355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ежи Пильх » Безвозвратно утраченная леворукость » Текст книги (страница 5)
Безвозвратно утраченная леворукость
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 17:22

Текст книги "Безвозвратно утраченная леворукость"


Автор книги: Ежи Пильх



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 14 страниц)

Поминки по футболу

Порой мне кажется, что футбол умер, исчез, перестал существовать. Мне кажется, что все стадионы мира закрыты, ликвидированы, футбольные поля вспаханы (по штрафной площадке за плугом идет пахарь, над ним звенит жаворонок), все лиги расформированы, бутсы повешены на гвоздь. Человечество внезапно, в одночасье, словно пораженное каким-то антифутбольным ударом или зараженное какой-то бациллой, вырабатывающей иммунитет против футбола, перестало в футбол играть и футболом интересоваться. Белой азиатской травой поросли ворота и почетные трибуны.

Сны у меня тоже кошмарные, я часто кричу по ночам, мне снится, что я сижу на скамейке запасных, я уже готов, уже размялся, уже оделся, на мне полосатая красно-белая майка, длинные черные трусы и щитки на голенях и коленках, я вот-вот должен выйти на поле и в соответствии со своими способностями решить судьбу матча; тренер с лицом Кшиштофа Козловского[31]31
  Кшиштоф Козловский (р. 1931) – с 1965 г. заместитель главного редактора «Тыгодника Повшехного», деятель «Солидарности», министр внутренних дел в первом некоммунистическом правительстве Тадеуша Мазовецкого.


[Закрыть]
наклоняется надо мной и говорит: «Ежи, теперь ты». И я встаю со скамейки запасных и уже готов, как разъяренный зверь, броситься в бой, но не могу, мои ноги будто ватные, будто связаны. И поле вдруг ни с того ни с сего начинает вздыматься, точно разбушевавшееся море, я веду мяч между скрытыми в траве руинами, готовлюсь к удару, и – совсем как наяву – у меня ничего не получается.

Газеты публикуют результаты матчей, печатают таблицы, на экране телевизора демонстрируется замедленная съемка: мяч летит из глубины поля, его принимает крайний нападающий, подает в штрафную, и форвард почти незаметным движением головы завершает атаку. Но таблицы, результаты и замедленные съемки – словно из какого-то другого мира, они принадлежат фантомной реальности, и представляется спорным, так ли бесспорно она существует. Футбол умер, и представляется спорным, борется ли еще «Краковия» за то, чтобы не вылететь из второй лиги, потому что неизвестно, существуют ли еще вторая и третья лиги. Когда-то, недавно, вчера, во сне, тридцать, а может, сорок лет тому назад – что можно было увидеть, придя на Блоне? От Рудавы до самых Аллей там играли в футбол. Десятки полей, не ограниченных никакой боковой линией, штанги, сложенные из одежды, а играли трое на трое, четверо на четверо или даже семеро на семеро. Играли с вратарем или без вратаря. Играли кто в чем мог, в полуботинках, в кальсонах, в брюках от костюма, в довоенных купальных трусах, в шортах, сшитых из союзнических парашютов или из сталинских штанов, босиком, в спортивных тапочках. Десятки, сотни людей собирались на сочной траве Блоней, точно на берегу Копакабаны, и начиналась великая бразилиада. На экране телевизора марки «Бельведер» игроки «Реала» и «Бенфики» противостояли друг другу, располагаясь на поле в прекрасной, как Мария Феликс, системе дубль-ве, и хотя до сегодняшнего дня тот финал (5:3 в пользу «Бенфики») вспоминается как самый мифический, фантасмагорический, наркотический матч в истории человечества, но уже тогда, под конец пятидесятых, никто не сомневался, что эти города из сна, Мадрид и Лиссабон, действительно существуют. Они были недоступны, их стадионы окружали массивные и сказочно непреодолимые ограждения, они были недосягаемы для органов чувств и для наших финансов – однако существовали в гораздо большей степени. Теперь, когда в общем-то можно в любой момент поехать на матч в Мадрид или Лиссабон и эти марсианские места стали частью всеобщего бытия, – они существуют в меньшей степени. Это вам уже не небесное тело, ангел или единорог. Они уже не так хрупки и призрачны, как гомулковская трава на Блонях. Ничего, ничего, ничего во времена Гомулки не было. А поскольку ничего не было, то ничего и не существовало. Не существовало ботинок на пробковой подошве и не существовало адидасов, не существовало футболок с номерами, не существовало ни вратарских свитеров, ни вратарских перчаток на микрорезине, не существовало ни наколенников, ни щитков, а по хорошему счету (точнее, по плохому) не существовало даже ворот и не существовало сеток на воротах. Не было футбольных мячей, а если и были, то или венгерские, которые невозможно достать, за триста четырнадцать злотых, или дешевые (неполных сто злотых) «универсальные мячи» со шнуровкой. Которые были меньше, чем венгерские футбольные, больше, чем гандбольные, тяжелее, чем волейбольные, легче, чем баскетбольные. Мячи-уроды. Мячи-гибриды. Мячи, лишенные идентичности. Мячи, изуродованные идеологией. Мячи порабощенные. Мячи без свойств. Мячи московские. Мячи марксистские. Мячи азиатские. Мячи от всех напастей. Насквозь тоталитарные «универсальные мячи», которыми по бедности можно было играть во что угодно и которые, в сущности, не годились ни для чего. Как те безразмерные костюмы, плащи и рубашки, которые никому не были впору и которые по бедности любой мог надеть по любому случаю. Мячи, попросту говоря, никакие, мячеподобные изделия, состоявшие в глубинной и темной связи с остальными предметами той эпохи: картонной обувью, яблочным джемом со вкусом персика, алюминиевыми вилками, напитком «Хербавит», колбасками из Лешно, вечным пером «Зенит», клееными книгами и всем остальным.

