Текст книги "Три товарища и другие романы"
Автор книги: Эрих Мария Ремарк
Жанр:
Зарубежная классика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 64 страниц)
Миттельштедт останавливается перед ним.
– Ополченец Канторек, по-вашему, это называется надраить пуговицы? Как видно, вы никогда не научитесь. Неудовлетворительно, Канторек, неудовлетворительно…
В душе я хохочу от удовольствия. Точно так же Канторек в школе пенял Миттельштедту, именно таким тоном: «Неудовлетворительно, Миттельштедт, неудовлетворительно…»
А Миттельштедт продолжает:
– Посмотрите на Бёттхера, вот вам образец, учитесь у него.
Я просто глазам своим не верю. И Бёттхер здесь, наш школьный швейцар. И он – образец! Канторек мечет на меня такой взгляд, словно готов сожрать. Но я лишь безмятежно ухмыляюсь ему в физиономию, будто едва с ним знаком.
До чего же идиотский у него вид в этой шапчонке и форме! И такого замухрышку мы раньше боялись как огня, когда он восседал на кафедре и высмеивал нашего брата, подлавливая на неправильных французских глаголах, от которых потом во Франции не было ни малейшего проку. С тех пор минуло без малого два года… и теперь ополченец Канторек, разом утративший все свои чары, стоит здесь, кривоногий, руки дугой, словно ручки от кастрюли, с плохо надраенными пуговицами и никудышной выправкой – не солдат, а посмешище. Для меня он уже никак не вяжется с грозной фигурой на кафедре, и мне вправду очень бы хотелось знать, что я буду делать, когда это ничтожество однажды опять получит право спросить меня, старого солдата: «Боймер, назовите мне форму imparfait от aller…»
Для начала Миттельштедт приказывает отрабатывать рассыпание цепью. Канторека он благосклонно назначает отделенным.
Тут есть особенная закавыка. При рассыпании цепью отделенный должен все время находиться на двадцать шагов впереди своего отделения; когда же дают команду «Кругом, марш!», цепь только поворачивается кругом, а вот отделенный, который вдруг оказывается в двадцати шагах позади цепи, должен галопом мчаться вперед, чтобы снова быть на двадцать шагов впереди. В общей сложности сорок шагов – бегом, марш! Но едва он занимает свое место, опять «Кругом, марш!», и ему опять надо спешно одолеть сорок шагов в другую сторону. Таким манером отделение каждый раз спокойненько делает поворот кругом и несколько шагов, а отделенный меж тем мечется как чумовой туда-сюда. Все это один из многих испытанных рецептов Химмельштоса.
Ничего другого Канторек ожидать от Миттельштедта не может, ведь однажды сумел оставить его без повышения по службе, и Миттельштедт был бы дураком, если б перед возвращением на фронт не воспользовался удачной возможностью отыграться. Все-таки, наверно, легче умирать, если армия разок предоставила тебе и такой вот шанс.
Тем временем Канторек мечется туда-сюда как перепуганный кабан. Немного погодя Миттельштедт командует отбой, а затем начинается тренировка другого важного военного приема – переползания. На коленях и локтях, с винтовкой, как положено по уставу, Канторек волочет по песку свою великолепную фигуру, вплотную рядом с нами. Он шумно пыхтит, и его пыхтение звучит для нас музыкой.
Миттельштедт ободряет его, поднимает дух ополченца Канторека цитатами из старшего учителя Канторека:
– Ополченец Канторек, нам выпало счастье жить в великое время, и все мы, собравшись с силами, должны преодолеть и тяжкие испытания.
Канторек выплевывает грязную щепку, угодившую ему в зубы, он весь в поту. Миттельштедт наклоняется и проникновенно произносит:
– И за пустяковыми мелочами никогда нельзя забывать о великом свершении, ополченец Канторек!
Я диву даюсь, что Канторека еще не разнесло с треском на куски, в особенности потому, что дальше следует урок гимнастики, в ходе которого Миттельштедт превосходно его копирует: когда Канторек подтягивается на турнике, Миттельштедт хватает его сзади за штаны, чтобы он сумел молодцевато поднять подбородок над перекладиной, и при этом так и сыплет мудрыми словесами. В точности то же самое Канторек, бывало, проделывал с ним.
Затем очередной наряд:
– Канторек и Бёттхер – за хлебом! Возьмите тачку!
Через несколько минут парочка с тачкой отправляется в дорогу. Взбешенный Канторек не поднимает головы. Швейцар гордится, что получил легкий наряд.
Хлебозавод расположен на другом конце города. Стало быть, им придется дважды прошагать через весь город, туда и обратно.
– Они ходят за хлебом уже который день, – ухмыляется Миттельштедт. – Кое-кто теперь специально их поджидает.
– Замечательно, – говорю я, – он что же, еще не нажаловался?
– Пробовал! Наш командир жутко хохотал, когда услышал эту историю. Он этих школьных педантов на дух не терпит. Вдобавок я приударил за его дочкой.
– Он тебе напортит с экзаменом.
– Плевать, – спокойно роняет Миттельштедт. – Да и жаловался он напрасно, я ведь сумел доказать, что в основном назначаю ему легкие наряды.
– Ты бы погонял его разок в хвост и в гриву, а? – говорю я.
– Охота была с придурком связываться, – отвечает Миттельштедт, благородно и великодушно.
Что такое отпуск?… Временное отклонение, из-за которого потом все становится намного тяжелее. Уже теперь примешивается разлука. Мама молча смотрит на меня, она считает дни, я знаю… и каждое утро она печальна. Опять на день меньше. Ранец мой она убрала, ей не нужно лишнее напоминание.
Когда размышляешь, часы бегут быстро. Я собираюсь с силами и вместе с сестрой иду на бойню – может, раздобудем фунт-другой костей. Это большое подспорье, и народ уже с утра стоит в очереди. Иные падают в обморок.
Нам не везет. Сменяя друг друга, мы отстояли три часа, и тут люди расходятся. Костей больше нет.
Хорошо, что я получаю довольствие. Приношу маме, и таким образом мы питаемся чуть получше.
Дни все тягостнее, мамины глаза все печальнее. Еще четыре дня. Надо идти к матери Кеммериха.
Писать об этом невозможно. Дрожащая женщина, рыдая, трясет меня и кричит:
– Почему ты жив, раз он умер?! – Она заливает меня слезами, восклицает: – Почему вы вообще там, вы же дети!.. – Падает в кресло, всхлипывает: – Ты видел его? Видел? Как он умер?
Я говорю ей, что пуля попала ему в сердце и умер он мгновенно. Она смотрит на меня, сомневается:
– Ты лжешь. Я лучше знаю. Я чувствовала, как тяжело он умирал. Слышала его голос, чувствовала ночью его страх… скажи правду, я хочу знать, я должна знать.
– Нет, – говорю я, – я был с ним рядом. Он умер мгновенно.
Она тихо просит:
– Скажи мне. Ты должен. Я знаю, ты хочешь меня утешить, но разве не видишь, что ложью мучаешь меня еще сильнее? Неизвестность невыносима, скажи, как все было, пусть даже было ужасно. Все равно так лучше, чем терзаться домыслами.
Никогда не скажу, хоть изрежь меня на куски. Я ей сочувствую, но в то же время она кажется мне глуповатой. Ей надо успокоиться; знает она, нет ли, Кеммерих не воскреснет. Когда видел так много мертвецов, столько боли из-за одного-единственного уже толком понять не можешь. И я слегка нетерпеливо говорю:
– Он умер мгновенно. Даже почувствовать ничего не успел. Лицо было совершенно спокойное.
Она молчит. Потом медленно спрашивает:
– Можешь поклясться?
– Да.
– Всем, что тебе свято?
О Господи, а что мне свято? Ведь такое у нас меняется быстро.
– Да, он умер мгновенно.
– Ты даже готов не вернуться, если сказал неправду?
– Чтоб я не вернулся, если он не умер мгновенно.
Я бы взял на себя бог весть что еще. Но, кажется, она верит. Стонет и долго плачет. Просит рассказать, как это было, и я придумываю историю, в которую теперь и сам почти верю.
Когда я ухожу, она целует меня и дарит мне его фото. На снимке он в форме новобранца стоит, опершись на круглый стол, ножки которого сделаны из неошкуренных березовых сучьев. За спиной – кулиса с нарисованным лесом. На столе – пивная кружка.
Последний вечер дома. Все молчаливы. Я рано ухожу спать, ощупываю подушки, прижимаю к себе, зарываюсь в них головой. Кто знает, доведется ли мне снова лежать в перинах!
В поздний час мама заходит ко мне в комнату. Думает, я сплю, и я притворяюсь спящим. Разговаривать, бодрствовать вдвоем слишком тягостно.
Она сидит почти до утра, хотя порой корчится от мучительной боли. В конце концов я не выдерживаю, делаю вид, что просыпаюсь.
– Иди спать, мама, ты здесь простудишься.
Она говорит:
– Позже хватит времени отоспаться.
Я приподнимаюсь.
– Я ведь не сразу на фронт, мама. Сперва четыре недели пробуду в учебном лагере. А оттуда, может, сумею приехать как-нибудь в воскресенье.
Она молчит. Потом тихо спрашивает:
– Тебе очень страшно?
– Нет, мама.
– Хотела вот что тебе сказать: ты остерегайся женщин во Франции. Они там дурные.
Ах, мама, мама! Для тебя я ребенок – почему я не могу положить голову тебе на колени и поплакать? Почему я все время должен быть сильным и сдержанным, мне ведь тоже хочется разок поплакать и получить утешение, я ведь вправду почти ребенок, в шкафу еще висят мои короткие мальчишечьи штаны, – с той поры прошло так мало времени, почему все это миновало?
Как можно спокойнее я говорю:
– Там, где мы стоим, женщин нет, мама.
– И будь поосторожней там, на фронте, Пауль.
Ах, мама, мама! Почему я не обниму тебя и не умру вместе с тобой? Какие мы все ж таки горемыки!
– Да, мама, обязательно.
– Я буду каждый день молиться за тебя, Пауль.
Ах, мама, мама! Давай встанем и уйдем, назад сквозь годы, пока вся эта беда не свалится с наших плеч, назад, только к тебе и ко мне, мама!
– Может, сумеешь получить должность, где не так опасно.
– Да, мама, может быть, попаду на кухню, вполне может быть.
– Соглашайся, что бы другие ни говорили…
– До этого мне вообще нет дела, мама…
Она вздыхает. Ее лицо – белый отсвет в темноте.
– Теперь тебе надо лечь и поспать, мама.
Она не отвечает. Я встаю, укрываю ее плечи одеялом. Она опирается на мою руку, ее мучает боль. Я отношу ее в постель. Ненадолго задерживаюсь рядом.
– Ты должна выздороветь, мама, к моему возвращению.
– Да-да, дитя мое.
– И не присылайте мне съестное, мама. У нас там еды достаточно. Вам все это нужнее.
Какая несчастная она лежит в постели, она, что любит меня, любит больше всего на свете. Когда я собираюсь уходить, она торопливо говорит:
– Я достала для тебя еще две пары кальсон. Хорошие, шерстяные. Не дадут замерзнуть. Смотри не забудь взять их с собой.
Ах, мама, я знаю, сколько стояния в очередях, хождений и выпрашиваний стоили тебе эти кальсоны! Ах, мама, мама, уму непостижимо, что я должен уйти от тебя, ведь кто еще имеет право на меня, как не ты. Пока что я сижу здесь, а ты лежишь там, нам нужно так много сказать друг другу, но мы не сумеем.
– Покойной ночи, мама.
– Покойной ночи, дитя мое.
В комнате темно. Слышно, как дышит мама. Тикают часы. За окнами ветер. Каштаны шумят.
В передней я спотыкаюсь о ранец, он стоит уложенный, так как утром я ухожу очень рано.
Я кусаю подушки, судорожно сжимаю железные прутья кровати. Не стоило мне сюда приезжать. На фронте я был равнодушен и часто без надежды, но уже не смогу быть таким. Я был солдатом, а теперь я лишь боль о себе, о матери, обо всем, что так безотрадно и бесконечно. Не стоило мне вообще ехать в отпуск.
VIII
Эти бараки на учебном полигоне я еще хорошо помню. Здесь Химмельштос воспитывал Тьядена. А вот знакомых почти никого; все поменялись, как обычно. Лишь очень немногих я мельком видел раньше.
Служебные обязанности я исполняю механически. Вечера почти всегда провожу в солдатском клубе, там разложены журналы, но я их не читаю; однако есть и фортепиано, на котором с удовольствием играю. Обслуга – две девицы, одна молоденькая.
Лагерь обнесен высоким проволочным забором. Если засидишься в солдатском клубе допоздна, надо иметь пропуск. Тот, кто находит общий язык с часовым, конечно, проскользнет и так.
Среди можжевеловых кустов и березовых рощ на степном полигоне изо дня в день проходят ротные строевые занятия. Вполне сносно, если не требуют большего. Бежишь вперед, бросаешься наземь, и травинки и цветы на пустоши колышутся от дыхания. Светлый песок, когда видишь его так близко, чист, как в лаборатории, и состоит из множества крохотных камешков. Странно, так и тянет зарыться в него рукой.
Но самое красивое – рощи с березовыми опушками. Каждый миг они меняют цвет. Вот сейчас стволы светятся ярчайшей белизной, а пастельная зелень листвы парит меж ними шелковистая, невесомая; секунда – и все оборачивается опаловой голубизной, которая серебром наплывает с краю и стирает зелень, но тотчас же местами густеет до черноты, когда солнце скрывается за тучкой. Эта тень, словно призрак, скользит среди тусклых теперь стволов и дальше по степи к горизонту; теперь березы уже в ало-золотом пламени осенней листвы, стоят будто праздничные знамена на белых флагштоках.
Я часто впадаю в задумчивость, глядя на эту игру нежнейшего света и прозрачных теней, так что порой почти не слышу команд, – когда ты один, начинаешь наблюдать природу и любить ее. Знакомых у меня здесь немного, да я и не стремлюсь заводить их больше обычного. Мы слишком мало знаем один другого, чтобы общение выходило за рамки заурядной болтовни, а вечером партии в двадцать одно или в иную азартную игру.
Возле наших бараков расположен большой лагерь русских. Хотя он отделен от нас проволочным забором, пленные все же умудряются пробираться к нам. Держатся они очень робко и опасливо, при том что большинство бородатые, рослые и потому смахивают на побитых сенбернаров.
Они бродят вокруг наших бараков, роются в бочках с отбросами. Можно себе представить, что они там находят. Харчи у нас скудные, а в первую очередь плохие, кормят брюквой, порезанной на шесть кусков и сваренной в воде, морковными кочерыжками, грязными, непромытыми; подгнившая картошка – уже лакомое блюдо, а вовсе деликатес – жиденький рисовый суп, где якобы плавают мелко порубленные волоконца жилистой говядины. Только вот порублены они так мелко, что не отыщешь.
Однако все, конечно же, съедается подчистую. Если иной раз какому-нибудь «богачу» незачем подметать казенную жратву, мигом находятся десять человек, готовых с радостью взять его порцию. Лишь остатки, которые уже и ложкой не подберешь, выполаскивают и выплескивают в бочки с отбросами. Изредка туда попадают брюквенные очистки, плесневелые корки хлеба и прочая дрянь.
Вот эта водянистая, мутная, грязная жижа и есть желанная цель для пленных. Они жадно черпают ее из вонючих бочек и уносят, спрятав под гимнастерками.
Странно видеть этих наших врагов совсем близко. Их лица наводят на размышления – добрые крестьянские лица, широкие лбы, широкие носы и губы, широкие руки, густые курчавые волосы. Им самое место за плугом, у молотилки, на сборе яблок. Выглядят они даже добродушнее наших фрисландских крестьян.
Грустно видеть, как они двигаются, как клянчат хоть что-нибудь съестное. Все они заметно ослабели, ведь еды им дают ровно столько, чтобы они не умерли с голоду. Мы и сами давным-давно не едим досыта. У них дизентерия, со страхом в глазах некоторые украдкой показывают окровавленные подолы рубах. Спины и шеи сгорблены, колени подгибаются, смотрят они снизу, искоса, когда протягивают ладонь, произносят немногие заученные слова и попрошайничают – попрошайничают мягким негромким басом, напоминающим о теплых печках и домашних горницах.
Есть среди нас такие, что пинком валят пленных с ног, но их считаные единицы. Большинство их не трогает, проходит мимо. Подчас, как раз когда они очень уж жалкие, закипаешь злостью, вот и даешь пинка. Только бы они не смотрели так – сколько же горя способно скопиться в двух маленьких пятнышках, которые можно прикрыть большим пальцем, – в глазах.
Вечерами они приходят в бараки, торгуют. Выменивают на хлеб все, что имеют. Иногда успешно, потому что у них сапоги хорошие, а у нас – плохие. Кожа их высоких сапог удивительно мягкая, как юфть. Крестьянские сыновья из наших, которым из дому присылают жиры и колбасу, могут позволить себе подобный обмен. Пара сапог обходится примерно в две-три буханки хлеба или в буханку хлеба и небольшой батон копченой колбасы.
Впрочем, почти все русские давным-давно отдали то, что имели. Ходят оборванные и пытаются выменивать мелкие резные фигурки и вещицы, сделанные из снарядных осколков и обломков медных поясков. Доход от них, понятно, невелик, хотя труд приложен немалый, – взамен дают всего-навсего ломоть-другой хлеба. Наши крестьяне большие хитрецы и понаторели в торговле. Держат у русского перед носом кусок хлеба или колбасы, пока он не побелеет от жадности и не закатит глаза, а тогда уж ему все едино. Они же со всей обстоятельностью, на какую способны, завертывают и прячут добычу, достают большой складной нож, медленно, степенно отрезают себе в награду ломоть хлеба из собственных припасов и уминают его, закусывая вкусной копченой колбасой. Смотришь, как они вечеряют, и чувствуешь раздражение, так бы и треснул по дубовой башке. Они редко с кем-нибудь делятся. Да ведь и знают все друг друга слишком мало.
Я часто стою в карауле у русских. Их фигуры в темноте похожи на хворых аистов, на большущих птиц. Они подходят вплотную к забору, прислоняются к нему лицом, цепляются пальцами за сетку. Нередко стоят там длинной цепочкой. Дышат ветром, прилетающим с пустоши и из рощ.
Говорят они редко, да и тогда немногословны. Друг к другу относятся человечнее и, как мне кажется, более по-братски, чем мы здесь. Хотя, возможно, лишь потому, что чувствуют себя несчастнее нас. А ведь для них война кончилась. Впрочем, дожидаться дизентерии тоже не жизнь.
Ополченцы, которые их охраняют, рассказывают, что на первых порах они были побойчее. Между ними, как всегда случается, завязывались интрижки, и нередко доходило до драк и поножовщины. Теперь они уже совсем отупевшие и безразличные, в большинстве даже онанировать перестали, до того ослабли, хотя обычно с этим делом обстоит препаршиво – целые бараки предаются рукоблудию.
Они стоят у забора, порой кто-нибудь бредет прочь, но его место пустует недолго. Почти все молчат; лишь немногие клянчат окурок сигареты.
Я вижу их темные фигуры. Бороды развеваются на ветру. Мне ничего о них не известно, я знаю только, что они пленные, и именно это меня потрясает. Их жизнь безымянна и без вины; знай я о них больше – как их зовут, как они живут, чего ожидают, что их гнетет, – мое потрясение набрало бы определенности и могло обернуться состраданием. А так я угадываю лишь боль унижения, ужасающую тоскливость жизни и людскую жестокость.
Приказ сделал эти тихие фигуры нашими врагами; приказ мог бы превратить их и в друзей. Где-то за столом несколько человек, которых ни один из нас знать не знает, подписывают некий документ, и на годы наша главная цель – то, что весь мир обыкновенно считает презренным и заслуживающим наивысшей кары. Кто сможет провести различие, глядя здесь на этих молчаливых людей с детскими лицами и апостольскими бородами! Любой унтер-офицер куда более лютый враг новобранцу, а любой старший учитель – ученику, чем они нам. И все же, будь они свободны, мы бы снова стреляли по ним, а они по нам.
Я пугаюсь; продолжать такие размышления нельзя. Этот путь ведет в бездну. Еще не время, но я не хочу потерять эту мысль, хочу сохранить ее, отложить впрок до конца войны. Сердце бьется учащенно: не здесь ли та цель, то великое, уникальное, о чем я думал в окопах, искал как возможность существования после краха всей и всяческой человечности, не это ли задача для последующей жизни, стоящая многолетнего кошмара?
Достаю сигареты, разламываю каждую пополам, раздаю русским. Они кланяются, закуривают. Теперь на иных лицах светятся красные точки. Они успокаивают меня, с виду – словно оконца темных деревенских домишек, за которыми угадываются комнаты, полные приютного тепла.
Дни идут. Туманным утром опять хоронят одного из русских, теперь там почти ежедневно кто-нибудь умирает. Я как раз в карауле, когда его хоронят. Пленные поют свой хорал, поют на несколько голосов, и кажется, будто звучат вовсе не голоса, а орган, стоящий далеко на пустоши.
Погребение проходит быстро.
Вечером они опять у забора, и ветер летит к ним из березовых рощ. Звезды дышат холодом.
Я теперь знаю кой-кого из пленных, вполне сносно владеющих немецким. Среди них есть один музыкант, он рассказывает, что был скрипачом в Берлине. Услышав, что я немного играю на фортепиано, он приносит скрипку, играет. Остальные садятся, прислонясь спиной к забору. Он стоит и играет, часто его лицо принимает отрешенное выражение, какое бывает у скрипачей, когда они закрывают глаза, потом инструмент опять ритмично двигается в его руках, а он улыбается мне.
Наверно, играет он народные песни, потому что другие тихонько подпевают. Темные холмики, из глубин которых доносится тихая мелодия. Напев скрипки над ними, точно стройная девушка, звонкий и одинокий. Голоса умолкают, а скрипка остается… в ночи она тоненькая, слабая, будто озябшая, приходится стать совсем рядом; в помещении, наверно, было бы лучше, но здесь, под открытым небом, ее одинокое блуждание наводит грусть.
Увольнительной на воскресенье мне не дают, ведь я только что из продолжительного отпуска. Поэтому в последнее воскресенье перед отъездом на фронт меня навещают отец и старшая сестра. Весь день мы сидим в солдатском клубе. Больше деваться некуда, не в барак же идти. В середине дня прогуливаемся в пустоши.
Часы тянутся мучительно, мы не знаем, о чем говорить. Вот и говорим о болезни мамы. У нее действительно рак, она уже в больнице, скоро операция. Врачи надеются на выздоровление, но мы никогда еще не слыхали, чтобы рак вылечили.
– Где она лежит? – спрашиваю я.
– В больнице Святой Луизы, – отвечает отец.
– В каком разряде?
– В третьем. Надо подождать, в какую сумму обойдется операция. Она сама решила лечь в третий. Сказала, что по крайней мере там будет компания. Да это и дешевле.
– Значит, в палате еще куча народу. Только бы она могла поспать ночью.
Отец кивает. Лицо у него усталое, сплошь в морщинах. Мама часто хворала; и хотя в больницу обращалась лишь в самом крайнем случае, это все равно стоило нам больших денег, и отец, собственно говоря, всю жизнь так и истратил.
– Если б знать, сколько стоит операция, – говорит он.
– А вы не спрашивали?
– Прямо не спрашивали, нельзя… вдруг доктор осерчает, а ему ведь оперировать маму, не-ет, так нельзя.
Да, с горечью думаю я, вот такие мы, вот такие они, бедные люди. Не смеют спросить, сколько стоит операция, скорее уж будут изнывать от неизвестности; однако же другие, для кого это не имеет значения, считают, что заранее выяснить стоимость в порядке вещей. И сердиться на них доктор не станет.
– Перевязки после операции тоже дорогущие, – говорит отец.
– Разве больничная касса ничего не доплачивает? – спрашиваю я.
– Мама хворает уже слишком долго.
– У вас есть хоть немного денег?
Он качает головой:
– Нет. Но теперь я опять смогу работать сверхурочно.
Я знаю: он будет до полуночи стоять у своего стола, фальцевать, клеить, обрезать. В восемь вечера поужинает скверной едой, которую выдают по карточкам и от которой сил не прибавится. Потом примет порошок от головной боли и опять за работу.
Чтобы немножко развеселить его, я рассказываю несколько историй, первых попавшихся, что приходят на ум, солдатские байки и все такое прочее, про генералов и фельдфебелей, которых однажды обвели вокруг пальца.
Потом я провожаю их на станцию. Они вручают мне баночку варенья и пакет с картофельными оладьями, которые еще успела напечь для меня мама.
Отец с сестрой уезжают, а я возвращаюсь в казарму.
Вечером я намазываю оладьи вареньем, ем. Невкусно. Ладно, пойду отдам оладьи русским. Но тут я вспоминаю, что оладьи пекла мама, своими руками, и, наверно, мучилась от боли, стоя у горячей плиты. Сую пакет в ранец, для русских беру только две штуки.
IX
Несколько дней в поездах. В небе появляются первые самолеты. Минуем воинские эшелоны. Орудия, орудия… Вот и полевая железная дорога. Я ищу свой полк. Никто не знает, где он сейчас. Я где-то ночую, где-то получаю утром провиант и кой-какие туманные инструкции. И снова в путь, с ранцем и винтовкой.
Добравшись до места, вижу, что в разбитом снарядами поселке никого из наших уже нет. Слышу, что мы стали летучей дивизией, которую задействуют всюду, где ситуация принимает щекотливый оборот. К веселью это отнюдь не располагает. Мне сообщают о якобы понесенных нами серьезных потерях. Я расспрашиваю про Кача и Альберта. Но о них никто ничего не знает.
Продолжаю искать, блуждаю без всякого толку – странное ощущение. Еще дважды ночую как индеец. Потом наконец получаю точные сведения и во второй половине дня являюсь в канцелярию.
Фельдфебель там меня и оставляет. Рота вернется через два дня, так что отправлять меня к ним нет смысла.
– Как отпуск? – спрашивает он. – Хорошо, поди?
– Серединка на половинку, – отвечаю.
– Н-да, – вздыхает он, – если б не уезжать обратно на фронт. Вторая половина из-за этого всегда насмарку.
Я слоняюсь без дела, пока утром не возвращается рота, серая, грязная, злая, хмурая. Тут я вскакиваю, проталкиваюсь среди них, глазами ищу – вон Тьяден, вон сопит Мюллер, а вон и Кач с Альбертом. Мы кладем свои тюфяки рядом. Глядя на товарищей, я чувствую себя виноватым, хотя причин для этого нет. Перед сном достаю остатки картофельных оладий и варенья, чтобы и им немножко досталось.
Верхняя и нижняя оладьи слегка заплесневели, но есть можно. Их я беру себе, а те, что посвежее, отдаю Качу и Кроппу.
Кач жует, спрашивает:
– Материны небось?
Я киваю.
– Хорошо, – говорит он, – сразу на вкус чувствуется.
Я чуть не плачу. Сам себя не узнаю. Ну да ничего, теперь все наладится, вместе с Качем, Альбертом и остальными. Я на своем месте.
– Повезло тебе, – шепчет Кропп, когда мы уже засыпаем, – говорят, нас пошлют в Россию.
В Россию. А ведь там войны уже нет.
Вдали грохочет фронт. Стены бараков дребезжат.
* * *
Грандиозный аврал, всюду наводят марафет. Нас то и дело гоняют на построение. Осматривают со всех сторон. Рваное обмундирование заменяют вполне приличными вещами. Мне при этом достается безупречная новая куртка, а Качу, разумеется, полный комплект. Проходит слух насчет замирения, но вероятнее другое: переброска в Россию. Хотя зачем нам в России приличная форма? В конце концов все-таки выясняется: сюда едет кайзер, будет войсковой смотр. Вот почему столько проверок.
Можно подумать, находишься в казармах для новобранцев – восемь дней кряду сплошь работа да строевая подготовка. Поголовно все злые, нервные, ведь нам непомерная драйка без надобности, а уж парадная шагистика тем более. Как раз подобные вещи злят солдата сильнее, чем окопы.
Наконец свершилось. Мы стоим навытяжку, появляется кайзер. Нам любопытно, каков он с виду. Он шагает вдоль строя, и вообще-то я слегка разочарован: по портретам я представлял его себе выше ростом и внушительнее, а в первую очередь думал, что голос у него громовой.
Он раздает Железные кресты, говорит несколько слов то одному, то другому. Потом мы уходим.
Позднее мы все это обсуждаем. Тьяден удивляется:
– Он же самый-самый главный, главнее никого нет. Перед ним ведь каждый должен стоять навытяжку, вообще каждый! – Он умолкает и, пораскинув мозгами, продолжает: – Даже Гинденбург и тот должен стоять навытяжку, так?
– Верно, – подтверждает Кач.
Тьяден пока что не закончил. Еще некоторое время размышляет, затем спрашивает:
– А король тоже должен стоять перед кайзером навытяжку?
В точности никто не знает, хотя скорее всего нет, так мы считаем. Они оба уже на такой высоте, где по-настоящему навытяжку не стоят.
– Далась тебе вся эта чепуха, – говорит Кач. – Главное, ты сам стоишь навытяжку.
Но Тьяден совершенно заворожен. Его обычно сухая фантазия работает в хвост и в гриву.
– Ты прикинь, – провозглашает он, – у меня просто в голове не укладывается, неужто кайзер ходит в нужник, как я?
– В этом можешь не сомневаться, – смеется Кропп.
– Ну ты даешь, – добавляет Кач, – у тебя тараканы в башке, Тьяден, живо дуй в нужник, прочисти мозги и не рассуждай как младенец.
Тьяден исчезает.
– А мне, – говорит Альберт, – все ж таки хотелось бы знать: началась бы война, если б кайзер сказал «нет»?
– Да наверняка, – вставляю я, – говорят, сперва-то он и правда не хотел.
– Ну, если б не он один, а еще человек двадцать-тридцать на свете сказали «нет», то, может, и не началась бы.
– Пожалуй, – соглашаюсь я, – но они-то как раз не возражали.
– Странно, если вдуматься, – продолжает Кропп, – мы здесь для того, чтобы защищать свою родину. Но ведь и французы здесь опять же для того, чтобы защищать свою. И кто прав?
– Может, те и другие, – говорю я и сам себе не верю.
– Допустим, – говорит Альберт, и я вижу, что он намерен загнать меня в угол, – но наши профессора, и духовенство, и газеты твердят, что правы только мы, и надеюсь, так оно и есть… Однако французские профессора, и духовенство, и газеты твердят, что правы только они… С этим-то как быть?
– Не знаю, – говорю я, – так или иначе война идет, и каждый месяц в нее вступают все новые страны.
Возвращается Тьяден. Он по-прежнему взбудоражен и немедля опять встревает в разговор, интересуется, как вообще возникает война.
– Большей частью из-за того, что одна страна наносит другой тяжкую обиду, – отвечает Альберт с некоторым высокомерием.
Однако Тьяден вроде как и не замечает:
– Страна? Что-то я не пойму. Гора в Германии никак не может обидеть гору во Франции. И река не может, и лес, и пшеничное поле.
– Ты вправду осел или прикидываешься? – ворчит Кропп. – Я не об этом. Один народ наносит обиду другому.
– В таком разе мне тут делать нечего, – отвечает Тьяден, – я себя обиженным не чувствую.
– Вот и объясняй такому, – сердится Альберт, – от тебя, деревенщины, тут ничего не зависит.
– Тогда я тем более могу двинуть домой, – упорствует Тьяден, и все смеются.
– Эх, дружище, речь о народе в целом, то есть о государстве! – восклицает Мюллер.
– Государство, государство… – Тьяден лукаво щелкает пальцами. – Полевая жандармерия, полиция, налоги – вот ваше государство. Коли речь о нем, то покорно благодарю.
– Вот это верно, – вставляет Кач, – впервые ты сказал очень правильную вещь, Тьяден, государство и родина, тут в самом деле есть разница.
– Но они ведь неразделимы, – задумчиво произносит Кропп, – родины без государства не бывает.
– Верно, только ты вот о чем подумай: мы ведь почти все простой народ. И во Франции большинство людей тоже рабочие, ремесленники или мелкие служащие. С какой стати французскому слесарю либо сапожнику на нас нападать? Не-ет, это всё правительства. Я никогда не видал француза, пока не попал сюда, и с большинством французов небось обстоит так же: немцев они раньше не видали. Их никто не спрашивал, как и нас.
– Почему же тогда вообще война? – недоумевает Тьяден.








