Старик у Шульца, разумеется, превращался мастерски, а вот в птицу – похуже, полеты ему не давались. Физически он лишь слегка уподоблялся королевскому кондору: «…забывшись, срывался со стула и, маша руками, точно крыльями, издавал протяжное пение, а глаза его заволакивались мутью бельма. Потом, сконфуженный, он смеялся вместе с нами и старался выходку свою представить шуткой»[13]13
Фрагмент из книги Б. Шульца «Коричные лавки». Перевод А. Эппеля
[Закрыть].
Мой отец парил в воздухе угрюмо и безо всяких шуток, в нем не происходило никаких птицефизических метаморфоз, он был просто адъюнктом Горно-металлургической академии, умеющим летать. Он облетая круглый стол, за которым я сидел, с минуту кружил около висящей над этим столом лампы, а потом над супружеской кроватью летел в направлении двери, он даже особо не шевелил руками, ему не надо было имитировать движения крыльев, просто в нем была первобытная реактивная сила полета, он проносился через маленькую комнату, в который жили Дед и Бабушка, через прохладные сени долетал до кухни и возвращался оттуда спустя какое-то время, принося хлопающие в воздухе, с каждым разом все более крупные листы упаковочной бумаги. Он руководствовался характерным для него соображением: на чем более солидной бумаге доведется мне поставить букву S и чем крупнее и внушительнее она получится, тем с образовательной точки зрения это будет результативнее и надежнее. Вообще у него была тяга к вещам крупным, внушительным и надежным, которые должны служить годами, к ботинкам, которые велики на два размера, к гигантским зимним пальто и полушубкам, в которых я чувствовал себя, как в палатке; даже игрушки, которые он мне покупал, выглядели огромными и несокрушимыми.
Впрочем, у меня было все, чего душа пожелает, точнее говоря, все, чего душа пожелает, кроме оружия. Отец был истеричным и экспансивным пацифистом и никогда не позволял иметь даже водяной пистолет, не говоря уже о чем-то столь грозном, как пистолет, стреляющий пробками. Это была очевидная травма со времен войны, хотя он никогда не рассказывал ни о своей службе в Вермахте, ни о русском плене. Какие-то эпизоды, какое-то падение в реку из проезжающего по мосту эшелона («Если бы я тогда не умел плавать, то меня не было бы в живых», – говаривал он со значением, когда мы на полу осваивали брасс), какой-то военный марш, сыгранный на губной гармонике, и все. Больше ничего. «Война – это самая страшная вещь на свете» – таким безусловно справедливым афоризмом пресекал он все мои просьбы и мечты заполучить хоть какую-нибудь имитацию огнестрельного оружия. Однако же к форме первобытной, к архаическому метательному оружию – например, к рогатке, луку или самострелу, он имел снисхождение, причем поразительно далеко идущее. Когда в выписанном для меня журнале «Горизонты техники для детей» он наткнулся на историю Вильгельма Телля и приложенную к этой истории инструкцию по сборке детского игрушечного арбалета, то загорелся этой идеей с характерной для него чрезмерностью. Он увеличил все параметры и велел изготовить в мастерской Горно-металлургической академии арбалет раза в два больше и массивнее – такой, что служил бы мне годами. И вот я, кому не позволялось иметь даже жестяной пистолет с пистонами, ходил по городу, сгибаясь под тяжестью оружия, из которого в любую минуту мог кого-нибудь убить, у арбалета было дубовое ложе, буковый лук и латунный спуск, выпущенная из него стрела летела почти на сто метров, а если ее пустить вверх, она на какое-то мгновение исчезала из виду. Но никто не был ни убит, ни изувечен, потому, что когда я в кого-то целился, то промахивался – ведь у меня было косоглазие и тряслись руки. А по какой-нибудь нелепой случайности тоже ничего случиться не могло, так как местные протестанты, завидев косоглазого недотепу со смертоносным оружием в трясущихся руках, бросались врассыпную, прятались по домам или укрывались за далеко стоящими деревьями. Руки у меня тряслись и когда я стрелял из арбалета, и когда я даже на самом большом листе бумаги пытался изобразить ненавистное S. Впрочем, и по сей день – привыкнув все писать от руки – я не могу с должной каллиграфической старательностью не только букву S, но и вообще никакую букву аккуратно вывести.
Да, конечно, моим трясущимся рукам далеко до вспархивающих, будто стая голубей, рук Ендруся Паркетчика, но дело в том, что у Ендруся теперь-то, когда он поправился, выздоровел, когда вылеченный вышел из больницы, ни одна паркетная досточка и на миллиметр в руке не сдвинется. А у меня, увы, даже если отпускает дрожь, вызванная привходящими обстоятельствами, остается почти такая же имманентная дрожь. И потому, неустанно скорбя над своей безвозвратно утраченной леворукостью и завидуя красивому почерку (и тем, у кого он есть), я в то же самое время не перестаю размышлять, о чем же моей левой рукой и моим чудесным почерком я писал бы? Ведь даже это элегантное название, «Безвозвратно утраченная леворукость», было бы совершенно другим.
Сабля поручика Чижа
Офицерскую саблю деда мы искали с отцом в пятидесятые годы, искали ее во времена Гомулки и Герета, искали в годы военного положения и, правда, уже с убывающей верой и надеждой, после обретения независимости. Точно пара дотошных ревизоров или сыщиков, шли мы от помещения к помещению и все перетряхивали. Существование сабли казалось вполне правдоподобным и даже неизбежным: ведь в доме были образцы всех вещей, придуманных и сотворенных человечеством, – так что могла найтись и сабля.
