Текст книги "Избранное"
Автор книги: Эрвин Штритматтер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 38 (всего у книги 43 страниц)
Рисование было не тем предметом, где я блистал, но в журнале печатали также стихи и рассказы школьников. Я отдал свой исчерканный вдоль и поперек рассказ о собаке учителю рисования, и этот наделенный художественным вкусом человек поработал над ним. Собственно говоря, это полагалось бы сделать учителю немецкого языка, но главным занятием того был «патриотизм»: на торжественных собраниях он громче всех пел: «Дойчланд, Дойчланд юбер аллес!»
Историю о собаке опубликовали в журнале. Я впервые увидел свое имя напечатанным. Я пережил то, что всем печатающимся приходится переживать снова и снова, – реакцию окружающих. Одни стали в позу – словно я не рассказ написал, а занялся фотографией, другие избегали меня, как будто я писал не рассказы, а доносы, и лишь немногие поглядывали на меня сочувственно – я написал то, что они думали.
– Погляди-ка, Минна, его напечатали, – сказал мой хозяин.
Хозяйка презрительно усмехнулась. Матушка возгордилась, отец был рад, что мои писания ничем повредить ему не могли.
Я снова устремился в жизнь, запутывался, выпутывался, запутывался снова – словом, жил, и позабыл о напечатанном рассказе и даже потерял его. Но однажды летним днем в конце шестидесятых годов к нам пожаловали нежданные гости. Наш Визенталь лежал погруженный в тяжелую полуденную дрему, но в воздухе уже начинали свой хоровой концерт шмели, пчелы и мухи, а воробьи и карликовые курочки купались в горячем песке под кустом бузины у коновязи. Автомобиль остановился там, где обычно останавливаются непосвященные – подле мостика через ручей. Юркие человечки быстро выскочили из машины и с жужжанием закружили вокруг наших владений в поисках входа.
Мы вышли к ним. Мужчина, возглавлявший группу, представил:
– Фрау Эльстер с телевидения… с семьей.
«Нежданные гости» редко приезжают просто так: они хотят поглядеть на пони, получить автограф, пригласить нас для совместной работы, взять интервью, выпытать что-нибудь, проверить или даже установить контакты.
Фрау Эльстер несла тяжеленный фолиант, вероятно образец для телевизионного кукольного спектакля; по-моему, я был не слишком любезен с ней, но, когда в комнате она пододвинула ко мне толстый том, я увидел рассказ о собаке, написанный, когда мне было тринадцать лет. Фолиант был переплетенным комплектом журнала «Искусство для юношества» за тысяча девятьсот двадцать шестой год. Фрау Эльстер раскопала его в букинистической лавке. На меня повеяло детством, мое предположение, что ни одна улыбка, ни один вздох, ни одно слово и ни одно движение не пропадают на этом свете бесследно, укрепилось.
Мне было двадцать лет, я работал в пекарне неподалеку от Котбуса. С утра пек хлеб, а после обеда отвозил его на трехколесном мотороллере в город и продавал там. Месить тесто, выпекать хлеб, продавать его людям, которые тут же его уничтожают, – неужели я живу для этого? И так всю жизнь?
Проблемы Фаустана низшей ступени; но что такое низко, а что такое высоко?
И Мефистофель явился.
Мой хозяин откармливал свиней черствым хлебом, размачивая его в рыбьем жире для скота. Поставщик рыбьего жира отозвал меня в сторону:
– И чего ты пропадаешь здесь в мучной пыли? Молодой человек должен идти вперед и вверх.