Ничего, ничего, ничего во времена Гомулки не было, но трава была, трава существовала. Скажу иначе, по-простому: уж как при Гомулке было, так было, но говорите что хотите, а трава на Краковских Блонях росла знатная. Если бы ее на квадраты разметить и постричь, на Блонях было бы как на Уэмбли или на Сан Сиро, или даже как на Маракане. В нищенских гомулковских кедах выходили мы на густую, пружинистую траву, и благодаря нашим гордым и Независимым ударам и дриблингам даже «универсальные мячи» спасались от челюстей Всепоглощающего Небытия. А если к нам присоединялся один престарелый пан моего нынешнего возраста, которого все называли Дедком, то его настоящие бразильские финты спасали от Всепоглощающего Небытия и посеревшую пеэнэровскую майку, и подвернутые до колен штаны в мелкую клеточку из хлопка с эластаном, и картонные полуботинки, которые он осторожно, чтобы не повредить, ставил за воротами (Дедок играл босиком, как Леонидас или Гарринча).

Но если та трава, на которой мы играли и на которой Дедок своим искусством вдыхал жизнь в никудышное снаряжение, если та трава тоже была Независимой, то следует задать – быть может, неверный и жестокий – вопрос: почему ее нет сегодня? Я смотрю на Блоне, заросшие сеткой одеревенелых корневищ, бесцветной травой, острой как лезвие бритвы, смотрю на Блоне, которые сегодня напоминают поверхность потухшей звезды (страдающие души прежних футболистов витают над ней), и не удивляюсь, что смерть футбола приходит мне на ум. Но на всякий случай я решительно подчеркиваю, что сам не умираю и футболу собственной смерти и стынущих чувств навязывать не пытаюсь. Нет. Во мне по-прежнему есть жажда адреналина, жажда восторга и даже жажда игры. Однако футбол умер, и Блоне заросли белой азиатской травой. На экране телевизора Sony немцы отчаянно борются с бразильцами за каждый мяч. Я всегда за немцев, но когда они играют с Бразилией, я за Бразилию. На двадцать шестой минуте после мягкой подачи в центр с углового Цезарь Сампайо поражает ворота невероятным ударом головой. Футбол продолжается. Но уже не в этом, не в моем мире.

Ева Худоба, Бронислав Май и я

Идут праздники, я еду в Вислу, и пора педаль откровенности выжать до упора. То, что с некоторых пор творится в моем истерзанном мозгу, проще всего назвать вековечной борьбой фельетона с прозой. Проза в соответствии с моими надеждами и принципами должна в этом бою побеждать. Ибо фельетон (я дам сейчас проницательное автотематическое определение) может быть отмечен печатью прозы, фельетон может быть самой прозой, проза же никак не может быть отмечена печатью фельетона, а о том, чтобы она сама была фельетоном, и говорить не приходится. Фельетонный роман был бы жанром явно никчемным, а вот романный фельетон – творение, достойное размышлений и труда.