В доме, который был в довоенное время усадьбой с натуральным хозяйством, мясной лавкой, жилищем начальника почты, искушенного охотника, филателиста и одержимого зверовода, пансионатом, канцелярией по составлению прошений, камерой хранения, ночлежкой, баней, швейной мастерской, складом контрабандистов, винокурней, пунктом телекоммуникационных, гастрономических и общечеловеческих услуг, местом, в котором совместно проживали пастор, фармацевт, горный инженер, ветеринар и монтер высоковольтной линии, – так вот, в этом доме было все.
Захотелось тебе, скажем, пресс-папье – на тебе пресс-папье. Захотелось миниатюрные аптекарские весы – на тебе миниатюрные аптекарские весы. Пожелал топор мясника – на тебе топор мясника. Захотелось теологический трактат – и тут же перед тобой начинают переворачиваться ветхие страницы с подробно записанным рассуждением о предопределении. А пианино? А ручная мельница? А янтарные коробочки от лекарств? Аккордеон? Швейная машинка? Лаковые печати? Точила для кос? А дыроколы, скоросшиватели для бумаг, пипетки, кнопки и белые пасторские воротнички? Старые телефонные аппараты, скрипка и соломорезка. Изящные прутики для закручивания кончиков в колбасном производстве, запасные части молочного сепаратора, оленьи рога, образцы всех минералов мира и настоящий маркесовский магнит, с чудовищной силой вырывающий железо, закопанное даже на метр под землей. Оставшийся от немцев бинокль и красноармейский килим. Комплекты циркулей, лекал и угольников, логарифмическая линейка, образцы кабелей всевозможных сечений и специальная клетка, служащая для аккуратной казни норок (так, чтобы, не дай Бог, не повредить мех). Маленькие шахтерские лампочки, кляссеры, марки, химические карандаши, сотни забытых дачниками солнцезащитных очков, коровьи колокольчики, маленькая прялка, барометр, ключи ко всем часам – все, включая такие мелочи, как морские раковины, причудливые речные камушки, гвозди, гайки и металлические шарики, – все, кроме сабли.
Различимые следы сабли теряются в 1939 году. «После возвращения из Румынии я отдал ее матери, а она куда-то ее спрятала», – дед всегда называл бабушку «мать». «Мать саблю спрятала, это ее надо спрашивать». Но бабушка пожимала плечами, отрицательно качала головой и отмахивалась, даже не утруждая себя каким-нибудь простейшим обманом насчет плохой памяти. Было ясно, что она знает, но не скажет. Хотя с течением времени в ее отрицательных жестах начала появляться тень неуверенности и даже беспокойства, но мысль, что бабушка и вправду могла забыть, даже не приходила мне в голову – разве что сабля сама, ведомая законами кинетики якобы неподвижных годами предметов, сумела спрятаться от нее получше.
Дед доставал с полки второй том довоенного издания «Иллюстрированного словаря польского языка» Аркта, открывал на нужной странице и указательным пальцем касался миниатюрной гравюры. «Она выглядела так же. Ну в точности моя. В точности. Это мать ее спрятала – и хорошо знала, что делает. Сначала Германия, потом Большевия…»[14]14
Большевия – т. е. Россия.
[Закрыть]
Мы всматривались с отцом в аскетичный черно-белый рисунок, всматривались в него старательно, как если бы хотели образ сабли надежно в себе удержать, чтобы – когда мы наконец на нее наткнемся – не иметь ни малейших проблем с ее опознанием.
Мы искали саблю все мое детство и всю мою юность; я начал писать, и в одном из первых рассказов у меня даже есть фраза о сабле, дрейфующей в лабиринте стен. Ее не было нигде, мы ходили с отцом из комнаты в комнату, от каморки к каморке, а когда проинспектировали весь дом, то искали в прачечной, потом в коптильне, на скотобойне, в дровяном сарае, в коровнике, в кладовой, в погребе, под сараем, на сарае, на складе, на крыше – кавалерийского холодного оружия с изогнутым клинком не было нигде. Оно перестало существовать, наверное, рассыпалось, изведенное ржавчиной. Кончились страдания молодости и начались пытки среднего возраста, отец умер от болезни сердца, за три года до этого умерла бабушка, за двенадцать лет до этого умер дед, опустевший дом тоже умирал во всем величии своей ветшающей архитектуры. Пропитывались влагой стены, осыпалась штукатурка, оставленные в комнатах предметы теряли форму, словно растворялись в темноте, на втором этаже завелись ласки, а мебель и домашняя утварь – казалось бы, неподвижные – сами собой хаотично перемещались.
Я приезжал из Кракова к матери, у меня были ключи, но я редко приходил в то место, где когда-то было все, а теперь даже жасмин, цветущий перед стеной фасада, источал трупный запах. Как-то летом там начался большой ремонт и демонтаж, повсюду слышался шум отбойных молотков, въездные ворота были все время широко открыты; в один из знойных дней я зашел туда на минутку, повсюду сновали рабочие, во дворе громоздились кучи нелепых и совершенно неузнаваемых предметов, без остановки работали молоты, рухнула стена, поднялось облако кирпичной пыли, и через какое-то время один из рабочих вручил мне завернутую в юфтевый лоскут офицерскую саблю деда. Я вынул ее на дневной свет.
Не тронутая ржавчиной, она и в самом деле выглядела в точности так, как та, на гравюре в словаре Аркта.
Потом я шел с этой саблей по Висле, через мост, и наверх, в направлении Партечника; дачники оглядывались, показывали на меня пальцами и вообще вели себя так возбужденно, словно человека с саблей в руке видели в последний раз неведомо когда.