Я верил тогда, что есть «вперед» и есть «вверх». Человека звали Кубиак. Ему было лет под сорок, он брил голову, обладал боксерской челюстью и был беззастенчив не только по внешности. Недавно его произвели в «генеральные представители» рыбьего жира, он разъезжал в автомобиле и взял меня с собой на выучку. Его речь напоминала трескучий ярмарочный фейерверк. Родом он был из Хойерверды, говорил и по-немецки, и по-сорбски – одинаково плохо, угощал деревенских детишек сахаром, расточал комплименты женщинам и старухам, восхищался быками, коровами, лошадьми и курами – кто из крестьян устоит перед этим? Зато свиней Кубиак не очень-то расхваливал:
– Что это у тебя со свинками, сосед? Весь скот у тебя – загляденье, ткни пальцем – сок брызнет, а свиньи точно пустые кисеты! Ты им, что ли, рыбьего жира не даешь?
– Да я давал им, такое белое… – оправдывался крестьянин.
– Может, ты им керосин давал? Только не рыбий жир. – Кубиак доставал из кармана пробирку с образцом и капал собеседнику на палец: – Лизни!
Крестьянин лизал.
– Чувствуешь, язык дрожит?
Крестьянину и впрямь казалось, что он чувствует.
– От тетрамина. Это жир из печени кита. – Кубиак доставал из портфеля альбом с фотографиями. – Гляди, слева – подсвинки, кормленные рыбьим жиром, справа – не кормленные, и тем и другим по три месяца. Видишь разницу?
– Конечно, если оно и вправду так – чудеса, – соглашался крестьянин.
На улице Кубиак объяснял мне:
– Они такие сговорчивые только при первом заказе, потом придется поработать языком по-настоящему.
Мы завернули во двор, где хозяйка развешивала белье, она была дома одна.
– В жизни не видал такого белого белья, ну точно снег!
Кубиак поинтересовался, какие средства для стирки она применяет. Женщина показала на свои руки. Кубиак восхитился, а заодно похвалил ее «безупречную фигуру». Медленно, постепенно, кругами подводил он дело к свиньям и рыбьему жиру. Крестьянка подписать бумагу отказалась. Но Кубиак и тут не растерялся:
– Да уж не стесняйтесь, соседка, нас не проведешь, мы сразу видим, кто хозяин в этом доме. – И женщина подписала.
– Тут уж ни перед чем останавливаться не приходится. Молодой муж весь день надрывается в поле, она и не получает, чего ей положено как жене. Почему бы и не помочь ей, раз уж ты очутился под рукой? Он ее отколотит за подпись, она все стерпит, но ни в жизнь не скажет, что валялась с тобой на сене.
Продажа рыбьего жира была самым легким делом на свете, если смотреть на мир глазами Кубиака, но, сколько я ни старался, торговца такого покроя, как Кубиак, из меня не вышло. Я и нынче не гожусь в агитаторы.
Я пришел к старику крестьянину. Его лицо казалось вырезанным из коры старого тополя, щеки в серых бороздах, в углах рта коричневые пятна табачного сока.
– Ага, это ты пришел, очень кстати, – сказал он.
У меня захолонуло сердце. Дело развивалось стремительно. Крестьянин повел меня на кормовую кухню: там у печи стояла его жена с пятнами сажи на лице, батрачка грязным полотенцем сгоняла мух со стола, это было все равно что пытаться смахнуть волны с поверхности пруда. Из кормозаправника вместе с паром вырывался запах вареной картошки. Подошел батрак. Я показал им свои брошюры, расхвалил рыбий жир, мой альбом они передавали из рук в руки, и наконец я вытащил флакончик с жиром и предложил хозяину лизнуть.
– Зачем, я ведь не свинья, – ответил он и велел батрачке помешать свиное пойло, а мне – вылить туда мои образцы.
Пойло вывалили в кормушку холощеному борову, тот, чавкая, вылизал корыто, поднял голову и с визгом потребовал еще.
– Это была маленькая проба, а теперь устроим большую. У тебя есть канистры с жиром?
Батрак захохотал. Он радовался, что на этот раз в дураках остался не он.
Я терял мужество. Если мне удавалось заключить один контракт, проваливались девять других. Как-то я зашел к вдове, еще раздавленной горем, она пожалела меня, такого тощего и бледного. Подсчитала что-то на пальцах и согласилась купить канистру рыбьего жира, если я смогу устроить, чтобы наше соглашение вступило в силу через два месяца. Я знал, что не могу этого устроить, но обещал. На обратном пути меня охватило раскаянье: я поступил как Кубиак. Я разорвал бумагу, подписанную вдовой.
У меня родилась новая торговая идея. Я работал в поле и на лугах вместе с крестьянами, рассказывал побасенки, пел песни собственного сочинения и понемногу, постепенно расхваливал свой рыбий жир… Но крестьяне и это принимали за шутку. Они охотно угощали меня обедом, но жира не покупали.
Я потерял мужество и впал в ярость. Она подзуживала меня поджечь ригу и поколотить кого-нибудь. Я курил, пил и носился с мыслями о самоубийстве.
Веревкой я уже запасся, дерево выбрал. Это произойдет на шоссе… Я не вернусь в пекарню, я не буду больше, подобно медиуму, излучающему флюиды, то производить хлеб, то заставлять его исчезнуть, я не буду больше валять дурака перед крестьянами. Пели овсянки. У меня не было больше никаких желаний… Овсянки все еще пели, когда я проснулся. А что, что, если я начну писать?
Писать!
У меня сохранились небольшие сбережения еще от моих пекарских времен – я собирался купить пишущую машинку, – теперь же я решил потратить их на писание и поселиться в гостинице на окраине какого-либо городишка в Шпреевальде.
Первый день я писал по велению страсти к отмщению, второй день я писал по велению моего горя, третий день я писал по велению мучивших меня сомнений. Бог умер, мир рушился.
И я снова задумался: этого ли я хотел? Чего же я хочу, чего же я хочу, черт побери?
Я хотел написать роман, я прочел кучу семейных романов и вскрыл их схему: нужно описать любовные отношения, их необходимо снабдить трудностями, чтобы получилось достаточное количество газетных продолжений. Лучше всего взять возлюбленную из низших и возлюбленного из высших слоев общества. Преодоление социальных препятствий увеличивает размеры романа. Хорошо проходит артист, скажем скрипач-виртуоз, годились и далекие страны, лучше всего Америка, где мойщики посуды вырастают в миллионеров, словно шампиньоны на конском навозе.
Я создал любовную пару: скрипач из кафе – помесь Паганини с французским парикмахером, девушка была своевольным отпрыском графского рода Гертц из Вюрцберга.
К сожалению, мне не удалось достаточно растянуть развитие их любовной связи. Я всегда был слишком стремителен в любви. Романа едва хватало на десять газетных продолжений. Все равно что ничего…
Я лежал без сна в гостиничном номере: почему бы не написать о людях, которых я знаю? И я начал все сначала. Как по мановению руки, в действие вошел препротивнейший крестьянин из времен моей торговли рыбьим жиром. Относительность понятия времени выявилась для меня. Все, что я когда-либо делал, находилось в прошлом, в некоей пустыне, но я оглядывался назад, и пустыня расцветала, а сухие травы отступали на задний план. Я общался с людьми и вещами и познавал их заново; мне было легко, как легко пушинке, подхваченной попутным ветром.
Через полтора месяца мои сбережения растаяли. Надо было поскорее подвести роман к концу.
Денег на пишущую машинку я не жалел. У меня в руках был роман, и я, как триумфатор, вернулся в пекарню. У остальных подмастерьев хранились в сундучках часы или кольцо с печаткой, у меня – роман.
Я обложился газетами и журналами, в которых печатали романы с продолжениями, ибо я хотел предложить им свой роман. В одной из газет я наткнулся на объявление, созданное словно специально для меня: «Почему вы не пишете романов? Попробуйте! Каждый может написать роман. Пришлите нам ваш роман, мы оценим его и передадим в газету. Редакция Лессинга».
Контора Лессинга помещалась в аристократическом районе Берлина. Я отправил мой роман туда.
Ответ пришел незамедлительно. Я прочел его в том единственном месте, где пекарский подмастерье может посидеть днем. Господин Лессинг, возможно косвенный потомок моего великого соотечественника из Каменца, сообщал, что мой роман можно было бы показать кому следует, но его нельзя показать, так как он написан от руки и носит следы моей правки. Господин Лессинг предлагал перепечатать рукопись на машинке. Пятьсот марок за любезность.
Ради моего романа я стал попрошайкой. Сестра взяла деньги из сберкассы, бабушка залезла в свой чулок, у тети были припрятаны деньги, вырученные за яйца, дед, матушка – все стремились сделать из меня романиста и оказать вспомоществование господину Лессингу на сумму пятьсот марок.
Излишне рассказывать, чем это обернулось: из конторы Лессинга прислали мне машинописную копию романа, которую я мог давать читать моим кредиторам. Единственным человеком, кто его прочел, была, по-моему, матушка. Все ждали, что будет дальше. А дальше не было ничего. Господин Лессинг вернул роман, прислал оригинал и четыре копии и уверял, что предлагал его множеству газет, но все его отклонили, а в постскриптуме господин Лессинг прибавил: «Между нами, роман недостаточно плоский для них». Утешение ценою в пятьсот марок.
Не знаю, был ли мой роман плоским, высоким, глубоким, длинным или широким. Я никогда не перечитывал его. Он существует до сих пор и желтеет на чердаке в одном из двух заморских чемоданов, заполненных пробами пера.
– Как поживает твой роман? Когда выйдет твой роман? – спрашивали тетя и сестра, спрашивали все, и я не мог этого больше выдержать. Я убежал и добрался до Нижнего Рейна. Едва я попал туда, как начал писать снова. Я вцепился в землю всеми своими корешками. Я был как пырей на почтенном поле ржи.
Одни пишут потому, что им хочется писать, другие потому, что не могут не писать. Было время, когда подобная классификация мне нравилась: я относил себя к высшим, к тем, кто не может не писать, но тогда я еще не знал, что графоманы тоже не могут не писать, они одержимы манией писания.
Теперь самое время рассказать про моего друга, про наши разговоры и развлечения в чужой стране. Он был ученый, специалист по вопросам культуры, доктор наук, носитель нескольких почетных званий и титулов. Я не перечисляю их, ибо мне надоело помешательство на титулах: разве не было сказано однажды, что главное – человек.
Мы знакомы давно, доктор наук и я; когда-то он был сцепщиком на железной дороге, а я – рабочим на фабрике, потом он стал работником отдела культуры в районном совете, а я – сотрудником районной газеты в том же городке. Его характеру уже тогда была присуща склонность к исследованиям и аналитический дар такой силы, что его можно уподобить лишь рентгеновским лучам; я же всегда – но как охарактеризовать самого себя! – был потребителем, потребителем жизни.
Коренастый и приземистый, он походил не столько на бурав, сколько на пробойник. На месте женщин я счел бы доктора красивым: он так раздувал ноздри! Что касается меня, я могу похвалиться только рыжей бородой.
Мы давно не виделись: вначале уходишь в свою специальность, потом теряешь друг друга из виду – прогресс! Что он такое, этот прогресс, кто измеряет его шаги?
Мы встретились за границей, на курорте, мы оба страдали болезнью суставов; снабженная всякой медицинской латынью, болезнь эта выглядит весьма внушительно, в народе ее попросту называют ревматизмом. Доктор заработал свой ревматизм, сидя за столом, я – верхом на лошади. Жизнь поизносила нас.
Мы встретились в столовой санатория, он еще не ел, я уже поел, мы оба спешили, каждый по своим делам – санаторные процедуры! Мы на ходу порадовались встрече, на ходу повздыхали, мол, «не молодеем».
Второй раз мы встретились в так называемом «зеркальном бассейне». Я сидел на кафельной скамье, по горло погрузившись в сернистую воду, температура воды достигала сорока градусов, и под куполом ванного заведения стоял сернистый туман, как в мастерской, где вулканизируют шины.
Доктор наук спустился по кафельным ступеням, и я с удовлетворением отметил, что он полноват, ибо в остальном – с точки зрения женщин – он был более видным мужчиной, чем я. Он не узнал меня: он влез в бассейн без очков и застонал; все стонут в этом бассейне, ибо он усмиряет всякую боль, где бы ни болело. Мы сидели, пока жар не ударил нам в голову, тогда мы начали бродить в воде: два американца, трое датчан, чехи, словаки, пятеро венцев, шестеро баварцев, один шейх из Кувейта, доктор наук и я. Бредя по бассейну, доктор наткнулся на меня и даже без очков узнал. Мы сели рядом на кафельные сиденья, зеленовато-желтая вода доходила нам до подбородков, и доктор доброжелательно спросил:
– Пописываешь? О чем сейчас?
– О писании, – ответил я.
– Пописываешь о писании? – Он, казалось, не поверил, что я способен на такое.
Два дня спустя мы встретились там, где отпускают грязевые аппликации, и опять в чем мать родила. Доктора направили в кабину номер восемь, а меня в кабину номер семь; ко мне первому пришли санитары с грязью, они покрыли мое ложе серо-черной массой – приготовили для меня перину, если угодно. Наши кабины разделяла только тонкая деревянная перегородка, доктор обошел ее и поглядел, как покрывают мое ложе грязью, и спросил:
– Ну и как?
Разговор прервали. Мне велели взобраться на лежак и теперь стали покрывать грязью меня, затем обернули сначала темной, потом светлой простыней, а под конец закутали в белое войлочное одеяло из овечьей шерсти.
То же проделали с доктором. Санитары укатили тележку с грязью, все стихло, мы, два обитателя Центральной Европы, лежали, спеленатые в кокон, и доктор, повысив голос, обратился ко мне через перегородку:
– Я насчет того, как обстоит дело с писанием?
– Именно это я и пытаюсь установить, – сказал я.
– Путем писания установить, что такое писание? Ползучая эмпирия и т. п.!
Подошел санитар, вытер мне пот со лба и спросил, как я себя чувствую. Я кивнул сдержанно, как человек, у которого болят зубы, и стал ждать, но доктор наук больше голоса не подал. По-моему, он уснул под покровом грязи.
Мне было предписано ежедневно плавать в бассейне с горячей минеральной водой. Это было приятно, но меня раздражали представители всех частей света, превращавшие эту процедуру в развлечение, они заказывали официантам вермут, бросались громкими именами и мешали моему литературному плаванию.
В шесть часов утра я пошел к портье, и за пять крон мне открыли калитку в парк, и теперь весь бассейн принадлежал мне одному: майское утро, морозное дыхание с вершин Малых Бескид, но вода в бассейне – тридцать восемь градусов. Соловей уже пел, а кукушка еще куковала. Запах цветущей сирени в каждом порыве ветра. Вода зеленая и прозрачная, и лепестки жасмина на ней.
Я услышал чье-то пыхтенье, меня настигал доктор наук. Из своей комнаты он углядел, что я уже плаваю. Мне стало досадно – не для того давал я чаевые. Не услышать мне теперь ни соловья, ни кукушки. Доктор наук был в отменном расположении духа и, вернувшись к нашему разговору, спросил:
– А вообще, что оно такое, искусство?
– Понятия не имею, – буркнул я между двумя гребками.
– Я это установлю. – И, продолжая плыть, он ухитрился поднять указательный палец. – Я установлю, что такое искусство, можешь мне поверить!
Видно, на моем лице отразилось недоверие, ибо доктор удалился, как мне показалось, с несколько обиженным видом.
Я еще немного поплавал, недоумевая, почему ученый взывает к вере. В этот день я не пошел обедать в столовую. Я поел в городе.
Казалось бы, в санатории наша старая дружба должна была восстановиться, но, вероятно, мы оба утратили способность к ней. Каждый из нас делал свое дело. Он исследовал, я писал. Признаки наших профессий лежали на нас каиновой печатью.
В четвертый раз мы встретились в том углу бассейна, где царили массажисты. Массажистов было четверо, и они работали около лежаков, стоявших один подле другого. Доктор наук лежал на животе, а я на спине, и нас массировали. Я никак не предполагал, что доктор возобновит наш разговор в такой обстановке, но, перевернувшись на спину, он спросил:
– Как начинают писать? Романы и т. п.?
Он хотел узнать, я хотел ему помочь и спросил в свою очередь:
– Как думаешь, с чего начал я?
Массажист сгибал и разгибал мне пальцы на ногах. Я кряхтел. Массажист доктора прошелся по его позвоночнику вверх и вниз, но он тем не менее ответил:
– Прежде всего, так мне думается, ты должен осознать, где находится центр тяжести, идеологический центр тяжести, так мне думается.
Я стонал, массажист похлопывал мои бедра ребром ладони.
– Я обычно начинаю не с идеологического и не с центра тяжести, а с того, что полегче.
Доктору в это время разминали икры, он мог чуточку перевести дух и спросил:
– В твоем, например, первом романе в чем заключалась эта идеологическая легкость? – Он презрительно усмехнулся.
– В моем, например, вошь и т. п.
– И точка, – сказал массажист, словно он принимал участие в нашем разговоре.
Доктор удалился не прощаясь. По-видимому, он решил, что я издеваюсь над ним. В следующей беседе я предполагал обосновать свое утверждение, но больше мы с доктором в санатории не встретились. Он приехал сюда раньше, чем я, и уехал раньше меня. Вряд ли мы и дома когда-нибудь встретимся. Специализация! Осталось единственное утешение: иногда случается прочитать друг друга.
В деревню приехал кукольный театр. Упряжкой пони, тащившей фургон, правила женщина со сверкающими южными глазами и блестящими серьгами, на телеге с пожитками сидел мужчина с закрученными усами, он размахивал шляпой и пел:
– Марионетки, марионетки, сегодня вечером выступают марионетки!
У бокового окошка фургона, раздвинув занавески, стояла девочка с черными локонами и разглядывала деревню и нас, детей, ее будущих товарищей по играм. Мне почудилось, что на меня она посмотрела особенно приветливо.
Вечером мы с тревогой следили за судьбой прекрасной Геновевы. Изгнанная мужем, она жила в лесу и питалась со своим ребенком только кореньями и молоком дикой лани. Нас приводили в трепет судьбы этих маленьких, искусно сделанных человеческих подобий, подвешенных на нитках.
На бис дочка кукольников вышла на сцену и взяла на руки Касперля. Они сидели в кукольной комнате: маленький Касперль и большая девочка, и свет от рампы делал ее еще прекрасней.
– Как тебя зовут? – спросил Касперль.
– Суламифь Мингедо, – ответила девочка, и для меня ее имя прозвучало перезвоном колокольчиков. Суламифь спела вместе с Касперлем песню чужих, дальних краев, и я уговорил сестру подружиться с Суламифью Мингедо, и сестра подружилась с Суламифью Мингедо, и мы заходили за ней перед школой, мы оберегали ее от дурацких расспросов и выучили с ее голоса чужеземную песню:
Я прилежно вызывался отвечать и на уроках закона божьего, и на арифметике, чтобы Суламифь увидела, сколько я знаю. Солнце освещало классную комнату, в его лучах вспыхивали яркие шары гераней и блестели черные локоны Суламифи. Учитель расхаживал по классу, поучая: «И сказал тогда господь: „Кто из вас без греха, первый брось в нее камень.“». Учитель запнулся, уставился на голову Мингедо, дотронулся до ее пробора указкой и с невероятно брезгливой гримасой проговорил: «Вошь!»
У всех нас, учеников деревенской школы, время от времени появлялись вши. Вши воскресали на наших головах, словно к жизни их пробуждало солнце. Вшей приносили с собой дети бродячих погонщиков, кочующих цыган. Завшивленных отсаживали за особую парту. Она находилась в темной половине класса между печкой и шкафом для географических карт. На этой парте стоял глобус. Таким образом, вшивые могли хотя бы мысленно совершить путешествие на райские острова, где нет вшей. Суламифь Мингедо пересадили за парту для вшивых.
Когда вши появлялись у моей сестры, матушка втирала ей в волосы сабадилловку и надевала на три дня особый чепчик – это означало: все, что можно сделать, сделано.
Мы попросили матушку надеть сабадилловый чепчик Суламифи, но матушка отказалась: она не вмешивается в чужие семейные дела.
После уроков смуглые ноги Суламифи унесли ее от нас, она скрылась в фургоне и больше оттуда не показывалась.
Я дрался из-за Суламифи с мальчишками, а однажды в отчаянии вопросил тоном евангельского проповедника: «Кто из вас без вшей?!» В ответ мальчишки загоготали. На уроках я глядел на парту изгоев, но Суламифь не отвечала мне ни единым взглядом. На уроках много говорили о душе. Моя душа кровоточила. Огромный и грозный учитель расхаживал по классу, как бог Ветхого завета, не внемлющий страданиям человеческим.
Мы пошли на последнее представление кукольного театра, распевая чужеземную песню: «Всякой розе, что кивает…»
А семья Мингедо отправилась дальше. Снова за кучера сидела красивая фрау Мингедо, снова ее муж размахивал шляпой, на этот раз в знак прощания. Суламифь спряталась от наших взглядов. Человечество разделилось для меня на две части: вшивых и невшивых.
Прошло много лет. Я снова жил в родной деревне и ведал здесь канцелярией. Два года назад кончилась война, и все отмечали это событие скромными торжествами. Мне предстояло рассказать о значении этого дня в школе, и вот я стоял в классной комнате своей старой деревенской школы и смотрел на старые изрезанные и исчерканные парты с выцарапанными первыми буквами чьих-то имен. Над кафедрой висел портрет Вильгельма Пика. Не стоило вешать его на этой стене, ее слишком загрязнили портреты прежних политических деятелей!
Я стоял на священной кафедре, с которой меня некогда поучали: неужели теперь настала моя очередь поучать? Мой взгляд упал на глобус: сильно помятый символ, он по-прежнему возвышался на парте для вшивых. Здесь не сидел никто.
Вернувшись в свою нетопленую канцелярию, я начал писать рассказ про эту парту. Я вспомнил Суламифь Мингедо, детей бродячих поденщиков и детей батраков из имения. Рассказ о парте вшивых становился день ото дня длиннее. Я писал и писал – случалось, для того, чтобы заглушить голод, но иногда мною овладевало чувство парения, знакомое мне с детства, – именно им порождается прекрасное в произведениях искусства…
Я стал работать в газете. Рассказ о парте вшивых я взял с собой на новое место. Я писал репортажи, отчеты, критические статьи, я редактировал и рецензировал, а по ночам, вернувшись после долгого заседания, я «для отдыха» писал свой рассказ. Я писал не по заказу, я писал несмотря ни на что. Искусство всегда возникает несмотря ни на что.
Если мне случалось лечь спать вовремя, я вставал в три часа ночи, я писал каждое воскресенье, и все праздничные дни, и три года подряд по отпускам. На фотографиях тех лет я бледен как полотно, глаза у меня как у собаки из сказки Андерсена.
Роман появился двадцать пять лет назад. Его читают до сих пор. На первой его странице рассказана история о парте вшивых.
Так я пришел к писательству, так оно пришло ко мне и овладело мною. Что такоеписательство, я не знаю и по сю пору. Мой знакомый доктор наук обещал, что мне объяснят это. Я знаю, это произойдет в тот день, когда ученые создадут искусственную жизнь; мы до этого не доживем.