Текст книги "Три товарища и другие романы"
Автор книги: Эрих Мария Ремарк
Жанр:
Зарубежная классика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 51 (всего у книги 64 страниц)
– Пожалуй, знаю, – ответил он. – Наверно, хорошо. А уж так или этак – там видно будет.
– Я бы не вынесла, Равич.
– Что?
– Если бы ты ушел. Насовсем ушел.
– Но ты же сама только что говорила: думала, что я больше не вернусь.
– Это не одно и то же. Окажись ты в другой стране – это было бы уже другое. Мы были бы в разлуке. Я могла бы к тебе приехать. Но здесь, живя в одном городе… неужели не понимаешь?
– Наверно, понимаю.
Она выпрямилась и откинула назад волосы.
– Ты не можешь оставить меня одну. Ты за меня в ответе.
– А ты разве одна?
– Ты за меня в ответе, – повторила она с улыбкой.
В эту секунду он ее ненавидел – и за улыбку эту, и за эти слова.
– Не говори ерунды, Жоан.
– Нет-нет. Это правда так. С того самого первого раза… Если бы не ты…
– Отлично. Тогда я в ответе и за оккупацию Чехословакии. А теперь хватит об этом. Светает уже. Тебе скоро уходить.
– Что? – Она уставилась на него во все глаза. – Ты не хочешь, чтобы я осталась?
– Нет.
– Ах так, – произнесла она тихо и с неожиданной злостью. – Вот, значит, как! Ты меня больше не любишь!
– Господи боже, – вздохнул Равич. – Только этого мне недоставало. С какими идиотами ты общалась все это время?
– Вовсе они не идиоты. А что мне было делать? Торчать в гостинице «Милан», на стены таращиться и с ума сходить?
Равич снова привстал на локтях.
– Вот только не надо подробностей, – сказал он. – Я вовсе не жажду выслушивать признания. Просто хотелось немного приподнять уровень разговора.
Она смотрела на него неотрывно. Рот приоткрыт, глаза пустые. Лицо пустое.
– Почему ты вечно ко мне придираешься? Другие вот не придираются. А тебе вечно надо все усложнять.
– И то правда. – Равич отхлебнул кальвадоса и снова лег.
– Конечно, правда, – не отступила она. – С тобой вообще не поймешь, куда ты клонишь. Вот и скажешь ненароком совсем не то, что хотелось. А ты рад попользоваться.
У Равича даже дыхание перехватило. О чем, бишь, он только что размышлял? Неисповедимость любви, прихоти воображения – как же быстро, однако, тебя стаскивают с небес на землю! Причем сами, неуклонно и без всякой посторонней помощи. Они сами, первыми и рьяно разрушают все наши возвышенные грезы. Только разве они виноваты? Нет, правда, разве они виноваты – все эти прекрасные, заблудшие, гонимые ветром создания, – когда где-то там, глубоко под землей, должно быть, есть гигантский магнит, а наверху пестрое многолюдство человеческих фигурок, мнящих себя хозяевами собственной воли и собственной судьбы, – разве все они виноваты? И разве сам он не один из них? Все еще не веря, все еще хватаясь за соломинку осторожности и дешевого сарказма, – разве он, в сущности, не знает, чем все это неизбежно кончится?
Жоан сидела в изножье кровати. Со стороны взглянуть – то ли разозленная красотка-прачка, то ли растерянный ангел, сброшенный с Луны на грешную землю. Сумерки сменились первым рассветным багрянцем, что робкими, осторожными лучами уже тронул ее лицо и фигуру. Откуда-то издалека легкий ветерок, овевая грязные дворы и закопченные крыши, дохнул в окно свежестью юного занимающегося дня, ароматами леса, зелени, жизни.
– Жоан, – снова заговорил Равич. – Зачем ты пришла?
– Зачем ты спрашиваешь?
– В самом деле – зачем я спрашиваю?
– Почему ты все время спрашиваешь? Я здесь. Разве этого не достаточно?
– Да, Жоан. Ты права. Этого достаточно.
Она вскинула голову.
– Наконец-то! Но сперва надо обязательно всю радость испортить.
Радость. У нее это называется радость. То, что тысячью черных пропеллеров тянет тебя ввысь, в головокружительную воронку желания, – это всего лишь радость? Давеча за окном росистое дыхание утра, десять минут тишины, прежде чем день потянется к тебе своими когтями, – вот это радость. Впрочем, какого черта? К чему опять все эти умствования? Разве она не права? Правотой росы, воробьев, ветра, наконец, крови? К чему тогда расспросы? Что он хочет выпытать? Она здесь, впорхнула, не ведая сомнений, как ночная бабочка, сиреневый бражник или павлиний глаз, а он разлегся бревном, считает точечки и линии на узоре крыльев и глазеет на чуть потертую пыльцу. «Она пришла, а я, идиот, пыжусь от сознания собственного превосходства, раз это она ко мне пришла. А не приди она – я бы лежал сейчас в тоске, строил из себя оскорбленного героя, а втайне всеми фибрами души желал бы только одного – лишь бы она пришла!»
Он откинул одеяло, одним махом вскочил, исхитрившись сразу попасть ногами в тапочки.
– Ты что? – испуганно спросила Жоан. – Решил меня выставить?
– Нет. Поцеловать. Давно надо было это сделать. Я идиот, Жоан. Чушь какую-то нес. Это замечательно, что ты здесь.
Глаза ее посветлели.
– Мог бы поцеловать и не вставая, – сказала она.
Рассвет уже вовсю разгорался за домами. Небо над багрянцем робко окрашивалось еще бледной, немощной голубизной. Редкие облачка плыли в ней, как спящие фламинго.
– Ты только взгляни, Жоан! День-то какой! А помнишь, какие были дожди?
– Да, милый. Лило целыми днями. Была сырость, серость – и все время лило.
– И когда я уезжал, тоже еще были дожди. И ты была в унынии из-за проклятой погоды. Зато теперь…
– Да, – повторила она. – Зато теперь…
Она лежала, прижавшись к нему всем телом.
– Теперь у нас все, что душе угодно, – продолжил он. – Даже сад имеется. Гвоздики под нами, в цветочном ящике эмигранта Визенхофа. И птицы на каштанах во дворе.
Только тут он заметил, что она плачет.
– Почему ты не спрашиваешь меня, Равич? – пробормотала она.
– Я и так слишком много тебя спрашивал. Разве не ты совсем недавно меня этим попрекнула?
– То совсем другое.
– Не о чем спрашивать.
– О том, что было, пока тебя не было.
– Так ничего и не было.
Она покачала головой.
– За кого ты меня принимаешь, Жоан? – вздохнул он. – Выгляни вон в окошко. Посмотри на этот багрянец, это золото, эту лазурь. Разве они спросят, был ли вчера дождь? Идет ли война в Китае или в Испании? Сколько человек в эту секунду умерло, а сколько родилось? Они просто здесь, плывут по небу, вот и все. А ты хочешь, чтобы я расспрашивал. Твои плечи отливают бронзой под этим солнцем, а ты хочешь, чтобы я задавал вопросы? Твои глаза в отблесках этого багрянца, словно море древних греков, мерцают фиалками и золотистым вином, а я буду выведывать о чем-то, что было и прошло? Ты здесь, а я, как последний дурак, буду ворошить прошлогоднюю листву былого? За кого ты меня принимаешь, Жоан?
Слезы ее высохли сами собой.
– Как же давно я такого не слышала, – вздохнула она.
– Значит, тебя окружали чурбаны стоеросовые. Женщин надо либо обожествлять, либо бросать. Третьего не дано.
Она спала, прильнув к нему вся, словно никогда и ни за что больше не отпустит. Спала крепко, а он слушал ее ровное, легкое дыхание у себя на груди. Какое-то время так и лежал без сна. В гостинице исподволь пробуждались утренние звуки. Зашумела вода, захлопали двери, внизу эмигрант Визенхоф приступом кашля уже начал ежеутреннюю симфонию. Он ощущал плечи Жоан у себя под рукой, чувствовал дремотное тепло ее кожи, а слегка повернув голову, мог видеть и ее безмятежное, такое любящее, такое преданное лицо, чистое, как сама невинность. Обожествлять либо бросать, мысленно повторил он. Словеса. Кому такое под силу? Да и охота кому?
20
Он проснулся. Жоан рядом уже не было. Он услышал шум воды из ванной и привстал. Сон как рукой сняло. Последние месяцы снова приучили его просыпаться мгновенно. Кто успеет проснуться, иной раз успеет и выжить. Он глянул на часы. Десять утра. Вечернее платье Жоан в обнимку с ее плащом валялось на полу. У окна пристроились ее замшевые туфельки. Одна прилегла на бок.
– Жоан! – крикнул он. – С чего это вдруг ты полезла под душ среди ночи?
Она приоткрыла дверь.
– Прости, я не хотела тебя будить.
– Не важно. Я-то в любое время могу спать. Но чего ради ты уже на ногах?
Она стояла перед ним вся мокрая, в купальной шапочке. Золотистые плечи влажно поблескивали. Ну просто амазонка в элегантном, изящном шлеме.
– Я больше не сова-полуночница, Равич. С «Шехерезадой» покончено.
– Это я знаю.
– От кого?
– От Морозова.
Она кинула на него испытующий взгляд.
– Морозов, – процедила она. – Старый сплетник. Что он тебе еще наболтал?
– Ничего? А было что порассказать?
– Ничего из того, что швейцару знать не положено. Но что швейцары, что гардеробщицы – одна шайка. Только и знают, что сплетни разносить, будто это главная их работа.
– Оставь в покое Морозова. Ночные портье и врачи – прирожденные пессимисты, это и есть их главная работа. Да, они живут за счет темных сторон жизни. Но никогда не болтают лишнего. Деликатность – душа их профессии.
– Теневая сторона жизни, – повторила Жоан. – Кому охота на это смотреть?
– Никому. Но большинству поневоле приходится. Кстати, это именно Морозов устроил тебе работу в «Шехерезаде».
– Что же мне теперь, по гроб жизни благодарить и кланяться? К тому же я нисколько его не подвела. Я своих денег стоила, иначе стали бы меня держать, как же. К тому же он это ради тебя сделал. Не ради меня.
Равич потянулся за сигаретой.
– Скажи, чем он тебе так насолил?
– Ничем. Просто не нравится. Он всегда смотрит так… Ни за что бы такому не поверила. И тебе не советую.
– Что?
– Не советую тебе ему доверять. Пора бы знать: во Франции все портье – полицейские шпики.
– Так. Что еще? – спокойно спросил Равич.
– Можешь, конечно, мне не верить. Только в «Шехерезаде» это всем известно. И как знать…
– Жоан! – Он отбросил одеяло и встал. – Не городи ерунды! Что с тобой творится?
– Ничего. Что со мной может твориться? Просто терпеть его не могу, вот и все. Он дурно на тебя влияет, а вы с ним не разлей вода.
– Ах вон что, – заметил Равич. – Только поэтому.
Она вдруг улыбнулась:
– Да, поэтому.
Равич чуял: не только поэтому. Тут и еще кое-что.
– Что ты хочешь на завтрак? – спросил он.
– Сердишься? – вместо ответа спросила она.
– Нет.
Только теперь она вышла из ванной и обвила его руками за шею. Сквозь тонкую ткань пижамы он ощущал ее еще влажную кожу. Он чувствовал ее тело и глухое биение своей крови.
– Сердишься, что я ревную к твоим друзьям? – снова спросила она.
Он покачал головой. Этот шлем. Амазонка. Наяда, вышедшая из пенистых волн, неся на себе дыхание моря, свежесть юности, шелковистость кожи…
– Отпусти меня, – попросил он.
Она не ответила. Эта летящая линия от скулы до подбородка. Эти полураскрытые губы. Тяжелые, смежающиеся веки. Груди, уже раздвинувшие полы его пижамы, уже льнущие к его коже.
– Отпусти меня, или…
– Или что? – выдохнула она.
Перед открытым окном настойчиво гудела пчела. Равич следил за ней глазами. Не иначе ее приманили гвоздики эмигранта Визенхофа, и теперь она искала, чем бы еще полакомиться. Пчела влетела в комнату и опустилась на рюмку из-под кальвадоса, оставленную на подоконнике.
– Ты по мне скучал? – спросила Жоан.
– Да.
– Очень?
– Очень.
Пчела взлетела. Сделала несколько кругов над рюмкой, после чего вылетела в окно, навстречу солнышку и, должно быть, гвоздикам эмигранта Визенхофа.
Равич лежал подле Жоан. Лето, думал он. Лето, утренние луга, волосы пахнут сеном, а кожа клевером, – благодарная кровь бесшумно струится по жилам, как ручей, когда он плавно и беззаботно перекатывается над песчаными отмелями, водная гладь, в которой вдруг неблизко отразится лицо и улыбка на этом лице. И всюду влага, и всюду жизнь, и нет больше засухи и смерти, на один этот светлый миг, березы и тополя, и тишина, и тихий ропот, как раскаты эха от далеких, затерянных небес где-то глубоко в жилах.
– Хочу у тебя остаться, – пробормотала Жоан у него на плече.
– Оставайся. Давай спать. Мы не выспались сегодня.
– Не могу. Надо идти.
– В этом вечернем платье – куда ты сейчас пойдешь вся разряженная?
– У меня другое с собой.
– Где?
– Под плащом принесла. И туфли тоже. Где-то там, под вещами. У меня все с собой.
Она так и не сказала, куда ей надо идти. И зачем. А Равич не стал спрашивать.
Пчела вернулась. Теперь она и не думала бесцельно жужжать и кружить. Сразу устремилась к рюмке и деловито уселась на край. Должно быть, знает толк в кальвадосе. Или во фруктозе.
– Ты не сомневалась, что у меня останешься?
– Нет, – ответила Жоан и даже не шелохнулась.
Роланда внесла поднос с бутылками, рюмками и стаканами.
– Сегодня без спиртного, – сказал Равич.
– Что, и водки не выпьешь? Смотри, это же зубровка.
– Сегодня ни капли. Можешь дать мне кофе. Только крепкого.
– Хорошо.
Он отставил микроскоп. Потом закурил сигарету и подошел к окну. На улице платаны уже зазеленели вовсю. А последний раз, когда он здесь был, стояли голыми.
Роланда принесла кофе.
– А девушек у вас изрядно прибавилось, – заметил Равич.
– Да, на двадцать человек больше.
– Неужто такой спрос? Это летом-то, в июне?
Роланда подсела к нему.
– Спрос такой, что мы вообще ничего понять не можем. Люди как с цепи сорвались. Уже после обеда валом валят. А уж вечером…
– Может, это от погоды?
– Погода ни при чем. Я же помню, как это обычно бывает в мае, в июне. А сейчас просто безумие какое-то. Бар торгует – ты не поверишь как. Можешь вообразить, чтобы французы у нас, по нашим-то ценам, шампанское заказывали?
– Нет.
– Ну, иностранцы – это понятно. На то они и иностранцы. Но чтобы французы! Да еще парижане! Шампанское! И не только заказывают – платят! Вместо дюбонне, пива или там коньяка. Можешь поверить?
– Пока сам не увижу – нет.
Роланда налила ему кофе.
– А на девушек спрос, – продолжила она, – просто одуреть. Да сам увидишь, когда вниз сойдешь. И это сейчас, днем! И никаких тебе больше осмотрительных торгашей, которые твоего визита дожидались. Там уже просто орава! Что на людей нашло, Равич?
Равич передернул плечами.
– Океанский лайнер идет ко дну. Старая история.
– Но мы-то совсем не тонем, Равич! Дела идут на загляденье!
Дверь отворилась. В розовых шелковых штанишках вошла Нинетта, красотка двадцати одного года от роду, тоненькая, задорная, немножко под мальчика. При ангельском личике она считалась одной из самых умелых девиц заведения. Сейчас она внесла поднос с хлебом, масленкой и двумя горшочками мармелада.
– Хозяйка прослышала, что доктор кофе попросил, – объявила она с неожиданной басовитой хрипотцой. – Вот, послала вам мармелада попробовать. Собственного изготовления! – Нинетта вдруг подмигнула. Ангельское личико преобразилось в озорную похабную гримаску. Она поставила поднос и, пританцовывая, удалилась.
– Сам видишь, – вздохнула Роланда. – Стыда никакого. Знают, что без них никуда.
– Ну и правильно, – заметил Равич. – Когда же еще им распускаться, как не сейчас? Но как прикажешь понимать этот мармелад?
– Что ты, это же гордость нашей хозяйки. Сама варит. В своем имении на Ривьере. И в самом деле хороший мармелад. Попробуешь?
– Мармелад терпеть не могу. Особенно когда его варят миллионерши.
Роланда открутила стеклянную крышку, зачерпнула пару ложек мармелада, положила на плотный лист вощеной бумаги, добавила ломтик масла и два куска хлеба, завернула все в аккуратный пакет и дала Равичу.
– Потом можешь выкинуть, – сказала она. – А сейчас возьми, сделай ей приятное. Она же потом придет, спросит, ел ли ты, понравилось ли. Последняя радость женщины, у которой на старости лет других иллюзий не осталось. Просто из вежливости возьми, и все.
– Ладно. – Равич встал и приоткрыл дверь. – Да у вас тут дым коромыслом, – заметил он, прислушиваясь. Снизу доносились голоса, музыка, крики и смех. – Это что, все французы?
– Эти нет. В большинстве иностранцы.
– Американцы?
– Что самое странное – нет. В основном немцы. Столько немцев у нас отродясь не было.
– Ничего странного.
– И большинство очень хорошо говорят по-французски. Совсем не то, что пару лет назад.
– Я так и думал. Наверно, и ваших вояк много. Новобранцев и из колониальных войск?
– Ну, эти-то всегда ходили.
Равич кивнул.
– И что, немцы много тратят?
Роланда усмехнулась:
– Еще как! Любого готовы угостить, кто с ними захочет выпить.
– Особенно ваших военных, верно? А ведь в Германии строгие ограничения на иностранную валюту и границы на замке. Выехать можно только с разрешения властей. И денег с собой не больше десяти марок. Разве не странно, что у вас при этом столько развеселых щедрых немцев, запросто болтающих по-французски?
Роланда передернула плечиками:
– По мне так пусть. Лишь бы платили.
Домой он вернулся после восьми.
– Никто мне не звонил? – спросил он у портье.
– Нет.
– И после обеда тоже?
– Нет. Весь день никто.
– Может, кто заходил, меня спрашивал?
Портье покачал головой:
– Абсолютно никто.
Равич направился к лестнице. Поднимаясь к себе, на втором этаже услышал, как ругаются супруги Гольдберг. На третьем орал младенец. Не простой младенец, а французский гражданин Люсьен Зильберман, одного года и двух месяцев от роду. Для своих родителей, торговца кофе Зигфрида Зильбермана и его жены Нелли, урожденной Леви из Франкфурта-на-Майне, он был и свет в окошке, и важный практический резон. Как-никак родился он во Франции, в связи с чем Зильберманы надеялись на два года раньше получить французские паспорта. Не по возрасту сметливое чадо, пользуясь родительским обожанием, мало-помалу превращалось в домашнего тирана. На четвертом этаже дудел граммофон. Он принадлежал беженцу Вольмайеру, бывшему заключенному концлагеря Ораниенбург, большому любителю немецких народных песен. Коридор провонял затхлостью, сумерками и тушеной капустой.
Равич пошел к себе в номер почитать. Когда-то по случаю он купил несколько томов всемирной истории и время от времени погружался в их изучение. Веселого в этом занятии было не много. Единственным, что хоть как-то утешало, давая повод для мрачного злорадства, была мысль, что в происходящем сегодня с общеисторической точки зрения ничего нового нет. Все это уже было, и не один, а десятки раз. Вероломства, измены, убийства, варфоломеевские ночи, подкупы и продажность ради власти, войны беспрерывной и неумолимой чередой – история человечества писалась слезами и кровью, и в образах прошлого, среди тысяч обагренных кровью статуй злодеев лишь изредка проблеском света мелькал серебристый нимб добра. Демагоги, обманщики, убийцы отцов, братьев, лучших друзей, опьяненные жаждой власти себялюбцы, фанатики-пророки, насаждавшие любовь огнем и мечом, – все было вечно одно и то же, снова и снова терпеливые народы позволяли гнать себя на бойню, натравлять себя друг на друга во имя царей, религий и вообще любых безумцев и безумств – и не было этому конца.
Он отложил книгу. Снизу из-за открытого окна слышались голоса. Он их узнал – это были Визенхоф и жена Гольдберга.
– Нет, не сейчас, – говорила Рут Гольдберг. – Он скоро вернется. Через час.
– Так это ж целый час.
– Может, и раньше.
– Куда хоть он пошел?
– К американскому посольству. Каждый вечер туда ходит. Просто стоит и смотрит. Больше ничего. Потом возвращается.
На это Визенхоф что-то еще сказал, но Равич его слов не расслышал.
– Конечно, – сварливо отозвалась Рут. – А кто не сумасшедший? А что он старый, я и без тебя знаю.
– Прекрати, – послышалось немного погодя. – Не до этого мне. И вообще настроения нет.
Визенхоф что-то промямлил.
– Тебе хорошо говорить, – ответила она. – Все деньги у него. У меня вообще ни гроша. А ты…
Равич встал. В нерешительности посмотрел на телефон. Уже почти десять. С тех пор как Жоан утром от него ушла, от нее не было никаких вестей. Он не спросил, придет ли она сегодня вечером. Но был уверен, что придет. И только теперь начал сомневаться.
– Тебе все просто! Тебе лишь бы свое получить, и больше ничего, – ворчала внизу жена Гольдберга.
Равич пошел к Морозову. Но его комната оказалась заперта. Тогда он спустился в «катакомбу».
– Если позвонят, я внизу, – бросил он консьержу.
Морозов и правда был тут. Играл в шахматы с каким-то рыжим. В «катакомбе», кроме них, было еще несколько женщин. С сосредоточенными лицами те сидели по углам – кто с чтением, кто с вязаньем.
Некоторое время Равич наблюдал за ходом партии. Рыжий оказался силен. Он играл быстро и внешне совершенно бесстрастно. Морозов проигрывал.
– Видал, как меня громят? – спросил он.
Равич передернул плечами. Рыжий вскинул глаза.
– Это господин Финкенштайн, – представил его Морозов. – Только что из Германии.
Равич кивнул.
– Ну и как оно там? – спросил он без особого интереса, скорее из вежливости.
Рыжий только приподнял плечи и ничего не ответил. Равич, впрочем, другого и не ждал. Это только в первые годы было: торопливые расспросы, надежды, ожидания неминуемого краха не сегодня, так завтра. Теперь-то каждый давно осознал: избавление может принести только война. И всякий сколько-нибудь способный мыслить человек понимал: у правительства, которое решает проблемы безработицы за счет производства вооружений, только две дороги – одна прямиком к войне, вторая – к национальной катастрофе. Значит, война.
– Мат, – без всякого восторга, скорее буднично объявил рыжий и встал. Потом посмотрел на Равича. – Что бы такое придумать от бессонницы? Не могу спать. Только засну – и сразу просыпаюсь.
– Выпить, – посоветовал Морозов. – Много бургундского или пива.
– Я дам вам таблеток, – сказал Равич. – Пойдемте со мной.
– Только возвращайся, Равич, – крикнул вслед Морозов. – Не оставляй меня в беде, братишка!
Некоторые из женщин вскинули головы. Потом снова принялись за чтение или вязание, словно от этого усердия их жизнь зависит. Вместе с Финкенштайном Равич поднялся к себе в комнату. Когда открыл дверь, волна сквозняка из распахнутого окна обдала его темной ночной прохладой. Он глубоко вздохнул, повернул выключатель и окинул взглядом всю комнату. Никто не приходил. Он дал Финкенштайну таблетки.
– Спасибо, – все с той же непроницаемой физиономией поблагодарил Финкенштайн и удалился, словно призрак.
Только тут Равич внезапно понял: Жоан не придет. А еще он понял, что еще утром знал это. Просто признаться себе не хотел. Он даже оглянулся, словно кто-то другой, у него за спиной, ему это подсказал. Все вдруг стало просто и ясно как день. Она добилась своего, а теперь можно и не спешить. А чего, собственно, он ждал? Что ради него она все бросит? Вернется и будет приходить каждую ночь, как прежде? Какой же он дурак! Конечно, у нее есть кто-то другой, и не только он один, – у нее теперь вся жизнь другая, и она от этой жизни ни за что не откажется!
Он снова спустился вниз. На душе было тошно.
– Кто-нибудь звонил? – спросил он.
Только что заступивший ночной консьерж, сосредоточенно жуя чесночную колбасу, только головой мотнул.
– Я жду звонка. Если что, я пока внизу. – И он отправился к Морозову.
Они сыграли партию. Морозов выиграл и удовлетворенно огляделся. Женщины тем временем бесшумно исчезли. Он позвонил в допотопный колокольчик.
– Кларисса! Графин розового, – распорядился он. – Этот Финкенштайн играет как швейная машина, – заявил он затем. – Противно смотреть. Одно слово – математик. Ненавижу безукоризненность. Есть в ней что-то бесчеловечное. – Он взглянул на Равича. – А ты что здесь потерял в такой вечер?
– Звонка жду.
– Опять готовишься кого-нибудь строго по науке угробить?
– Да я уже вчера кое-кому желудок вырезал.
Морозов наполнил бокалы.
– Сидишь тут, пьешь, – пробурчал он. – А где-то там твоя несчастная жертва в бреду мается. В этом тоже есть что-то бесчеловечное. Пусть бы у тебя хотя бы желудок болел, что ли…
– И то правда, – отозвался Равич. – Все беды нашего мира как раз от этого: мы не ведаем, что творим. И не чувствуем! Но если ты надумал улучшить мир, почему ты решил начать именно с врачей? Политики и генералы, по-моему, куда больше подходят. Глядишь, прямо сразу вечный мир и настанет.
Морозов откинулся на спинку стула и уперся в Равича тяжелым взглядом.
– С врачами лучше вообще не иметь ничего личного, – изрек он. – Иначе трудно им доверять. Мы с тобой сколько раз вместе напивались – ну как, скажи, мне после этого к тебе на операцию лечь? Знай я даже, что как хирург ты сильнее кого-то другого, с кем я не знаком, – все равно лучше к незнакомому лягу. Склонность доверяться неизведанному – исконное, глубинное человеческое свойство, старина! Врачей надо бы безвылазно держать в больницах, не допуская их к прочим смертным. Ваши предшественники, колдуны и ведьмы, прекрасно это знали. Ложась под нож, я должен верить в хирурга-сверхчеловека.
– Да я бы и не стал тебя оперировать, Борис.
– Это почему же?
– Кому охота оперировать родного брата?
– Я тебе в любом случае такого одолжения не сделаю. Умру во сне от разрыва сердца. Как видишь, я усердно работаю в этом направлении. – Морозов посмотрел на Равича глазами расшалившегося ребенка. Потом встал. – Все, мне пора. Стоять при дверях в храме культуры на Монмартре. И чего ради, собственно, живет человек?
– Ради раздумий над подобными вопросами. У тебя еще какие-нибудь в запасе?
– Да. Почему, предаваясь подобным размышлениям и даже сделав из себя на склоне лет что-то толковое, он тут как раз и помирает?
– Некоторые, между прочим, умирают, так и не сделав из себя ничего толкового.
– Ты не увиливай. И не вздумай кормить меня баснями насчет переселения душ.
– Позволь, сперва я тебя кое о чем спрошу. Как известно, львы поедают антилоп, пауки – мух, лисы – кур. Существа какой породы, единственные на земле, непрестанно друг с другом сражаясь, убивают себе подобных?
– Детский вопрос. Понятное дело, человек, венец творения, успевший изобрести такие слова, как любовь, добро, милосердие.
– Хорошо. Существа какой породы, опять-таки единственные в земной фауне, не только способны на самоубийства, но и совершают их?
– Опять же человек – хотя он придумал вечность, Бога и даже его воскресение.
– Отлично, – продолжил Равич. – Теперь ты сам видишь, из скольких противоречий мы состоим. И после этого ты еще спрашиваешь, отчего мы умираем?
Морозов растерянно вскинул на него глаза. Потом отхлебнул изрядный глоток из своего бокала.
– Ты просто софист, – заявил он. – И трусливый двурушник.
Равич смотрел на него. Жоан, простонало что-то в нем. Ну что бы ей сейчас войти, прямо вот в эту запыленную стеклянную дверь!
– Вся беда в том, Борис, – начал он, – что мы научились думать. Сохрани мы себя в блаженном неведении похоти и обжорства, ничего бы не случилось. Но кто-то проводит над нами эксперименты – и, похоже, не пришел пока ни к какому результату. Но сетовать нам не к лицу. И у подопытных животных должна быть своя профессиональная гордость.
– Это мясники пусть так рассуждают. Но не быки. Ученые. Но не морские свинки. Медики пусть так распинаются. Но только не белые мыши.
– Тоже правильно. Да здравствует логический закон достаточного основания. Давай, Борис, выпьем лучше за красоту – эту вечную прелесть мгновения. Знаешь, чего еще, кроме человека, никто из живых существ не умеет? Смеяться и плакать.
– И упиваться. Спиртным, вином, философией, женщинами, надеждой и отчаянием. И знаешь, чего еще, кроме него, никто не знает? Что он неминуемо умрет. Зато в качестве противоядия ему дарована фантазия. Камень существует сам по себе. Растение и животное тоже. Они целесообразны. И не ведают, что умрут. А человеку это известно. Возвысься, душа! Лети! А ты, узаконенный убийца, не распускай нюни! Разве мы только что не воспели хвалу роду человеческому? – Морозов тряхнул чахлую пальму так, что с той посыпалась пыль. – Прощай, мечта в кадке, доблестный символ пленительных южных надежд, комнатная отрада владелицы заштатного французского отеля! Прощай и ты, безродный отщепенец, вьюнок, не имеющий, что обвить, жалкий воришка, обшаривающий карманы смерти! Гордись тем, что ты один из последних романтиков!
Он расплылся в улыбке.
Однако Равич не улыбнулся в ответ. Он смотрел на дверь. Дверь отворилась и впустила ночного портье. Тот шел прямо к их столику. Телефон, застучало в висках у Равича. Наконец-то! Все-таки!
Но он не вскочил.
Он ждал. Ждал и чувствовал, как напряглись руки.
– Ваши сигареты, господин Морозов, – сказал портье. – Мальчишка-посыльный только что принес.
– Благодарю. – Морозов засунул в карман коробку русских папирос. – Пока, Равич! Позже еще увидимся?
– Может быть. Пока, Борис!
Человек без желудка смотрел на Равича в упор. Его тошнило, но не рвало. Нечем было. Это примерно так же, как болят ампутированные ноги.
Больной был беспокоен. Равич сделал ему укол. Шансов выжить у него немного. Сердце не ахти, одно легкое изъедено застарелыми кавернами. Для своих тридцати пяти особым здоровьем этот пациент похвастаться не может. Матерая язва желудка, худо-бедно залеченный туберкулез, а теперь вот рак. В истории болезни значилось, что больной четыре года был женат, жена умерла родами, а ребенок три года спустя от туберкулеза. Других родственников не имеется. И вот он лежит, смотрит на него в упор и не хочет умирать, терпеливо и мужественно переносит страдания и пока еще не знает, что кормить его теперь надо через катетер напрямую в кишечник и одна из немногих оставшихся радостей в его жизни – возможность полакомиться вареной говядиной с горчицей и маринованными огурчиками – теперь навсегда ему заказана. Вот он лежит, весь раскромсанный, воняет, и тем не менее в нем все еще теплится нечто, что высвечивает смыслом глаза и зовется душой. Гордись, что ты один из последних романтиков! Воспеть хвалу роду человеческому!
Равич повесил на место график температуры и пульса. Сестра у койки почтительно встала в ожидании указаний. Рядом с ней на стуле лежал недовязанный свитер. С воткнутыми спицами, с клубком шерсти, что покоился тут же на полу. Тонкая шерстяная нить свисала со стула, как струйка крови, – казалось, это свитер истекает кровью.
«Вот он лежит, – думал Равич, – и даже после укола ночь у него будет не приведи господи – боли, полная неподвижность, затрудненное дыхание, кошмары и бред, а я всего-навсего жду женщину и имею наглость полагать, что, если женщина не придет, ночь у меня тоже выдастся нелегкая. Я знаю, насколько это смешно в сравнении с муками вот этого умирающего или в сравнении с участью Гастона Перье из соседней палаты, которому раздробило руку, в сравнении с тысячами других несчастных, в сравнении с тем, что случится на планете хотя бы одной этой сегодняшней ночью, – и все равно мне от этого ничуть не легче. Не легче, не проще, не спокойнее – мне все так же худо. Как это Морозов сказал? Почему у тебя не болит желудок? В самом деле, почему?»
– Позвоните мне, если потребуется, – сказал он медсестре. Это была та самая, круглолицая, которой Кэте Хэгстрем подарила радиолу.
– Господин такой смиренный, – заметила она.
– Какой-какой? – не понял Равич.
– Смиренный. Очень хороший пациент.
Равич окинул взглядом палату. Ровным счетом ничего, что эта хваткая особа могла бы присмотреть себе в подарок. Смиренный! Эти медсестры иной раз такое сказанут! Бедолага всеми армиями своих кровяных телец и всеми своими нервными клетками из последних сил сражается со смертью – черта с два он смиренный!








