355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эрвин Штритматтер » Избранное » Текст книги (страница 41)
Избранное
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 22:20

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Эрвин Штритматтер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 41 (всего у книги 43 страниц)

Должен признаться, я тоже не был абсолютно уверен, что братец Разунке в один прекрасный день не вернется сюда с целой ватагой штурмовиков, ведь где-то же он состоит фюрером, в каком-нибудь поганом «Золотом фазане» или как там они еще назывались, эти отряды, которые в то время маршировали повсюду.

Дамы за колючей проволокой чувствовали себя в безопасности, хотя что́ она могла бы обезопасить, вздумай братец Разунке и впрямь нагрянуть со своей оравой.

Фрау Элинор утром, днем и вечером играла бетховенскую «Ярость из-за потерянного гроша», изливая в этой игре свою ярость на пропащего брата.

Фрау Герма, сидя у окна в лубяном домике, рисовала, если не ошибаюсь, «Крепостные сооружения». Это, должно быть, приносило ей некоторое удовлетворение.

Завирушка была недовольна моим поведением во время вечерних событий. Я ведь водил ее на всевозможные «хорошие фильмы». Таким образом в ее воображении скопилось множество образцов героя, и потому она ждала от меня, что я вырву пистолет у непрошеного гостя. После этого, как она считала, должна была произойти схватка между нами. Она давала мне это понять, Завирушка.

– Я думаю, ты бы не стал драться, даже если бы кто-то захотел меня у тебя отнять, – сказала она.

Да, она это сказала, и это был момент, когда в ней на смену воркующему ребенку, лесной завирушке, явилась обыкновенная ведьма.

– А если бы этот подонок меня пристрелил? – поинтересовался я.

Завирушка уверяла, что тогда она бы долго-долго меня оплакивала, и это опять было очень по-детски.

Нет, благодарю покорно. Я не настолько честолюбив, чтобы помереть ради девичьих слез.

Так или иначе, но с этого дня наш голубиный роман поостыл. Застрелить себя я дал бы только ради женщины вроде Тины Бабе, да и то будь она помоложе.

Я уже в третий раз ехал с нею, и мы все еще, даже тихонько, не заговаривали друг с другом. Мы довольствовались флюидами, токами, возникавшими то тут, то там, так, во всяком случае, мне верилось.

Иногда я рассматривал ее в зеркальце. Мало-помалу я научился уверенно держать руль.

Фрау Бабе сидела сзади и шевелила губами, иногда она недовольно качала головой и снова с упоением погружалась в себя до следующего взрыва недовольства. Конечно же, фрау Бабе сочиняла, нимало не стесняясь моим присутствием, и ее ничуть не задевало то, что я дышу с ней в машине одним воздухом. Мое присутствие не мешало ей воспарять в те священные выси, где хранятся стихи, сложенные наподобие рулонов шелка на складе магазина дамских тканей.

Что, собственно, написала фрау Бабе? Яна и Пепи утверждали, что роман о Гёте. Я спросил о нем в книжном магазине, и мне ответили, что он распродан. Она своим поэтическим даром восславила родину, взрастившую ее. Нет пророка в своем отечестве, это я и раньше слышал, но фрау Тина Бабе, безусловно, могла заставить и этот закон потерять силу.

Впрочем, я был очень рад, что не смог купить книгу фрау Бабе. Я ведь спросил о ней просто так, денег у меня не было. Завирушка заботилась о том, чтобы мое месячное жалованье не залеживалось у меня в бумажнике, и три последние марки я тоже отдал ей на кино.

Я попытался раздобыть книгу фрау Бабе другим каким-нибудь путем и скрепя сердце попросил фрау Герму дать мне ее почитать. Но у фрау Гермы этой книги не было, и она отослала меня к фрау Элинор. Фрау Элинор объяснила, что эта книга с сердечной дарственной надписью кочует от одной ее ученицы к другой, и в данный момент она не знает, у кого из них книга находится. Затем она сказала, что книга фрау Бабе имеет свои трудности, истинную радость от чтения этой книги можно получить, только всесторонне зная Гёте. Вот этого-то как раз и недостает ей и ее сестре Герме, а потому они все откладывают чтение книги фрау Бабе.

С Гёте у меня уже имелся некоторый опыт. Когда мне было девять лет, деревенский учитель, видевший во мне вундеркинда, велел мне читать «Поэзию и правду» и перед всем классом рассказывать содержание. Я с мучениями продрался через два тома, при этом я частенько рыдал, а мама утешала меня, говоря, что ей в школе приходилось еще труднее, ее заставляли читать Ветхий завет.

Кончились мои гётевские чтения на том, что я рассказал своим одноклассникам кое-что о мальчике по имени Вольфганг, который вместе со своей сестрой расколошматил фарфоровую посуду просто так, из озорства. Но в результате мои одноклассники решили, что юный Гёте был какой-то псих.

Позднее, когда я учился уже в пятом классе деревенской школы, нас терзали «Германом и Доротеей». Мы трижды читали этот отечественный эпос и трижды его анализировали. Этими анализами, этим умерщвлением литературы до сих пор, как я слышал, занимаются в школах с поистине прусским рвением, и я вынужден серьезно задаться вопросом, в чем же состоит прогресс нашей педагогической науки?

Однако замечание фрау Элинор выгодно подчеркнуло мою жажду просвещения. Я вознамерился как можно скорее опередить своих хозяек в знании Гёте и тем самым срочно добиться возможности прочесть роман Тины Бабе.

Между тем «Буковый двор» и его хозяйки странным образом угодили в «поток времени», и поток этот был национал-социалистским.

На полях между городом и деревушкой Блёвитц построили казармы. Ни одного прусского города без казарм, и вот уже и Тюрингия стала прусской, она перестала быть зеленым сердцем Германии.

В скором времени гроттенштадтские казармы были открыты. В местной газете напечатали призыв к гражданам округи жертвовать предметы искусства и просто красивые вещи на украшение офицерских комнат и столовых.

К моему изумлению, это подействовало даже на фрау Герму. Она стала писать портрет Гитлера.

Видела ли она когда-нибудь этого темного арийца? Не думаю. Она писала портрет по почтовым открыткам и фотографиям.

Отношения между нами, дамами Разунке и мною, стали теперь более доверительными. Они мне больше стали доверять или я им, это точно не установлено. Но теперь в машине то и дело возникали даже политические разговоры.

Дамы дали мне понять, что вынуждены были покинуть свой родной город Ригу потому, что им не нравилась водворившаяся там диктатура.

– А теперь? – спросил я. – Что теперь?

Возможно, что с моей стороны это было несколько нахально, недостаточно воспитанно для моих дам. Я не получил ответа, но я уже привык, что у нас между вопросом и ответом часто пролегает не менее километра. И в данном случае я получил ответ от фрау Элинор, километра эдак через три:

– Посмотрим, – сказала она, – если господин Гитлеррр нас не тронет…

Фрау Герма молчала. Ее господин Гитлер уже тронул… но фрау Элинор, по-видимому, забыла об этом, счастливая оттого, что вновь вернулась к своей музыкально-просветительской миссии. И я теперь тоже умолк, потому что иначе мне пришлось бы говорить о себе, а мне казалось неуместным говорить с дамами о том, какие у меня счеты с Гитлером или его людьми.

Но одно все же выяснилось из этого многокилометрового разговора: дамы ненавидят все прусское и все военное. Уже одно это было мне симпатично.

Их отвращение к военной форме после случая с пропащим братцем, казалось, еще более возросло. И потому я всякий раз удивлялся, когда Яна рассказывала на кухне, что фрау Герма пишет портрет Гитлера. Интересно, она и диктатора писала в трансе? Я на ничего по этому поводу сказать не могла.

Настала осень. Непогожие дни и листопад, даже в Тюрингии с ее мягким климатом деревья оголились, туманные утра и звездные ночи, раскаленные осколки звезд летели сквозь черноту Вселенной. Я странствовал по миру Гёте. «Фауст», «Фауст», сколько же я с ним возился, особенно со второй частью. Выяснилось, что я очень мало знаю о старой классике, и мне пришлось многое наверстывать, и все это ради того, чтобы когда-нибудь с пользой для себя прочитать роман фрау Тины Бабе.

Фрау Герма закончила портрет Гитлера. Только Яна видела его раз или два.

– Глаза страшнючие, – сказала она, – совсем как у патера Задани, когда он ставил нас на колени на горох.

В городе в витринах подходящих для этого магазинов были выставлены пожертвованные на украшение казарм произведения искусства. Некоторые из них ясно показывали, насколько глубоко их создатель или создательница прониклись идеями национал-социализма.

Там была диванная подушка с вышитой на ней свастикой, вышитые или выпиленные лобзиком орлы, мюнхенская пивная, склеенная из спичечных коробков, и снова орлы, из стали и дерева, из жести и картона. Один учитель рисования исписал оконную занавеску сногсшибательными народными изречениями.

Все доселе неизвестные живописцы и скульпторы округи ухватились за возможность выбраться из безвестности на волне пожертвований.

Была там картина одного партайгеноссе, который носил значок академика живописи. Картина, пожертвованная им для оформления казарм, называлась «Нация на марше». На ней были изображены войска, в табачно-коричневых и похоронно-черных мундирах, все до единого солдата смотрят вперед, и только вперед, и маршируют, маршируют, налево, разумеется. Слева враг.

С той поры во мне навеки поселилось отвращение к обожающим символику провинциальным обер-живописцам. А налево или направо маршируют войска на этих исполненных символики полотнах, мне, с моим непреходящим отвращением к подобному лжеискусству, как-то все равно.

Однажды под вечер фрау Герма передала мне портрет Гитлера. Он был тщательно упакован и заклеен, мне поручалось отвезти его в книжный магазин Бульвера близ Рынка. Там он должен быть вывешен в витрине.

Прошел день. Портрет Гитлера работы фрау Гермы висел в витрине, и казалось, что люди в городе от появления этого стотысячного по счету портрета Гитлера не стали ни беднее, ни богаче, ни радостнее, ни печальнее, ни воодушевленнее, ни равнодушнее. Люди давно уже привыкли, что повсюду, в лавках и трактирах, в школах и канцеляриях, в приемных адвокатов и на бирже труда, даже в городской конторе по вывозке мусора, даже в банях, повсюду висел фотографический портрет любимого фюрера. Так что одним портретом больше, одним портретом меньше – город на это внимания не обратил.

Но так только казалось, на самом деле портрет Гитлера работы фрау Гермы привлек очень пристальное внимание, поскольку вечером позвонил хозяин книжного магазина.

Оказывается, городской обер-живописец надеялся со своей марширующей картиной быть вне конкуренции. А тут вдруг появился Гитлер фрау Гермы.

Академик живописи, разумеется, знал, что фрау Герма была ученицей Либермана, то есть ученицей еврея, и что поскольку она не принадлежит к имперскому отделу искусств, или как он там еще назывался, то выставляться не имеет права.

Академик живописи Адлерштар немедленно обнаружил, хотя сам Гитлера в глаза не видел, что фюрер на портрете изображен слишком бледным, у него слишком большие глаза, взгляд у него слишком неподвижный и недостаточно арийский. Обожаемый фюрер на портрете фрау Гермы смахивает на семитского гипнотизера, так утверждал фанатик Адлерштар.

Он сразу начал действовать, для начала убедил в своей точке зрения учителя рисования, учитель рисования убедил других господ из учительского совета, и мнение, что Гитлер на портрете фрау Гермы выглядит как семитский гипнотизер, стало передаваться из уст в уста.

Тот учитель рисования, который расписал оконную занавеску сногсшибательными народными изречениями, нашел, что на портрете выражение лица возлюбленного фюрера недостаточно мягкое, неласковое, возлюбленный фюрер смотрит с портрета вызывающе, если не жестоко.

Партайгеноссе академик и партайгеноссе учитель рисования собрали вокруг себя отряд штурмовиков, которым они моментально «разъяснили» всю предосудительность выставленного портрета. Дилетанты, конечно, сразу же разглядели, как ничтожен и вреден для народа этот портрет Гитлера.

Магазин был уже закрыт, и боевой отряд начал свою демонстрацию с ворчания и ропота перед витриной. Немного погодя они стали стучать в стекло, и это продолжалось, пока не вышел хозяин магазина. Тут, разумеется, начали останавливаться и прохожие.

Собралась толпа, но центром толпы была та самая осведомленная боевая группа. Ни академик живописи Адлерштар, ни учитель рисования не требовали удаления портрета из витрины, это сделал командир отряда штурмовиков. Он не оставил никаких сомнений в том, что, если этот продукт ублюдочного искусства не будет убран, они сумеют принять действенные меры.

Хозяин магазина задрожал, сперва морально, потом физически, и портрет дрожал в его руках, когда он вынимал его из витрины. Он унес его в свою квартиру за магазином, но «демонстранты» не уходили. Они смахивали на свору собак, упустивших приманку. Приманка лежала в ящике, но запах еще носился в воздухе. И своре захотелось штурмом взять ящик, в котором лежала приманка.

При первом телефонном звонке владелец магазина просил фрау Герму прислать кого-нибудь забрать портрет, при третьем звонке он уже не просил, а требовал. Фрау Герма по наивности сказала, что она пожертвовала этот портрет на украшение казарм. Торговец не желал больше ничего об этом слышать, пожертвование или нет, а он должен думать о сохранности своего магазина. С немецким приветом! Хайль Гитлер! Долой портрет, немедленно!

Итак, я должен был поехать и забрать портрет.

Я подогнал машину к заднему входу в магазин. Жена хозяина вынесла мне портрет незапакованным. Хозяин же усмирял свору перед домом и сообщил их вожаку, что картины уже нет в городе. Я слышал, как там закричали:

– Тогда вперед, на Блёвитц!

От Гроттенштадта до Блёвитца было четыре километра, и я подумал, а не сжечь ли мне по дороге этот портрет, но потом сообразил, что может произойти, если солдаты из казарм или штурмовики, разгуливающие по округе под видом мирных граждан, увидят, как я сжигаю портрет. Меня тогда, чего доброго, сочтут за осквернителя гитлеровского портрета, за «большевика от культуры».

В этот вечер у меня родилось множество соображений о политических злоупотреблениях в искусстве: художнику, который пишет политика таким, каким видит его, всегда грозит опасность разойтись во мнениях с приверженцами этого политика, которые хотели бы написать этого политика таким, каким они хотели бы его видеть. А художнику, копирующему встречающийся на каждом шагу портрет политического деятеля, запрещается подмечать какие-то нюансы и выставлять напоказ все негероическое.

В ту ночь зародилось и мое неистребимое отвращение к боевым отрядам дилетантов, которых провоцируют на борьбу с произведениями искусства.

В ту ночь все было тихо, и лишь запах тлеющей в кострах картофельной ботвы доносился с полей.

Я доставил портрет Гитлера в «Буковый двор». Меня встретили дрожащие от страха женщины, только Завирушки нигде не было видно.

Я впервые переступил порог комнаты, где хранились картины фрау Гермы. Картины в рамах стояли на полу в ряд, одна за другой, несколько рядов длиною не меньше метра. Можно было отклонить немного одну картину и сверху искоса взглянуть на нее.

Фрау Герма вбила себе в голову, что портрет Гитлера надо спрятать среди других ее картин. Картины, которые я «пролистал», оказались пейзажами или портретами людей с ее латышской родины. Должно быть, она очень любила эту родину, которую, очевидно, считала для себя навсегда потерянной из-за водворившейся там диктатуры.

Она, наверно, догадалась о моем удивлении.

– Там я еще могла писать, – сказала она, как бы извиняясь, – и если я здесь пишу, я все равно пишу все то же, всегда одно и то же.

И верно, очаровательная Тюрингия не вдохновила ее еще ни на одну картину. Иными словами, она была растением той, латышской почвы, хотя отец ее и был немцем.

Этот факт растрогал меня, и во мне шевельнулось что-то вроде сострадания. Конечно – и я говорю об этом с полной откровенностью, – меня взволновала эта судьба, и я отсоветовал фрау Герме прятать портрет Гитлера среди других ее картин. Ведь, может быть, разбушевавшиеся штурмовики уже на пути сюда. Портрет Гитлера, в случае если жажда разрушения охватит их, должен быть в досягаемости, например, надо его выставить в прихожей. Пусть он будет у них под рукой. Надо сказать, мысль о том, что они станут изничтожать портрет своего обожаемого фюрера, меня немножко забавляла. Фрау Герма со мной согласилась. И портрет выставили в прихожей.

Прошел час. Если вслушаться в ночь, можно было услышать, как под звездами улетают к югу перелетные птицы.

Затем перед садовыми воротами «Букового двора» и в самом деле появился отряд штурмовиков. Правда, ряды его несколько поредели. Многие партайгеноссен устали маршировать. Ожидаемое нападение на «Буковый двор» не состоялось. Они довольствовались тем, что вымазали дегтем воротные столбы. Звезда Давида вперемежку с глазами Яхве. А партайгеноссе учитель немецкого языка по дороге научил их скандировать хором: «Живопись жидовская осквернила фюрера!» Это звучало довольно двусмысленно и малоостроумно.

Через полчаса крикуны убрались восвояси.

Куда девался написанный фрау Гермой портрет Гитлера, я не знаю. Во всяком случае, на следующее утро его уже не было в прихожей, где я его оставил. Но это уже меня не касалось. Хотелось бы мне знать, действительно ли фрау Герма с самого начала задумала портрет как карикатуру или эта мысль закралась у нее, когда она копировала почтовую открытку… эти глаза размером с пуговицы на пальто и лицо цвета белой стены?!

Или, может быть, ей просто не хватало тех «ценительниц живописи», приводимых к ней фрау Элинор? Страдала ли она оттого, что ее картины, никому не ведомые, никем не видимые, томятся в каморке под крышей? Или надеялась при помощи своего «пожертвования» снискать благосклонность тех, кто помог бы ей вступить в так называемый «Имперский отдел искусств»? Или ее смирение подверглось пыткам тщеславия?

Много вопросов. Фрау Герма не отвечала на них своему шоферу, она никому на них не отвечала и не позволяла себе ничего говорить.

Но та скрипачка-шовинистка, о которой я уже рассказывал, заявила в машине, на сей раз уже другой ученице:

– Мне всегда не нравилось это хождение в ателье фрау Гермы. Я чувствовала что-то неладное и оказалась права. Она просто не может выйти из-под еврейского влияния своего учителя. Она переняла эту деструктивную еврейскую манеру и вполне сознательно, можете мне поверить, исказила нашего фюрера.

Солнце всходило и заходило, хотя уже не так часто показывало себя людям. Подкралась зима.

Теперь я ведал центральным отоплением. Котел стоял в сенях, слева от моей комнаты, а комната находилась возле черного хода. Когда «Буковый двор» был еще настоящим поместьем, здесь была людская, и что-то от старых традиций, видимо, еще сохранилось, потому что вся малочисленная теперь прислуга по вечерам собиралась у меня.

Яна читала жития католических святых, Пепи вышивала, а я все еще был занят Гёте, странствовал вместе с «Вильгельмом Мейстером». А значит, мне необходимо было чем-нибудь занять Завирушку.

Я отыскал для нее книги Тургенева. Она немного почитала, а потом заявила:

– Нет, русские любовные истории не по мне, очень трудно запоминать имена.

Кроме того, ей казалось, что между возлюбленными слишком долго ничего не происходит. Поэтому она частенько уговаривала меня сыграть с нею в шестьдесят шесть, хотя я всю жизнь был против карточных игр, ибо нельзя бессмысленнее проводить отпущенное тебе судьбою время.

Но и игру в шестьдесят шесть Завирушка тоже долго не выдерживала. По ее мнению, я играл недостаточно азартно. Она была поспешна и сурова в своих оценках. Собственно, я с самого начала это знал, потому что ее мизинцы были загнуты, как когти хищной птицы. Я заметил это сразу, как она появилась, но потом перестал замечать. Желание, постепенно во мне нараставшее, ослепляло меня.

К ней в комнату я никогда не поднимался. Она жила в мансарде на четвертом этаже «Букового двора», дом был старый, лестницы скрипучие. Ни одна живая душа не могла перейти с этажа на этаж так, чтобы не оповестить об этом остальных обитателей дома.

Если мы с Завирушкой хотели еще побыть вдвоем, нам приходилось терпеливо продолжать игру в шестьдесят шесть, покуда Яна и Пепи ровно в девять не уйдут спать.

– Пора нам идти, – говорила Яна из вечера в вечер, – чтобы рано утречком бодро взяться за работу.

На этот призыв откликалась только Пепи. Завирушка оставалась у меня. Мы запирались на замок и блаженствовали, как кунья парочка в дупле дерева.

Так было осенью и ранней зимой. А потом Завирушка все чаще начала скучать оттого, что ей приходилось сидеть с книжкой, оттого, что я не всегда мог или хотел играть с нею в шестьдесят шесть или в уголки. Она обиженно прощалась и уходила задолго до Яны и Пепи, так громко топая по лестнице, что горничная прятала голову в плечи и говорила:

– Господи помилуй, она же хозяек перепугает!

Затем все стихало, и мы слышали, как плещется и булькает вода в батареях отопления, и даже шелест переворачиваемых мной страниц казался громким в этой тишине.

Горничная Яна время от времени вздыхала. Вероятно, оттого, что ей не дано было сподобиться такой святости, как святым в ее книге. Кухарка Пепи то и дело отводила подальше от себя свое вышивание и рассматривала его издали, как художник свое будущее полотно. Казалось, она очень довольна красным маком и синими ирисами, выходящими из-под ее рук.

Они обе уходили, я оставался один, и ничто уже не мешало мне, и никто уже от меня ничего не требовал; иногда я выходил в парк, бродил по «Буковому двору» и видел, что в окнах девичьей на четвертом этаже горит свет. Завирушка еще не спит, наверное, что-нибудь мастерит к рождеству, думал я, поэтому она так рано ушла, а ты и не заметил.

До рождества оставалось две недели, и у меня еще было время подумать о подарке для Завирушки. Но деньги были на исходе, а новые я получу, когда кончится этот месяц, и кончится этот год, и минует рождество.

Конечно, Завирушка сама виновата, что я остался без денег, теперь, как и прежде, она со своими детскими желаниями и милой улыбкой умела ловко опустошать мой карман.

Опять же к зиме ей потребовалась меховая муфта, и это сразу было видно. Муфта была так необходима, что на ферме она то и дело засовывала свои маленькие ручки в старенькую муфту, чтобы поскорее согреться. Ну, я купил ей новую муфту, но она не носила ее на ферме, а брала только если шла в кино. Она была полна неожиданностей, эта девушка.

И все-таки я не мог совсем ничего не подарить ей к рождеству. Прекрасно, я подарю ей что-нибудь для души. Например, стихи, не купленные в магазине, а собственного производства. У меня в запасе было множество стихов. И не малая толика их возникла во время моего романа с Завирушкой. Очень даже своевременный, подходящий подарок может получиться, если я эти стихи перепишу красивыми готическими буквами и переплету в маленький томик. Все это я обдумывал, выйдя еще раз в парк, прогуляться перед сном. Проходя вблизи лубяного домика, я вдруг услышал окрик:

– Стой!

Передо мной вырос какой-то парень, размахивающий длинным ножом или саблей, короче говоря, той штукой, которую тогда носили в гитлерюгенде.

Это был сын соседа, фюрера местных крестьян, ибо не только рейх имел своего фюрера, но и каждая область, каждый округ, каждый населенный пункт. Везде были свои мелкие фюреры. И наверняка в каждой проникнутой духом национал-социализма семье имелся свой семейный фюрер.

Соседский сын запомнился мне благодаря своим черным и жестким, как проволока, волосам и желтому цвету лица. Он был дальним потомком тех гуситов или гуннов, которые некогда осели в Тюрингии. Нет, он был совсем не германец, но именно поэтому он и мог со своей «неарийской» внешностью ссылаться на своего фюрера и на своего министра пропаганды.

Увидев, как сверкнул в лунном свете этот молодежный нож, я сказал маленькому фюреру:

– А ну спрячь, ты здесь в чужом владении.

– Но у нас власть, – отвечал он.

– Ну конечно, – сказал я. – Может, у тебя и есть власть над птичкой там, в лубяном домике, но не надо мной. Так что спрячь ножик, а то я у тебя его отберу, – сказал я и ушел.

Только мне не хватало спорить с этим юнцом, а то еще, чего доброго, слегка тряхнуть его, тем более что, я знал, именно этого и хотела Завирушка.

Свет в ее окошке горел лишь затем, чтобы сбить меня с толку, но нет, я ей такого удовольствия не доставлю; хотя мне совсем не жалко дать этому парню несколько оплеух, но нечто подобное со мной уже бывало и теперь могло бы опять повториться.

Юнец был в форме, и если бы я ему в таком наряде надавал оплеух, меня могли бы обвинить в нападении на партию великого фюрера.

До сих пор я свои отношения с Завирушкой рассматривал как легкий романчик, и она, насколько я знаю, не считала их чем-то бо́льшим, но ревность не спрашивает, какими нюансами пользуемся мы в определении нашего естественного влечения друг к другу. Ревность вдруг появляется откуда ни возьмись, точно призрачная серая крыса.

Многое я умел себе внушать и был не так уж неопытен в искусстве владения собой, а тут сидел в своей людской и пытался применить все те средства, с помощью которых человек силится вернуть себе самообладание. Но ничто не помогало.

Сейчас ты будешь спать, ты обязательно будешь спать, втолковывал я себе, а рано утром, когда ты проснешься, все уже будет далеко позади, тебе покажется, что Завирушку ты знал в какой-то прежней жизни. Ты провел несколько бездумных часов с мелкой пташкой, и ты обязан позабыть эти часы.

Но сон не приходил. Наоборот, я напряженно вслушивался в ночную тишину, я хотел не прозевать момент, когда Завирушка вернется домой, я жаждал доказать ей, что она меня не сумела надуть. Но Завирушка все не шла и не шла.

Забрезжило утро, в глазах у меня началась резь, и когда прозвонил будильник, я вскочил, но не решился умыться, боясь, что за плеском воды не услышу возвращения Завирушки.

А потом она пришла. Но пришла как всегда, как каждое утро, спустилась вниз по лестнице и, как каждое утро, обворожительно щебеча, поздоровалась со мной, и я вдруг ощутил пустоту в том месте под ложечкой, которое грызла серая крыса ревности.

Боль там совсем утихла. А место это ощущалось как незаполненная дыра, которая должна заполниться вновь неразочарованной жизнью. Ах, какой же я старый осел, бегал тут взад-вперед, заподозрил полуребенка в неверности.

И дыра, которую крыса ревности прогрызла у меня под ложечкой, и впрямь снова стала заполняться наивностью и верой в жизнь, и я опять бегал взад-вперед, теперь уже исцеленный, но только на два часа. Ах, какие взлеты и падения в чувствах переживаешь иной раз, если не умеешь как следует ими владеть!

Через два часа, когда я шел на ферму взглянуть, как там кролики, я застукал Завирушку, воркующую со своим юным гитлеровцем, разливающуюся соловьем, и все это через прогалину в плетне, отделявшем ферму от усадьбы соседа.

И тотчас же ревность принялась глодать меня с новой силой. Уж если ревность что-то придает человеку, на которого она напала, то в первую очередь остроту восприятия. Восприятие, острое как бритва! Ибо то, что не пришло мне в голову за всю долгую бессонную ночь, сейчас я сообразил сразу: Завирушка раздобыла себе ключ от парадного входа. И ей ничего не стоило уйти и прийти неслышно для меня. Теперь я знал и то, почему она по вечерам, раньше всех уходя из людской, так громко топала, поднимаясь наверх. Она это делала, чтобы обмануть нас, а самой снова через парадный ход выбежать в парк. Каким же я был наивным, каким простофилей, ни дать ни взять обманутый любовник из комедии Мольера!

А Завирушка была по-прежнему мила со мной и ворковала так же, как обычно, вот разве что ластилась меньше, а возможно, она и ластилась как обычно, а мне только из ревности казалось, что меньше.

Чтобы легче скоротать вечера, я царапал на чистых листах свои стихи, к которым теперь прибавилось и несколько прощальных стихотворений, и старался с головой уйти в эту работу, чтобы хоть отчасти спастись от мук ревности; у меня получилось листов тридцать или сорок, я переплел их в тетрадку и покрыл ее обложкой, которую в довершение всего еще и расписал акварельными красками, сохранившимися у меня со школьных лет. Помню как сейчас, я нарисовал на обложке сломанную розу, розу на сломанном стебле, разумеется.

Пусть никто не подумает, что я собирался этот перл творения преподнести Завирушке на рождество. Нет, она задела мое мужское самолюбие, и даже приближающееся рождество не вызывало во мне прилива всепрощения. Справедливости ради следует признать, что я никогда не думал на ней жениться. Но разве это давало ей право так уязвить во мне самца, который, видимо, никоим образом ее не удовлетворяет?

Я снова взял себя в руки. Теперь все будет так, как я захочу. У меня возник свой план, и я не собирался наподобие самца пустить в ход зубы и когти или «удлиненные руки», наподобие варваров, иными словами, ножи и пистолеты. Нет, я намеревался силой духа покончить со своим поражением в животном мире и потому истинной своей возлюбленной избрал фрау Тину Бабе.

Она стала для меня тем образом, у которого я искал полного утешения, и в состоянии умиротворенности кое-как излечившегося от ревности человека называл ее «графиней духа».

Я пытался представить себе, как невозмутимо, сверху вниз, могла на все это взглянуть Тина Бабе: что вы возитесь там, в вашем низменном мире, вы, маленькие полузвери? Я работаю для человека будущего, каждый мой взгляд – это взгляд в даль, откуда исходит сама поэзия. Так должна мыслить Тина Бабе, думал я, так, и не иначе. И какой праздник для всей сильной половины человечества, если эта женщина благоволит к какому-нибудь одному мужчине. А так как я искал утешения, то не мелочился, в конце концов, мужчиной, к которому она благоволит, без особых затруднений мог бы быть и я.

Подошло рождество, и Завирушка была так же естественна, как всегда, только вот перестала проводить вечера в людской и, хотя, вероятно, догадывалась, что мне все известно, что я страдаю, не выказывала ни тени сочувствия или жалости.

Она, как всегда, громко топая, поднималась наверх, чтобы зажечь свет и затем прокрасться вниз, к парадному входу. Я не требовал от нее объяснений, мне это казалось слишком мелко, я собирался сделать это лишь в том случае, если мой план удастся.

Но она по-прежнему была со мной обворожительно мила. И даже сделала мне к рождеству подарок – засунула обвязанный крючком носовой платок в нагрудный кармашек моего нового костюма, полученного в подарок от дам.

Должен ли я был устыдиться? Я отдал Завирушке книгу, которую сам себе подарил к празднику. Это было «Избирательное сродство» Гёте, на книге я сделал дарственную надпись, гласившую: «Ни к чему сетовать, если время ушло». Это немного отдавало классикой, но афоризм был мой собственный.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю