Текст книги "Избранное"
Автор книги: Эрвин Штритматтер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 40 (всего у книги 43 страниц)
Мое профессиональное любопытство разгорелось.
– Она и по воскресеньям занимается черновиками?
– Об этом вы и не спрашивайте, – сказала девушка, – вам это знать не положено.
Конечно, мне, как обычному шоферу, знать это не полагалось, но, с другой стороны, мне не хотелось показывать этой девице, что я тоже не чужд поэтического ремесла.
Мне вовсе не велено было дожидаться ответа, но меня слегка заело, что я позволил этой нахалке, стриженной «под пажа», так отбрить себя. Я решил польстить ее тщеславию и спросил:
– А что это такое вообще-то – черновики?
И верно, девица почувствовала свое превосходство и стала объяснять:
– Ох, это трудное дело, и заглядывать в них никому нельзя, но для меня иногда делают исключение. Мне приходится входить в комнату, когда фрау Бабе сидит над черновиком, потому что наш попугайчик иногда так назойливо орет, что фрау Бабе зовет меня его успокаивать.
– А почему же вы его просто не вынесете оттуда, если он мешает?
– В том-то и дело, что он обязательно должен там находиться, когда фрау Бабе сочиняет. Вот только чтоб не орал. Потому-то я и знаю, каково это – сочинять. Фрау Бабе каждые две-три минуты записывает одно слово, и все. Иногда она прямо кричит от радости, да! да! говорит, вот так, и никак иначе. А впрочем, что это я тут с вами заболталась, да еще о таких вещах, в которых никто ничего не поймет, если сам такое не пережил.
Мне этого было довольно, и на обратном пути я впал в задумчивость. Вероятно, большинство моих литературных попыток терпело крах именно потому, что я мало значения придавал черновикам.
Гибкая, покладистая, чернокудрая и проворная Завирушка добилась у дам разрешения по воскресеньям во время моих пробных выездов ездить вместе со мной. И то, что принято называть романом и что мне было не очень-то кстати, продолжало развиваться.
Поездки по холмам и долинам, проносящаяся мимо зеленая близь и синяя даль будили в Завирушке киноощущения, ибо она была дитя кино и, как в кино, хватала меня за правую руку, когда мы куда-нибудь ехали, но теперь-то это была рука рулевого, а я был только начинающим в искусстве автомобилевождения и потому не в состоянии был ехать как заправский кавалер – левая рука держит руль, а правая обнимает девушку за плечи.
Таким образом, мне оставалось только съезжать на просеку, чтобы там отобниматься, отлюбиться и дальше уже ехать без помех.
Тот, кто живет сознательно, понимает, что с помощью подобных манипуляций, хотим мы того или нет, всегда как бы подготавливаем будущее.
Затем настал день генеральной репетиции – я в роли шофера. Первая поездка с дамами.
Фрау Элинор обошла машину кругом, и тут я узнал, что она пребывает в убеждении, будто автомобиль должен сверкать точно так же, как ее белый рояль в концертной комнате.
Призвали горничную Яну. Она должна была объяснить мне, какими политурами она начищает рояль в концертной комнате. Ничего себе повозка!
Фрау Герма придавала меньшее значение внешнему виду машины. Она тихо уселась на свое место и, хотя машина еще стояла в гараже, сидела и, неотрывно глядя на ворота гаража, размышляла. Иногда она прерывала свои раздумья и вздыхала, и я вскоре понял, что эти вздохи предназначаются ее сестре и что есть жизненно важные вопросы, в которых сестры не столь уж едины.
Слабость фрау Гермы заключалась в том, что она боялась взрывов и пожаров.
Она сидела впереди, рядом со мной, и едва мы проехали несколько километров и стало чувствоваться, что мотор нагрелся, как она велела мне остановиться. Я должен был проверить: все ли в порядке.
Я открыл капот, схватился за одно, схватился за другое, как всегда поступает человек, не знающий, что ему делать, а тем временем мотор остыл, и я хотел ехать дальше, но фрау Герма уже была настроена недоверчиво, она, мол, точно чувствует, что мотор перегреется, отчего легко может произойти взрыв. Она и сестру убедила вылезти из машины.
Дамы решили подождать в лесной гостинице, покуда я съезжу в город и покажу машину механику, который раньше ее водил.
Хорошо, так я и сделал, поехал в город, прежний шофер рассмеялся, открыл капот, схватился за одно, схватился за другое, совсем как я, и сказал, что все в порядке, я могу ехать, но придется мне привыкать к таким вот историям.
Я вернулся к дамам, мотор, естественно, снова был теплым, если даже не горячим, на что я и указал фрау Герме. А она ответила:
– Совсем не так горячо, как раньше, – и добавила, что на господина Шмирмана, так звали прежнего шофера, можно положиться.
Мы поехали дальше. Первое время мне не велено было ездить быстрее сорока километров в час. Фрау Герма напряженно следила за спидометром, и, стоило стрелке чуть-чуть перелезть за отметку «40», она напоминала:
– Эдак вы нас угробите, господин Эрвин.
Но все мы остались живы.
Мы проехали еще несколько километров, и тут подала голос фрау Элинор, сидевшая сзади. Ее чуткое музыкальное ухо уловило в моторе какие-то постукивания. Я слегка наклонился вперед, чтобы как следует прислушаться, и тут же фрау Герма закричала:
– Ради бога, вы же нас угробите!
И фрау Элинор тоже пожелала, чтобы я остановился.
Опять обе дамы вылезли из машины и принялись объяснять мне, что стук в моторе – это очень опасно, и однажды они, раньше, с другим шофером, уже были на волосок от взрыва. Да, но я никакого стука не слышу. Очень может быть, но у фрау Элинор особый дар улавливать звуки, не существующие для простых смертных.
Художественно одаренные сестры в своих развевающихся одеждах, одна в синих, другая в светло-зеленых, решили продолжить путь пешком по обочине, а я должен был, так как мы оказались уже неподалеку от Йены, поехать в город, в мастерскую, чтобы там проверили мотор.
Когда я вернулся к своим дамам, которые тем временем, красные и потные, добрались уже до окраины Йены, фрау Элинор сочла, что мотор работает бесшумно и теперь можно быть спокойными.
Вот так проходил первый день моей работы господским шофером, и надо сказать, мне очень захотелось бросить «Буковый двор», но здесь была библиотека, она-то меня и удерживала. Я только что открыл для себя книги норвежки Сигрид Унсет, запрещенные тогда, и горел желанием прочесть их все.
Мало-помалу дамы стали доверять мне как шоферу. Может быть, я привык к их странностям. А у кого их нет? На свои странности большинство людей смотрит как на ту пресловутую библейскую соломинку в глазу.
Мне, например, не разрешалось курить – ни во время езды, ни покуда я дожидался своих дам в машине. На свете и так слишком много взрывов, считала фрау Герма.
Ладно, я обещал никогда не курить в машине, но за это и они обещали не делать беспрерывных замечаний по поводу работы мотора или внешнего вида машины. Фрау Герма сдержала свое слово, а фрау Элинор – нет, и об этом мы еще поговорим.
Если мы ехали в Веймар, Эрфурт, Йену или Арнштадт и задерживались в дороге, я мог питаться где мне угодно за счет дам. Они только дали мне понять, чтобы я не ходил в тот ресторан, где будут обедать они.
Итак, я питался, а они обедали. Об этом вообще-то и говорить не стоит, так как ни в Парк-отель, ни в веймарский «Элефант» меня в моей длинной кожаной куртке, сразу выдававшей во мне шофера, даже на порог не пустили бы.
С другой стороны, дамам нравилось, что я «просвещаюсь». Когда мы ездили в театры, в Рудольштадт или в Веймар, мне даже дозволялось сидеть с ними на одном спектакле, на гораздо худшем, дешевом месте, разумеется, но так, чтобы я был под рукой, если они решат уйти, не дождавшись конца спектакля.
Это мне и вправду было полезно, я тогда посмотрел и послушал много классических пьес и опер, все было для меня ново, открывало передо мной широкий мир. Я был так жаден до такого рода впечатлений, что весь горел от воодушевления искусством и забывал и про машину, и про своих дам, доходя до состояния какой-то удивительной легкости, совсем как в детстве. Все было легко, и тяжесть этого мира взваливали нам на плечи только наши ближние.
Тут я впервые заметил, что потрясение искусством держится на нитях, которые рвутся, если нам говорят или требуют от нас, чтобы мы простились со своим детством.
Когда я сегодня вспоминаю тогдашние свои потрясения, я понимаю, что переживал их только благодаря двум капиталисткам. А это не вписывается в букварь марксиста.
Мой всезнающий преподаватель в партийной школе возразил бы мне, что нет, мол, правил без исключений. Может быть, он сказал бы: они платили тебе слишком мало, и хотя щедро снабжали тебя театральными билетами, но платил-то ты за них сам.
А я, справедливости ради, должен был бы ответить, что не знаю, стал бы я тратить свое жалованье, даже плати они мне больше, на билеты в драму или в оперу.
И еще эта Завирушка, которая усердно помогала мне тратить мое месячное жалованье, она обожала ходить в кино и вовлекала в это и меня.
Да, жизнь – она все еще не считается с прописями, содержащимися в наших букварях.
Но мы еще добьемся этого, сказал бы мой всезнающий учитель, оставив меня стоять у доски.
Фрау Элинор, весьма нетерпеливая дама, была полной владычицей в «Буковом дворе», хотя почти совсем не заботилась о практических вопросах. Это признавали как горничная девушка Яна, так и кухонная девушка Пепи.
Обе эти особы постоянно расхаживали по дому в чулках, привлекавших мое пристальное внимание. На этих чулках шов был не только сзади, но и сбоку, этот зигзагообразный шов поднимался от пятки и терялся под юбками.
Я, конечно, не думал, что эту моду они вывезли со своей родины, из Нёртингена. Но наши отношения были не настолько короткими, чтобы я мог спросить их об этом.
Настроения фрау Элинор менялись как облака на небе в ветреный день. Может быть, она все еще вспоминала о любовниках, которых некогда прогнала?
Впрочем, установить, когда она в плохом настроении, не составляло труда, ибо в таком случае она по утрам обрушивала на свой белый рояль бетховенскую «Ярость из-за утерянного гроша». В такие дни я сразу шел в гараж и сажал на одно из стекол какое-нибудь легко стирающееся пятно. Это пятно было, так сказать, той мишенью, на которую могла обрушить свой гнев или дурное настроение фрау Элинор.
Метод действовал безотказно. Она сразу же выстреливала по этой мишени, говоря:
– Отвратительно, отвратительно, мы просто заросли грязью.
Я, держа наготове тряпку, заботился о том, чтобы фрау Элинор не заросла грязью, садился за руль, и мы трогались с места.
Стоило мне забыть посадить это пятно, фрау Элинор в дурном настроении так долго ходила вокруг машины, что в конце концов где-то что-то обнаруживала, хотя бы и под машиной.
Нередко Элинор, если ей случалось в дурном настроении выехать из дому, напивалась в стельку где-нибудь по дороге. Ее качало, она едва не падала на машину, и много бывало вздохов и стонов, покуда она со своей палкой не водворялась на заднее сиденье. Запах крепкого шнапса заполнял кабину. В такие дни она засыпала в машине, и дома нам вчетвером приходилось будить ее и брать на буксир. Наверху, в своей комнате, она от нетерпения рвала пуговицы на блузке, а потом хватала ножницы и срезала с ног чулки.
Так вот отчего на чулках у прислуги были такие странные швы, а мне вместо тряпок для мытья машины выдавались разрезанные дамские чулки.
Пусть никто не думает, что я терпел настроения фрау Элинор из чистого подхалимства. Я со своей стороны тоже имел от нее профит, иногда она очень обо мне заботилась. Все, что касалось оперы, пения, вообще музыки, объясняла мне она. С этими вопросами я мог обращаться к ней когда угодно, утром, вечером. И если она слышала, как я по памяти напеваю какую-нибудь оперную арию и при этом иной раз фальшивлю, она тотчас же уводила меня в музыкальную комнату и играла мне соответствующее место.
А иногда она мне пела. При этом лицо ее заливалось краской, особенно на высоких нотах, а надтреснутый голос начинал дрожать.
Возможно, она с удовольствием демонстрировала мне свое искусство. Я был дилетантом, она считала меня снисходительным. Конечно, я напоминал ей те блаженные времена, когда она была камерной певицей. Во всяком случае, я учился у нее ориентироваться в сфере музыки.
«Мои университеты» называется книга Горького, у меня она могла бы называться «Моя школа искусств». И директором такой школы искусств была для меня фрау Элинор.
В минуты, когда фрау Элинор пела, мне казалось, я чувствовал какую-то трагедию в ее жизни. Что для нее значило богатство?! Разве оно утихомиривало те неясные желания, что жили в ней? Нет. Этими неясными желаниями в большей или меньшей степени томится каждый из людей, и нередко тот, у кого нет за душой ни гроша, бывает ближе к осуществлению этих желаний, нежели богач.
Когда-то, в детстве, фрау Элинор узнала, что эти неясные желания легче унять, если занимаешься музыкой, и она сочла себя обязанной стать миссионером, ратующим за царство музыки, в котором она укрылась и чувствовала себя счастливой. Она стала камерной певицей.
Сейчас, в старости, она страдала оттого, что вынуждена была прекратить свою миссионерскую деятельность, поскольку у нее пропал голос.
Так я никогда и не узнал, что значила для музыкального мира камерная певица фрау Элинор.
В гостиной во всегда тщательно запертой витрине лежал альбом. В альбоме этом хранились фотографии фрау Элинор в ее лучшие годы, и еще там было собрано все, что писалось в газетах о ее пении. Горничная Яна много раз обещала мне как-нибудь при случае показать этот альбом. К сожалению, за все мое пребывание в «Буковом дворе» такой случай ни разу не представился. Поэтому я и по сей день вынужден просто слепо верить, что фрау Элинор была великой камерной певицей.
Мое появление в доме Разунке, то есть в «Буковом дворе», вновь предоставило дамам возможность заняться своей миссионерской деятельностью.
Фрау Элинор, к примеру, заявила во всеуслышание, что она намерена одаренным тюрингским девушкам с хорошими голосами давать бесплатные уроки пения. Но девушки за это должны были обещать петь только камерную и оперную музыку, никакой оперетты, никаких песенок.
Вскоре появились девушки, просто желающие и неистово жаждущие петь. Фрау Элинор строго их экзаменовала. Она буквально ожила и с удовольствием слушала, как ее называют «мадам маэстро».
Те особы, которых она сочла одаренными, были вверены моему попечению. Я заезжал за ними в их родные места и потом отвозил обратно, и все это бесплатно для девушек. Для всех них было очень выгодно, что дамы не умели считать.
Итак, я довольно основательно продвинулся вперед в сфере искусств этого мира и почти каждый день встречался с будущими камерными и оперными певицами. Одно вытекало из другого. Кроме того, в «Буковом дворе» устраивались маленькие концерты, и мне приходилось возить дам и девиц, играющих на скрипках и челестах, и вообще разных музыкантов.
С фрау Гермой и ее живописью дело обстояло не так благополучно. Как уже сказано, она была ученицей Либермана, а Либерман был берлинцем иудейского происхождения, а потому являлся для неогерманцев представителем вырождающегося искусства, тем самым и искусство фрау Гермы Разунке, ученицы маэстро Либермана, было нежелательным.
Итак, фрау Герма с известной долей грусти взирала на все более оживленную жизнь в музыкальном салоне сестры и теперь гораздо больше времени проводила в своем ателье под крышей, нежели в гостиной или в музыкальной комнате.
Стоило фрау Элинор это заметить, как она устроила так, чтобы ее ученицы и вообще все члены музыкального кружка стали частенько испытывать непреодолимое желание подняться в ателье фрау Гермы и посмотреть ее картины.
Для своих занятий искусством обе сестры, так сказать, делили день на части. Утром по возможности надо было избегать музицирования, и в доме и в парке должна была царить тишина. В эти часы фрау Герму посещает вдохновение, так, во всяком случае, утверждала прислуга.
Я пытался расспросить горничных об этом состоянии вдохновения у фрау Гермы, но ничего определенного они сказать не могли. Только Яна однажды видела, как фрау Герма долго-долго сидела совсем тихо, а потом вдруг кинулась к мольберту и стала что-то писать, глаза ее при этом были почти закрыты.
По-видимому, фрау Герма очень страдала оттого, что не может больше официально выставлять свои картины.
Художнику всегда тяжело, если он лишен возможности представить на суд общественности то, что он создал, ведь он, как правило, творит не для себя одного. И если он не хочет поучать, пусть не поучает, так он сможет лучше поддержать своих ближних в их чаяниях и дать им понять: смотрите, люди, вот смена престолонаследника в Персии и интернациональная встреча фюреров – не такие уж это вечные ценности и не так уж они освежают душу, как тот мир, в котором я задержался на несколько часов и краешек которого сейчас, здесь, стараюсь вам показать.
Итак, фрау Элинор было известно горе ее «сестренки». Дамы часто и охотно говорили друг о друге в этой уменьшительной форме. При этом надо вспомнить о том, что каждая из них весила фунтов около двухсот и в обхвате была с добрую деревенскую липу.
Сколько же было притворства, когда ученицы и все члены музыкального кружка поднимались в ателье полюбоваться картинами фрау Гермы!
Среди них были такие, что говорили:
– Ах, тут мне остается только молчать…
И было бы честнее, если бы они этим и ограничились, но они продолжали начатую фразу и говорили, что им остается только молчать от изумления, а это была ложь, потому что они ровно ничего в этих картинах не понимали.
Были среди них и такие, которые, рассматривая картины, говорили заученными словами о перспективе, о среднем плане и светотени, они подходили вплотную к картинам и снова отходили подальше, прищуривались и снова широко раскрывали глаза, короче говоря, делали все, что полагается делать, чтобы сойти за знатоков живописи.
Нет, похвалы от зрителей вовсе не сыпались на фрау Герму как из рога изобилия. Люди, которых ее искусство действительно трогало, встречались редко. Но и они не тратили много слов, а просто на прощание крепко пожимали ей руку и благодарили за то глубокое впечатление, которое произвели на них ее картины.
Господа, которых следовало развозить по домам, считали шофера чем-то вроде автомобильной детали и в его присутствии говорили не стесняясь, очевидно полагая, что шофер все равно ничего не поймет.
Таким вот образом я услыхал, как одна скрипачка и одна ученица фрау Элинор рассуждали о живописи фрау Гермы.
Скрипачка относилась к той породе людей, которые ничего и никого не признают, кроме себя. У нее был очень внушительный нос с волосатыми ноздрями.
– Я нахожу не слишком своевременным то, что нам показывает фрау Герма, – сказала она. – Не очень-то далеко она ушла от своего еврея-учителя.
Что должна была ответить ученица? Она была вынуждена благодарить всех и вся – скрипачку за то, что та не гнушалась музицировать с нею, начинающей, а фрау Элинор за то, что та даром учит ее пению.
– Ах, я так невежественна, – сказала ученица, – я совсем не знаю, что рисовал этот жид.
– Ваше счастье, ваше счастье, моя хорошая, – отвечала скрипачка.
Вот такие змеи ползали по «Буковому двору».
Часы ожидания за рулем я использовал, чтобы «просвещаться».
«Просвещение», «образование» – оба эти понятия, казалось мне, имеют в мире немалый вес, во всяком случае, в мире так называемых образованных людей. И я должен был еще три десятилетия шагать по жизни, чтобы понять, каким пустым и бесполезным в большинстве своем было то образование, которым так кичились эти «образованные» люди…
Но в те времена я постоянно прятал в машине целую библиотечку и читал, искал философский камень, и если мне вдруг думалось, что я его нашел, то через несколько дней или недель он оказывался обыкновенным булыжником.
Но я был вынужден использовать часы, проводимые в машине, поскольку мои вечера, так приятно называвшиеся свободными, всегда бывали раздроблены и принадлежали мне целиком очень редко, так как я должен был по первому зову быть готовым развозить по домам учениц и любителей музыки, да к тому же я оказался не так далеко от фермы, как предполагал, согласившись стать шофером.
И виноват в этом был роман с Завирушкой.
Я завяз в нем больше, чем намеревался. Она была как ребенок, и почти немыслимо было ее оттолкнуть, когда она ластилась и ворковала, а я всякий раз, стоило ей на ферме что-нибудь упустить, тут же бросался на выручку.
Она работала на ферме не так ответственно и серьезно, как там требовалось. Все вообще и работа в частности превращалось у нее в игру и шалость, и по кроликам сразу было видно, что Завирушка им неверна, они плохо выглядели, масса шерсти на них пропадала зря, сваливалась в колтуны.
Поэтому многие вечера, которые могли бы быть у меня свободны, я проводил на ферме, помогая Завирушке и приводя кроликов в божеский вид.
Фрау Герме не хватало тех время от времени посылаемых к ней фрау Элинор почитателей ее картин. Возможно, она чувствовала, сколько неискренности поднимается по лестнице к ней в ателье. Она добилась того, чтобы организовать собственный кружок, и мне, таким образом, приходилось транспортировать еще больше гостей. Одним из членов нового кружка фрау Гермы была Тина Бабе, поэтесса.
Момент, когда я впервые ее увидел, был для меня священным. Это была стройная темно-русая женщина, носила она тесно облегающие платья, всякий раз другого цвета. Кроме платья, она носила еще и нечто со скругленными полами, напоминавшее мужскую визитку и обязательно контрастировавшее по цвету с платьем. К светло-желтому платью, например, красная «визитка». А еще фрау Тина Бабе носила длинную цепь, состоявшую из шариков, похожих на воробьиные яички. Цепь кончалась у пояса, и там на ней болтались крохотные часики.
Собственно говоря, часы на длинной цепочке были в большой моде, когда я родился. По-моему, фрау Бабе несколько бравировала своей, так сказать, старорежимностью.
Когда я сегодня представляю себе лицо фрау Бабе, то нахожу в нем немалое сходство с типичной женой коммерсанта. Фрау Бабе была не старая, всего лет на пять или семь старше меня тогдашнего, в самом крайнем случае она была – отдадим дань Бальзаку – женщиной за тридцать.
Что-то, видимо, есть в том первом впечатлении, какое производит на нас человек. Ибо при первой встрече еще действуют те силы, которые наука, называя их инстинктом или интуицией, переводит в область биологическую или метафизическую. Так или иначе, но нашему разуму еще не представлялось возможности внести поправки в наш первый приговор. Я тоже пытался корректировать свое первое впечатление от фрау Тины Бабе и с помощью разумных аргументов ослабить его – ведь одухотворенность и искренность не обязательно написаны у человека на лице.
Итак, довольно. Я позвонил у ворот, и немного погодя фрау Бабе спустилась со своих цветущих небес; держалась она прямо, как гриб-боровик, во всяком случае, такой она виделась мне в моем распаленном воображении. На две ступеньки сзади за ней следовала ее бойкая горничная. Она несла сумочку фрау Тины Бабе и ее папку с рукописями.
В том, что касалось моих пассажиров, я вовсе не был образцом вежливости. Подобострастие не моя стихия, так остается и по сей день, хотя на меня частенько за это обижались, как тогда, так и теперь, но в конечном счете я живу, не укоряя себя за то, что хоть раз подлизывался к тому, кто этого хотел.
Девица с бойким носиком была возмущена моей невежливостью, но я шепнул ей:
– А, ты все-таки здесь, дурочка.
От такой неслыханной наглости она ногами затопала.
Нет, даже для представительницы поэтического искусства я не мог заставить себя подхалимничать, хотя всю жизнь носился с идеей жениться на поэтессе или на дочери поэта. Я поздоровался, и это все, а фрау Бабе милостиво кивнула мне. На ней было синее платье и ярко-желтая «визитка». А бойкая девица уж позаботилась, чтобы полы «визитки» без единой складочки лежали на сиденье.
Мы ехали сквозь сентябрьское воскресенье. Из садов тянуло запахом прелой листвы. Веймар, милый город, в котором тогда начинало развиваться мое понимание искусства, лежал под синим безоблачным небом.
Не похоже было, чтобы фрау Бабе что-то знала или хотя бы догадывалась, какой кромешный ад творится здесь, на горе Эттерсберг. А скорее всего, она, вечно витавшая в облаках, действительно не знала этого.
Позднее не раз с упреком в адрес всего немецкого народа говорилось, что мы, конечно же, все знали о лагерях смерти или по крайней мере обязаны были знать. А я не уверен, что и сегодня не могло бы случиться нечто, о чем я даже не подозревал бы и о чем не мог бы говорить, не рискуя быть уличенным во лжи.
Фрау Тина Бабе тоже за всю дорогу не сказала ни слова, может, она сочиняла стихи, начерно или набело, а может, это только мое воображение. И я, разумеется, не проронил ни звука, ни словом не обмолвился ни о погоде, ни о красоте сентябрьской природы, нет, я ни за что не хотел нарушить то возвышенное состояние, в котором пребывала фрау Бабе.
Когда она вылезла перед воротами «Букового двора», к чести моей следует упомянуть, что я даже не открыл ей дверцу, она только милостиво кивнула мне, и я, хотя мы пробыли в машине больше часа, так и не слышал ее голоса, даже вздоха не слышал.
Прошло время, и кружки обеих моих дам действовали вовсю. Я возил взад и вперед людей искусства обоего пола, многое слышал, «просвещался и просвещался», узнал кое-что о доминанте и септаккорде, о том, как сложно спеть верхнее до, и о том, что, если нет настроения, чувствуешь себя в состоянии дискомфорта. Я спешно лез в толковый словарь и всякий раз был немного ошарашен и разочарован, когда оказывалось, что сложнейшие выражения, о которые, казалось, язык и голову сломаешь, можно передать гораздо проще, человеческими словами.
Если вечером я не был в дороге, Завирушка всегда умела найти мне дело на ферме. Однажды, когда я поздно вернулся с фермы, Пепи и Яна успели шепнуть мне, что к дамам из Берлина приехал брат. Он ворвался в «Буковый двор» и чуть не сшиб Пепи и Яну, так спешил к сестрам в гостиную.
А теперь обе прислуги уже больше четверти часа ожидали возможности накрыть стол к ужину. А дамы еще не подали соответствующего сигнала колокольчиком.
Ну, мир, пожалуй, не рухнет, подумал я. Брат приехал в гости, радость свидания на время отшибла аппетит. Я, во всяком случае, поужинал, и Завирушка тоже не заставила себя ждать.
И вдруг раздался звон, да такой, словно били в набат. Яна сразу сообразила, что речь идет о стихийном бедствии, один раз ей уже довелось слышать такой звон, когда фрау Элинор в пьяном виде свалилась со стула.
Яна умоляла меня пойти наверх с ней вместе, ее сердце чует недоброе, сказала она. И поскольку она всегда была ко мне внимательна, даже латала мое белье и гладила галстуки, я пошел с ней. Пепи и Завирушка последовали за нами, итак, мы вчетвером поднялись наверх.
Меж тем второй раз ударили в набат, Яна распахнула дверь гостиной. Там сидел брат обеих дам, в противоположность им тощий и изможденный, дряблая кожа на шее отвисла. На нем была форма гитлеровского штурмовика, коричневая с желтым. Он сидел в одном из прекрасных кожаных кресел цвета яичной скорлупы, приставив к виску пистолет.
Мне показалось, что я опоздал в кино и вижу только последние кадры фильма. Герой стреляется, но очень медленно, ведь сначала надо показать, как спешит уголовная полиция, дабы успеть предотвратить самоубийство. Здесь, в данном случае, я сам себе показался полицейским комиссаром.
Я закричал, и тут же закричали дамы, указывая мне на своего брата, вероятно, полагали, что я не заметил, в какой позе он сидит.
Мне не удалось предотвратить самоубийство, ибо, едва я появился, он направил свой пистолет на меня, и дело приняло более опасный оборот, но не могу сказать, что я уж очень взволновался, в этой игре было нечто такое, что ученые относят к сфере метафизики.
Я не поверил в подлинность всей этой кутерьмы с пистолетом. Партайгеноссе Разунке, фюрер отряда штурмовиков, или кем там еще он мог быть, показался мне каким-то опереточным героем. Я никогда ничего не понимал в пистолетах, не понимаю и по сей день, но его пистолет выглядел каким-то уж очень грубым и длинным, как будто я увидел его на фотографии времен первой мировой войны, страшилище длиной со штык.
В этот момент я все же смог подумать, до чего же неумна Завирушка. Спряталась за меня, что я ей, кирпичная стена, что ли?
– Уходи отсюда, – сказал я и попытался ее стряхнуть, но она меня не поняла. У меня еще достало времени немножко испугаться, что я при всех сказал Завирушке «ты», поскольку о нашей связи никто в доме не должен был знать. Результатом моего предостережения явилось то, что Завирушка, вместо того чтобы держаться сзади, забралась под полу моей куртки.
Со стороны все это, вероятно, выглядело довольно плачевно. Теперь уже лили слезы все, даже братец рыдал над собой. Только я никак не мог решиться.
Братец, заливаясь слезами, встал, не забывая, впрочем, держать пистолет направленным на меня, и незаметно смылся. Он захлопнул дверь гостиной, и до нас донесся топот его сапог по лестнице; тут опять выяснилось, что мой страх был не так уж велик, потому что я подошел к окну, глянул вниз и увидел, как братец вышел из дома и растаял в осеннем мраке.
– Он ушел, – сказал я и спустился вниз, чтобы запереть ворота. Позади себя я слышал вопли облегчения, вырвавшиеся у пяти женщин:
– Он ушел! Ушел навсегда!
Все это очень хорошо, но что же это была за криминальная комедия? Яна и Пепи все мне рассказали. А дамы, по-видимому, не считали нужным дать мне хоть какое-то объяснение. Может быть, эта история была для них слишком мучительна.
Господин Разунке промотал оставшийся ему от отца миллион, он был кутила, любимец женщин, игрок, а семья его терпела нужду. Дамы, Элинор и Герма, уже не раз принимали меры и посылали воспомоществование племянникам и племянницам, «бедным, бедным деточкам», как по обыкновению говорила фрау Элинор. У братца Разунке были карточные долги, он нуждался в деньгах и хотел добыть их при помощи шантажа. Он заявил, что застрелится на глазах у сестер, если они сейчас же не выпишут ему чек.
В конце концов дамы перестали выезжать из имения, сами приговорили себя к домашнему аресту, так как боялись, что милый братец где-нибудь их подкараулит или даже бросится под их машину и тогда они будут его убийцами.
Таким образом мой автомобиль получил возможность отдохнуть, но только не я. Я должен был вместе с Вунибальдом Крюмером и Максом Мюкельдаем натягивать на каменную ограду, окружавшую «Буковый двор», колючую проволоку. Через каждые пять метров мы ставили столбы трехметровой высоты и между этими столбами натягивали сетку из колючей проволоки, «Буковый двор» теперь напоминал осажденную крепость.