Я задумал «Безвозвратно утраченную леворукость» как род дневника, мемуаров, прозы с сильным автобиографическим уклоном. Но здесь также должна была отчетливо прослеживаться черта фельетонной сиюминутности: хроника заслуживающих фиксации текущих событий, цикл вдохновленных пусть даже чисто случайными встречами на Краковском Рынке ехидных портретов моих ближних. В последнем варианте вырисовывается, кстати, возможность захватывающей игры с действительностью.

Итак, полуденной или раннепополуденной порой я отправляюсь в редакцию «Тыгодника Повшехного» и меня приятно волнует неизбежная перспектива случайной встречи, а может, и целой серии случайных встреч. Ведь когда полуденной или раннепополуденной порой идешь по Кракову, как иду сейчас я, то есть когда высаживаешься из трамвая у Главной Почты и потом идешь по Сенной, наискосок через Рынок до угла Висльной, и потом по самой Висльной, или когда для разнообразия идешь по Брацкой и Голубиной, или когда в силу разнообразных капризов высаживаешься остановкой раньше на углу Дитля и Старовисльной и еще добрый кусок дороги идешь по Старовисльной, так вот, когда идешь так, когда так ходишь, – не удается кого-нибудь в большей или меньшей степени знакомого, в большей или меньшей степени желанного не встретить. То есть – описывая ситуацию исчерпывающе и досконально – когда вот так идешь, когда вот так ходишь, то встречаешь тех же, что и всегда, узнанных и тех же, что и всегда, неузнанных случайных прохожих, тех же, что и всегда, старых друзей, случайных приятелей, шапочных знакомых, тех же, что и всегда, деактуализированных возлюбленных. И изо дня в день видишь тех же самых блюстителей моих неизменных прогулок, тех же пассажиров на остановке, тех же продавщиц в глубине стеклянных витрин, тех же нищих и тех же уличных музыкантов. Те же самые алкоголики приветствуют меня трясущимися руками из-за окутанных дымом стоек, те же сумасшедшие переходят мне кататоническим шагом дорогу, те же киоскеры, те же продавцы калачей, те же голуби, те же низко плывущие над Сукенницами тучи, темные и зловещие. Вот, заметив меня, в самом сердечном порыве распахивает объятия один из бесчисленных нереализованных талантов, который четверть века назад издал томик герметичной лирики и с тех пор тщетно ждет рецидива вдохновения. Нереализованный Талант бурно приветствует меня, хотя фактически он застегнут на все пуговицы и глаза у него бегают. «Как дела?» – нестандартно завожу я разговор. Он мнется, не зная, как сформулировать столь же нестандартный, как и мое приветствие, ответ, что вот, мол, встал на ноги, ездит на четырехлетием форде и все о’кей, но очень хотел бы все-таки снова увидеть свою фамилию напечатанной. Сейчас он заканчивает что-то новое и, как только закончит, подбросит мне пару фрагментов в редакцию. Конечно, говорю я, конечно, подбрось, говорю, буду ждать, говорю, – и говорю это с чистой совестью, потому что прекрасно знаю, что испорчу ему только один, только сегодняшний вечер, да и то не весь. Где-то с четверть часика, самое большее полчаса, посидит он над распахнутой, как могила, тетрадью и – придя вскоре к выводу, что, если час возвращения в литературу еще не пробил, то, без сомнения, пробил час возвращения к телевизору, – снова, как и каждый вечер, начнет блаженно щелкать пультом по каналам. Нереализованный Талант прощается, отходит и исчезает в недрах утопающей в ослепительном сиянии Шевской или погруженной в непредсказуемую темноту Славковской. Я иду дальше и после нескольких шагов встречаю великий реализованный талант – в лице самого Бронека Мая[32]32
  Бронислав Май (р. 1953) – поэт, эссеист, переводчик, лауреат нескольких престижных премий, профессор Ягеллонского Университета.


[Закрыть]
. Мы нежно обнимаемся, обнимаемся как только можем и делаем что только можем, чтобы обняться в соответствии с самыми лучшими образцами, стараемся обняться так, как обнимались великие классики. Мы обнимаемся и не можем наобниматься, потому что, с одной стороны, не уверены, обнимаемся ли мы достаточно хорошо, а с другой стороны, мы ведь хотим обниматься спонтанно!

Ах, Бронек Май, Бронек Май! Тысяча уз связывает меня и этого маленького блондина с лукавым взглядом. Нас связывают общие интересы, общие созидаемые миры, общие университетские истории, общая доля фельетониста, общий безотчетный страх перед визитами Оля Юревича, общие напрасные и насквозь утопические надежды, надежды заработать писанием большие бабки, общая сладкая уверенность, что жить нам до конца жизни – как говорит Бронек – на задворках сортира… И еще тысяча иных совместных или сообща переживаемых радостей и огорчений. Что же касается общего созидаемого мира, то крепче всего нас связывает недюжинное пристрастие к рисованию не вполне традиционных портретов профессора Стали. Каждый из нас, естественно, делает это по-своему, и у каждого имеется твердая творческая уверенность, что он делает это лучше, от чего факт не перестает оставаться фактом: мы делаем это оба. Под пером Бронислава Мая профессор Сталя обычно перерождается в зловещий, демонический и развязный символ, мне же в этом отношении более близка традиция реализма. Но необходимость еженедельной фельетонной гонки не оставляет много времени для размышлений о выборе стратегии или даже о выборе темы. Май кропает как минимум два фельетона в неделю, и я хорошо знаю и понимаю, до какого отчаяния такая ситуация может довести. А поскольку я знаю еще много других вещей, то могу многое простить, могу простить мягкое добродушие, могу простить показной гуманизм, могу простить даже лукавое многословие некоторых текстов Бронека. Но, когда Бронек в абсолютном отчаянии свои выдающиеся стихи переделывает в фельетоны и потом печатает в краковском приложении к «Газете выборчей» – этого я ему простить не могу.

Глубоко понимая интегральную сущность писательской индивидуальности и отдавая себе отчет в том, что Бронек свои фельетоны пишет той же рукой, что и стихи, я должен, однако, не без горечи заметить, что жду я вовсе не старого стихотворения, переделанного в актуальный, а если получится, даже и универсальный фельетон. Я жду нового стихотворения Бронислава Мая, а точнее, нового сборника стихов этого поэта, поэта с интонацией невероятно редкой чистоты. Я не могу сказать (как всегда при чтении большой поэзии), в чем ее главный секрет, чем определяется ее вечно изумляющая суть, ее спокойное, почти эпическое дыхание, я даже не сумею сказать, что лично мне здесь наиболее дорого, что заставляет меня снова и снова возвращаться к «Усталости» или «Семейному альбому». Может, это интенсивный, наркотический образ города, который умер, но который остается везде, может, это всесокрушающий трепет перед бренностью сущего: «Прошло твое время – и вот ты уже», может, значимость нюанса, мелочи, конкретной детали – не знаю. Не знаю. Жду. «Наискосок пересекаю Рынок, на Шпитальной / осовелые, с утра уже нетрезвые рабочие / лениво разрушают старый дом, еще / эпохи Польши, пыль от кирпичей осела в грязь (…)».

Бронек Май в зеленой куртке стоит передо мной, и мы оба сентиментально сетуем на судьбу. Я, говорит Бронек, хотел купить себе джинсовый пиджак, но не хватило. А я, говорю, хотел купить черные ливайсы, но мне тоже не хватило. Вот так двое взрослых мужчин, которые, как там ни крути, разменяли пятый десяток, погружаются в тоску по миру джинсов, которые по-прежнему недоступны, как и в детстве.

А потом со знанием дела мы переход им к общим интересам, к иллюстрированным журналам («Важным приложением к жизни пана Когито, – по словам Збигнева Херберта[33]33
  Збигнев Херберт (1924–1998) – крупнейший польский поэт-философ. Пан Когито – постоянный герой поэзии Херберта, ставший символической фигурой.


[Закрыть]
, – были приложения иллюстрированные»), к иллюстрированным журналам, на которые мы тратим всю зарплату, а также конкурсам красоты. Кому и что сегодня говорят имена бывших лауреаток конкурсов «Мисс Польша» или «Мисс Полония»? Кто помнит Ренату Фатлю, Иоанну Недорезо или Агнешку Пахалко? А мы помним, нам с Бронеком эти имена говорят все. А Ева Худоба из Нового Тарга, финалистка одного из турниров? Какое, помню, охватило нас возбуждение, когда где-то через месяц после конкурса и телевизионной трансляции эту длинноволосую красотку мы увидели среди абитуриенток, сдающих вступительный экзамен на полонистику! Одетая в белую блузку и черную юбку, она сначала показалась нам сестрой-близняшкой той, что танцевальным шагом дефилировала по подиуму. Но нет! Это она сама, Ева Худоба, бывшая финалистка! Мы оба тогда еще работали в высшей школе (Бронек остается там до сих пор), и педагогические амбиции иметь возможность осенью посвятить жаждущую знаний финалистку в таинства литературы заиграли в нашей крови. Нам так хотелось как-нибудь помочь явно смущенной абитуриентке, но, к несчастью, это было невозможно. Наконец от отчаяния, грубо нарушая все инструкции и ставя под сомнение нашу репутацию, мы обратились с дружеской просьбой к профессору Станиславу Бальбусу, чтобы на устном экзамене он позволил прекрасной гуральке[34]34
  Гуралька – т. е. «горянка». Гурали – жители польских горных районов, сохранившие самобытную культуру.


[Закрыть]
раскрыть диапазон своих возможностей. Это было несколько рискованно, так как письменный экзамен гуралька образцово запорола, что бросало на ее возможности некоторую тень, но другого шанса не было. Профессор Бальбус выслушал нашу стыдливую просьбу с каменным лицом и – наверняка так и не меняя этого выражения – на устном экзамене с треском завалил Еву Худобу, финалистку. Увы, мы были вынуждены на добрых пару лет порвать с профессором всякие отношения. Он задал ей вопрос по «Мужикам» Реймонта[35]35
  Владислав Реймонт (1868–1925) – лауреат Нобелевской премии за роман «Мужики» (1904–1909), в котором показана жизнь польской деревни в период развертывания капитализма.


[Закрыть]
и когда она сказала, что мужики Реймонта принимали активное участие в восстании, то он с дотошностью, о которой мы его совершенно не просипи, поинтересовался, в каком именно. «В ноябрьском», – ответила она, и из-за такой вот ерунды он, как я и сказал, завалил ее. Злость на профессорское малодушие лично у меня по истечении лет как-то прошла, но Бронек до сих пор, завидя Сташека Бальбуса, становится мрачнее тучи.

Я пересекаю Рынок наискосок, вижу Бронека Мая и думаю, что хорошо бы его сейчас встретить. Правда такова, что обычно хожу я быстро и по сторонам не смотрю, по причине чего мало кого встречаю и мало что вижу. У меня перманентное ощущение великой утечки реальности. Утечки разговоров, утечки пейзажей, утечки мира. В вековечной борьбе фельетона с прозой проза – как мне и хочется – побеждает. Даже встречи со старыми приятелями – это фантазмы. Фантазматичность не является определяющим признаком прозы, также, впрочем, как автобиографическое повествование не является гарантией отсутствия фантазматичности. Человек обращается к автобиографическому прошлому тогда, когда текущая жизнь ограниченна и непродуктивна. Поскольку я не могу сказать о себе ничего, то делаю вид, что говорю все, опираясь в придачу на имманентную ущербность литературы, которая безрезультатно гонится за действительностью, и сам уже теряюсь, не знаю, что фантазм, а что нет, и уже не уверен, была ли Ева Худоба на самом деле, или я ее придумал. Неопровержимым остается еженедельный фельетонный ритм, потому что именно в таком ритме пишу я «Леворукость». Заканчиваю в воскресенье, беру рукопись, высаживаюсь из трамвая перед почтой или на углу Дитля и Старовисльной, наискосок через Рынок иду в редакцию, и Терения Скочинская, с которой писательская судьба навсегда меня соединила, перепечатывает, и Томек Фиалковский расставляет запятые и размечает абзацы, и я читаю, что написал о Еве Худобе и Бронеке Мае, и размышляю, сколь же бесконечна дорога, ведущая к постижению запутанной человеческой натуры. Ведь в общих чертах я вот что хочу – пользуясь примером моего приятеля – сказать: фельетоны писать можно с единственным условием, что они не только чему-то более важному не мешают, но это более важное даже помогают создавать. Я хочу выразить надежду, что еженедельная двойная дань журналистике не разрушает хрупких конструкций поэтического вдохновения Мая-поэта. Вот что я хочу сказать. Я хочу сказать: только бы Май-фельетонист Мая-поэта не погубил.

Вот что я хочу сказать, вот что с упорством, достойным лучшего применения, повторяю, словно не знаю, что Бронек Май, став поэтом, все равно себя погубил. Бронек Май, став поэтом, погубил себя как актера. Тот, кто видел его на сцене, или в редких, увы, киноролях, или хотя бы во время какой-нибудь дружеской декламационной импровизации, знает, что, обладая столь незаурядным актерским талантом, Бронек Май, если бы стал актером, имея бы сегодня бабок – полные карманы настоящего пиджака Lee. Выжал ли я в этом фрагменте педаль откровенности до упора, не знаю, и скажу откровенно – сомневаюсь. Но праздники приближаются неопровержимо, и я неопровержимо еду в Вислу.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю