Текст книги "Три товарища и другие романы"
Автор книги: Эрих Мария Ремарк
Жанр:
Зарубежная классика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 64 страниц)
Теперь видны и две другие, дверь открывается настежь, мы стоим на свету. Они узнают нас, и все три безудержно хохочут над нашим видом. Прямо-таки гнутся-качаются от смеха в дверном проеме. До чего же грациозные движения!
– Un moment… [4] – Они исчезают в комнате, бросают нам какие-то вещи, чтобы худо-бедно прикрыть наготу. После этого нам позволяют войти. В комнате горит маленькая лампа, тепло, слегка пахнет духами. Мы разворачиваем свертки, вручаем им. Глаза у них блестят, видно, что их мучает голод.
Тут мы все немного тушуемся. Леер жестом показывает: ешьте! Снова оживление, они приносят тарелки и ножи, набрасываются на съестное. Отрезав кусочек ливерной колбасы, каждый раз восхищенно им любуются и только потом отправляют в рот; а мы гордо сидим рядом.
Слова чужого языка льются потоком – мы мало что понимаем, но слышим, что слова теплые, приветливые. Наверно, мы и выглядим очень молоденькими. Чернявая худышка гладит меня по волосам и произносит то, что неизменно говорят все француженки:
– La guerre… grand malheur… pauvre garçons… [5]
Я задерживаю ее руку, прижимаюсь губами к ладони. Пальцы обхватывают мое лицо. Совсем близко надо мной волнующие глаза, нежная смуглость кожи и алые губы. Рот произносит слова, которых я не понимаю. Я и глаза не вполне понимаю, они говорят больше, чем мы ожидали, когда пришли сюда.
Рядом смежные комнаты. На ходу я вижу Леера, он с блондинкой, самоуверенный и шумный. Что ж, ему не впервой. А вот я во власти чего-то далекого, тихого, кипучего и доверяюсь ему. Мои желания – странная смесь вожделения и поражения. Голова кружится, но здесь не за что ухватиться. Сапоги мы оставили у двери, вместо них нам дали тапки, и теперь нет больше ничего, что вернет мне солдатскую уверенность и наглость, – ни винтовки, ни ремня, ни форменной куртки, ни шапки. Я падаю в неизвестность, будь что будет… ведь я побаиваюсь, несмотря ни на что.
Чернявая худышка в задумчивости шевелит бровями, а когда говорит, они не двигаются. Порой и звук не вполне становится словом, замирает или незавершенный скользит надо мной – дуга, орбита, комета. Что я знал об этом… и что знаю?… Слова чужого языка, едва мне понятного, баюкают меня, навевают покой, в котором расплывается комната, коричневая, тускло освещенная, и только лицо надо мной живое и ясное.
Как многообразно лицо, если еще час назад было чужим, а теперь склоняется к нежности, идущей не из него, но из ночи, мира и крови, которые словно сияют в нем сообща. Тронутые ими предметы в комнате преображаются, делаются особенными, и я испытываю чуть ли не благоговение перед собственной бледной кожей, когда на нее падает свет лампы и прохладная смуглая рука ласкает ее.
Здесь все совершенно по-другому, не как в солдатских борделях, куда нам разрешено ходить, подолгу отстаивая в очереди. Мне не хочется о них думать, но они невольно приходят на ум, и я пугаюсь, ведь, может статься, от такого вообще никогда уже не избавишься.
А потом я чувствую губы чернявой худышки и тянусь им навстречу, закрываю глаза, мне хочется вот так стереть всё – войну, и кошмар, и пошлость, – чтобы проснуться молодым и счастливым; я думаю о девушке с афиши, и на секунду мне кажется, будто моя жизнь зависит от того, сумею ли я ее завоевать… И тем крепче прижимаюсь к рукам, которые меня обнимают, быть может, случится чудо.
После мы каким-то образом опять собираемся вместе. Леер смотрит орлом. Мы сердечно прощаемся, надеваем сапоги. Ночной воздух остужает разгоряченные тела. В темноте шумят высокие тополя. Луна в небе и в воде канала. Мы не бежим, идем рядом, широким шагом.
– Вполне стоило буханки хлеба! – говорит Леер.
Я не решаюсь открыть рот, я даже не рад.
Тут мы слышим шаги, прячемся за кустом.
Шаги приближаются, проходят мимо, совсем близко. Голый солдат в сапогах, точь-в-точь как мы; зажав под мышкой сверток, он галопом бежит к дому. Это Тьяден, спешит на всех парах. Уже исчез.
Мы смеемся. Завтра будет хай.
Никем не замеченные, мы добираемся до своих тюфяков.
Меня вызывают в канцелярию. Ротный вручает мне отпускное предписание и проездные документы, желает доброго пути. Я проверяю, сколько у меня отпуска. Семнадцать дней – четырнадцать отпускных, три на дорогу. Маловато, и я спрашиваю, нельзя ли получить на дорогу пять дней. Бертинк показывает на предписание. Только теперь я вижу, что на фронт вернусь не сразу. После отпуска мне надлежит явиться в учебный лагерь, на курсы.
Остальные мне завидуют. Кач дает полезные советы насчет того, как постараться добыть себе теплое местечко:
– Если действовать ловко, останешься там.
Вообще-то я бы предпочел уехать восемью днями позже, поскольку эти восемь дней мы еще пробудем здесь, а здесь хорошо.
В столовой я, конечно же, должен всех угостить. Мы слегка захмелели. Мне становится грустно; я уезжаю на шесть недель, не спорю, огромное везение, но как будет, когда я вернусь? Увижу ли их всех снова? Хайе и Кеммериха уже нет – кто следующий?
Мы пьем, я перевожу взгляд с одного на другого. Рядом со мной сидит Альберт, курит, бодрый, мы всегда были неразлучны… напротив – Кач с сутулыми плечами, широким большим пальцем и спокойным голосом… Мюллер с торчащими вперед зубами и лающим смехом… Тьяден с мышиными глазками… Леер, отпустивший бороду и выглядящий чуть не сорокалетним.
Над нашими головами плавает густой дым. Солдату без табака никак нельзя! Столовая – это прибежище, пиво – больше чем напиток, это знак, что можно без опаски расправить руки-ноги. Мы так и делаем, сидим, вытянув ноги, с независимым видом, не глядя сплевываем. Каким все это видится, если завтра уезжаешь!
Ночью мы опять на той стороне канала. Я прямо-таки боюсь сказать чернявой худышке, что уезжаю, а когда вернусь, мы наверняка будем уже не здесь и, стало быть, мы с ней уже не увидимся. Но она только кивает и вроде бы не слишком огорчена. Сперва я толком не понимаю, но потом до меня доходит. Леер прав: если бы уходил на фронт, я бы снова услышал «pauvre garçon», но отпускник – об этом они знать особо не хотят, это не так интересно. Ну и пошла она к черту со своим шумом и болтовней. Веришь в чудеса, а в конечном счете все сводится к буханкам хлеба.
Следующим утром, после дезинсекции, я шагаю к полевой железной дороге. Альберт и Кач провожают меня. На остановке слышим, что до отправления, пожалуй, еще час-другой. Им надо возвращаться на службу. Мы прощаемся.
– Всего хорошего, Кач. Всего хорошего, Альберт.
Они уходят, еще несколько раз машут рукой. Их фигуры уменьшаются. Мне хорошо знакомы каждый их шаг, каждое движение, я бы узнал их издалека. Потом они исчезают.
Я сажусь на ранец, жду.
Внезапно меня захлестывает безумное нетерпение – скорей бы уехать.
Я ночую на вокзалах, стою в очереди к суповому котлу, сижу на досках, потом пейзаж снаружи делается пугающим, зловещим, знакомым. Он проплывает за вечерними окнами – деревни, где соломенные крыши, точно шапки, низко надвинуты на беленые фахверковые дома, хлебные поля, перламутром отливающие в косых лучах, фруктовые сады, овины, старые липы.
Названия станций пробуждают чувства, от которых сжимается сердце. Поезд пыхтит и пыхтит, я стою у окна, держась руками за раму. Эти названия обрамляют мою юность.
Равнинные луга, поля, усадьбы… Повозка медленно ползет на фоне неба по дороге, параллельной горизонту. Шлагбаум, возле которого ждут крестьяне, девушки, приветливо машущие руками, дети, играющие возле насыпи, дороги, бегущие вдаль, гладкие дороги, без артиллерии.
Вечер, и если бы поезд не пыхтел, я бы наверняка закричал. Равнина распахивается во всю ширь, в блеклой синеве вдалеке мало-помалу проступают очертания предгорий. Я узнаю характерный контур Дольбенберга, зубчатый гребень, резко обрывающийся там, где кончается макушка леса. За ним лежит город.
Но сейчас мир вокруг залит тускнеющим золотисто-алым светом, поезд громыхает, делает поворот, затем другой – и нереальные, призрачные, темные далеко-далеко встают тополя, длинная вереница, сотканная из теней, света и тоски.
Поле и деревья как бы медленно поворачиваются, поезд обходит их стороной, промежутки уменьшаются, тополя сливаются в монолит, и секунду я вижу лишь один, потом из-за переднего вновь выдвигаются остальные и еще долго видны на фоне неба, пока их не заслоняют первые дома.
Железнодорожный переезд. Я стою у окна, не могу оторваться. Остальные собирают вещи, готовятся выходить. Я негромко произношу название улицы, которую мы пересекаем, Бремерштрассе… Бремерштрассе… там, внизу, велосипедисты, машины, люди; серая улица, серый путепровод; она обнимает меня, как родная мать.
Но вот поезд останавливается – вокзал с его шумом, окликами, вывесками. Я надеваю ранец, защелкиваю карабины, беру в руки винтовку и, спотыкаясь, спускаюсь по лесенке.
На перроне осматриваюсь – среди спешащих людей ни одного знакомого. Сестра из Красного Креста предлагает мне напиться. Я отворачиваюсь, слишком глупо она улыбается, так переполняет ее собственная важность: вы посмотрите, я угощаю солдата кофе. Она называет меня «товарищ», мне только этого и недоставало. А у вокзала вдоль улицы плещет река, бурлит ключом, вырываясь из шлюзов Мельничного моста. Рядом с мостом старинная квадратная сторожевая башня, перед ней большая пестрая липа, а за ними вечер.
Здесь мы сидели, часто – как же давно… по этому мосту мы ходили, вдыхая прохладный, отдающий гнилью запах запруженной воды; мы наклонялись над спокойным потоком по эту сторону шлюза, где зеленые вьющиеся растения и водоросли оплетали быки моста, а в жаркие дни радовались пенным брызгам на другой стороне и обсуждали своих учителей.
Я иду через мост, смотрю направо и налево; в воде по-прежнему полно водорослей, и она по-прежнему светлой дугой бьет вниз; в башне, как и раньше, стоят гладильщицы с голыми плечами, утюжат белое белье, и жар утюгов струится из открытых окон. Собаки шныряют по узкой улочке, в дверях домов стоят люди, провожают меня взглядом, когда я, грязный, навьюченный, прохожу мимо.
В этой кондитерской мы ели мороженое и упражнялись в курении сигарет. На этой улице, скользящей мимо меня, я знаю каждый дом, магазин колониальных товаров, аптеку, булочную. И вот стою перед коричневой дверью с истертой ручкой, и моя рука вдруг тяжелеет. Открываю, навстречу странно веет прохладой, от нее глаза теряют уверенность.
Ступеньки скрипят под сапогами. Наверху хлопает дверь, кто-то выглядывает через перила. Открывали кухонную дверь, они как раз пекут картофельные оладьи, в доме пахнет ими, ведь сегодня суббота, и над перилами, наверно, склоняется моя сестра. На миг мне становится стыдно, я опускаю голову, потом снимаю каску, смотрю вверх. Да, это моя старшая сестра.
– Пауль! – кричит она. – Пауль!
Я киваю, ранец ударяется о перила, винтовка тяжеленная.
Она распахивает дверь, кричит:
– Мама, мама, Пауль приехал!
Я не в силах идти дальше. Мама, мама, Пауль приехал.
Прислоняюсь к стене, крепко сжимаю каску и винтовку. Сжимаю изо всех сил, но не могу сделать больше ни шагу, лестница плывет перед глазами, я опираюсь прикладом на ноги и яростно стискиваю зубы, но не могу противостоять этому единственному слову, которое выкрикнула сестра, ничто не может ему противостоять, я отчаянно стараюсь заставить себя рассмеяться и заговорить, однако не могу вымолвить ни слова, стою на лестнице, несчастный, беспомощный, в страшной судороге, я не хочу, а слезы невольно текут и текут по щекам.
Сестра возвращается, спрашивает:
– Что с тобой?
Тут я беру себя в руки, взбираюсь на площадку. Ставлю винтовку в угол, ранец прислоняю к стене, сверху кладу каску. Ремень со всеми причиндалами тоже снимаю. Потом со злостью говорю:
– Дай же мне наконец полотенце!
Она достает из шкафа полотенце, я утираю лицо. Надо мной на стене висит стеклянная витрина с пестрыми бабочками, которых я раньше собирал.
Теперь я слышу голос мамы. Он доносится из спальни.
– Она лежит? – спрашиваю я у сестры.
– Она больна… – отвечает сестра.
Я захожу в спальню, подаю матери руку и говорю как можно спокойнее:
– Вот я и приехал, мама.
Она тихо лежит в полумраке. Потом боязливо спрашивает, и я чувствую, как ее взгляд ощупывает меня:
– Ты ранен?
– Нет, я в отпуске.
Мама очень бледна. Я боюсь зажечь свет.
– Лежу тут и плачу, – говорит она, – вместо того чтобы радоваться.
– Ты больна, мама? – спрашиваю я.
– Сегодня встану ненадолго, – отвечает она и обращается к сестре, которая то и дело выбегает на кухню, чтобы еда не подгорела. – Открой банку с брусничным вареньем… Ты ведь его любишь? – спрашивает она у меня.
– Да, мама, я давно его не пробовал.
– Мы будто знали, что ты приедешь, – смеется сестра, – приготовили твои любимые картофельные оладьи, даже вот с брусникой.
– Сегодня ведь суббота, – отвечаю я.
– Посиди со мной, – просит мама.
Она смотрит на меня. Руки у нее белые, болезненные, такие узкие по сравнению с моими. Говорим мы мало, и я благодарен, что она ни о чем не расспрашивает. Да и что я скажу: все, что могло случиться, случилось.
Я цел и невредим, сижу рядом с ней. А на кухне сестра готовит ужин и напевает.
– Дорогой мой мальчик, – тихо говорит мама.
У нас в семье никогда особо не нежничали, у бедняков, которые много работают и вечно в заботах, это не принято. Да они и не понимают сантиментов, не любят часто уверять в том, что и так знают. Мама говорит мне «дорогой мой мальчик», а многие другие в подобном случае учинили бы невесть что. Я совершенно уверен, что банка брусничного варенья уже много месяцев одна-единственная и что она берегла ее для меня, как и перележавшее бисквитное печенье, которым потчует меня сейчас. Достала немного печенья по случаю и сразу же припрятала для меня.
Я сижу у ее кровати, а за окном поблескивают буро-желтые листья каштанов в садике соседнего трактира. Я медленно перевожу дух, говорю себе: «Ты дома, ты дома». Но замешательство не оставляет меня, я пока не могу вполне освоиться. Вот моя мама, вот моя сестра, вот моя витрина с бабочками, вот пианино красного дерева – только сам я еще не вполне здесь. Меня отделяют дымка и один шаг.
Поэтому я выхожу, притаскиваю к кровати ранец и выкладываю то, что привез с собой: целую головку эдамского сыра, которую мне добыл Кач, две буханки черного хлеба, три четверти фунта сливочного масла, две банки печеночного паштета, фунт смальца и мешочек риса.
– Вам наверняка пригодится…
Они кивают.
– Здесь небось плохо с этим делом? – спрашиваю я.
– Да, с продовольствием туго. А у вас там хватает?
Я улыбаюсь, показываю на привезенное добро.
– Ну, не всегда чтобы много, но сносно.
Эрна уносит продукты. Мама вдруг хватает меня за руку и неуверенно спрашивает:
– На фронте было очень скверно, Пауль?
Мама, что мне на это ответить! Ты не поймешь, никогда не постигнешь. Да тебе и незачем постигать. Скверно ли там было, спрашиваешь ты… Ты, мама…
Я качаю головой, говорю:
– Нет, мама, не очень. Нас же там много, а вместе не так скверно.
– Да, но недавно Генрих Бредемайер заходил, он рассказывал, что там ужасно, газ и все такое.
Это говорит моя мама. Говорит: газ и все такое. Она не знает, что говорит, просто боится за меня. Рассказать ей, что однажды мы обнаружили три неприятельских окопа, где все, будто их разом хватил удар, окоченели в разных позах? На брустверах, в блиндажах, там, где их накрыло, стояли и лежали люди с посиневшими лицами, мертвые.
– Ах, мама, мало ли что говорят, – отвечаю я, – Бредемайер болтает почем зря. Ты же видишь, я невредимый и упитанный…
Трепетная забота мамы возвращает мне спокойствие. Теперь я уже в состоянии пройтись по комнатам, говорить и держать ответ, не опасаясь, что вдруг поневоле прислонюсь к стене, поскольку мир сделается мягким, как резина, а жилы – хрупкими, как трут.
Мама хочет встать, и я пока выхожу на кухню к сестре.
– Что с ней? – спрашиваю я.
Сестра пожимает плечами:
– Уже несколько месяцев не встает, только мы не хотели писать тебе. Несколько врачей приходили. Один сказал, что, наверно, рак.
Я иду в окружное военное управление доложить о прибытии. Медленно шагаю по улицам. Временами кто-нибудь со мной заговаривает. Но надолго я не задерживаюсь, не хочу вступать в пространные разговоры.
На обратном пути меня окликает громкий голос. Оборачиваюсь, погруженный в задумчивость, – передо мной майор. Напускается на меня:
– Вы что, не умеете отдавать честь?
– Прошу прощения, господин майор, – растерянно говорю я, – я вас не видел.
Он еще повышает голос:
– Вы и отвечать, как положено по уставу, не умеете?
У меня руки чешутся двинуть ему по физиономии, но я сдерживаюсь, ведь иначе отпуску конец, становлюсь навытяжку:
– Я не видел господина майора!
– Извольте быть внимательным! – рявкает он. – Ваше имя?
Я докладываю.
Толстая красная физиономия по-прежнему пышет возмущением.
– Из какой части?
Снова рапортую по всей форме. Ему все еще недостаточно.
– Где расположена ваша часть?
Но с меня довольно, и я отвечаю:
– Между Лангемарком и Бикссхооте.
– Где? – несколько ошеломленно переспрашивает он.
Я объясняю, что час назад прибыл в отпуск, и думаю, что теперь он отвалит. Однако ошибаюсь. Он еще больше выходит из себя.
– Вам, видимо, очень бы хотелось насаждать здесь фронтовые привычки, а? Не надейтесь! Здесь, слава Богу, порядок! – Он командует: – Двадцать шагов назад, марш!
Во мне кипит глухая ярость. Но я ничего не могу поделать, он ведь прикажет немедля взять меня под арест, если захочет. И я отхожу назад, марширую вперед и в шести метрах от него молодцевато бросаю руку к козырьку и опускаю ее, оставив его в шести метрах за спиной.
Он снова подзывает меня и теперь снисходительно заявляет, что готов сменить гнев на милость. Я выказываю горячую благодарность.
– Идите! – командует он.
Щелкнув каблуками, я поворачиваюсь кругом, ухожу.
Вечер испорчен. Иду домой, швыряю форму в угол, как и собирался. Достаю из шкафа штатский костюм, надеваю.
Совершенно непривычное ощущение. Костюм коротковат и маловат, на фронте я вырос. Справиться с воротничком и галстуком никак не удается. В конце концов узел завязывает сестра. Как легок этот костюм, кажется, будто ты в одних подштанниках и рубашке.
Смотрю на себя в зеркало. Странное зрелище. Дочерна загорелый конфирмант-переросток удивленно глядит на меня.
Мама рада, что я в штатском; так я ей ближе. Но отец бы предпочел, чтобы я надел форму, ему хочется показать меня своим знакомым.
Но я не соглашаюсь.
Как замечательно – тихо-спокойно где-нибудь посидеть, например под каштанами в трактире напротив, рядом с кегельбаном. Листья падают на стол и на землю, пока что редкие, первые. Передо мной стакан пива, в армии привыкаешь выпивать. Стакан наполовину опустел, осталось несколько добрых глотков, вдобавок можно заказать второй стакан и третий, если захочется. Нет ни поверки, ни ураганного огня, хозяйские дети играют в кегельбане, собака кладет голову мне на колени. Небо голубое, сквозь листву каштанов виднеется зеленая башня церкви Святой Маргариты.
Все это хорошо и мне по душе. А вот с людьми мне приходится туго. Одна только мама ни о чем не спрашивает. С отцом уже обстоит иначе. Ему охота услышать мои рассказы о войне, его желания кажутся мне трогательными и глупыми, настоящей связи с ним я уже не чувствую. Он готов слушать не переставая. Я понимаю, он не знает, что рассказывать об этом нельзя, и мне хотелось бы доставить ему удовольствие; однако для меня рискованно облекать такие вещи в слова, я опасаюсь, что тогда они примут огромные размеры и совладать с ними будет невозможно. Что с нами станется, если мы совершенно ясно увидим, что происходит на фронте…
Потому-то я ограничиваюсь рассказами о нескольких забавных случаях. А он спрашивает, участвовал ли я в ближнем бою. Я говорю «нет» и встаю, иду прогуляться.
Правда, лучше не становится. На улице я несколько раз испуганно вздрагиваю, потому что визг трамваев похож на звук летящих снарядов, и тут кто-то хлопает меня по плечу. Наш учитель немецкого. Атакует меня обычными вопросами:
– Ну как там на фронте? Ужасно, да? Разумеется, страшно, но ведь держаться необходимо. И в конце концов у вас там хотя бы с продовольствием хорошо, как я слыхал. Вы отлично выглядите, Пауль, вон какой крепыш. Здесь, естественно, обстоит похуже, вполне естественно, понятно ведь: все лучшее для наших солдат!
Он тащит меня за столик завсегдатаев. Встречают меня с восторгом, некий директор жмет мне руку:
– Так-так, вы с фронта? Каков же там настрой? Выше похвал, верно?
Я говорю, что всем хочется домой.
Он раскатисто хохочет:
– Еще бы, охотно верю! Но сперва вы должны разбить француза! Курите? Вот, угощайтесь. Официант, пива нашему молодому воину.
К сожалению, сигару я взял, а потому вынужден остаться. Все прямо-таки тают от благорасположения, ничего не скажешь. И тем не менее я зол и стараюсь дымить как можно быстрее. Надо хоть что-нибудь делать, и я залпом выпиваю пиво. Мне тотчас заказывают второй стакан; люди знают, чем обязаны солдату. Рассуждают о том, что́ нам следует аннексировать. У директора с железной цепочкой для часов аппетиты недюжинные: вся Бельгия, угольные районы Франции и большие территории России. Он и конкретные причины указывает, по которым мы должны все это заполучить, и непоколебимо гнет свое, пока остальные в итоге не соглашаются. Потом он принимается разъяснять, где во Франции нужно начать прорыв, и время от времени обращается ко мне:
– Продвиньтесь же хоть немного вперед в этой вашей бесконечной позиционной войне. Вышибите поскорей эту шушеру вон, и настанет мир.
Я отвечаю, что, по нашему мнению, прорыв невозможен. У противника слишком много резервов. К тому же война совсем не такова, как они здесь думают.
Он высокомерно отметает мои возражения, доказывает, что я ничего в этом не смыслю.
– Конечно, одиночка есть одиночка, – говорит он, – но речь-то идет о совокупности, о целом. А это вы оценить не можете. Вы видите лишь свой небольшой участок и оттого не имеете полного представления. Вы исполняете свой долг, рискуете жизнью, честь вам и хвала… каждый из вас достоин Железного креста… но прежде всего необходимо прорвать вражеский фронт во Фландрии и смять его с севера на юг. – Он переводит дух, расправляет бороду. – Его необходимо полностью смять, с севера на юг. А затем идти на Париж.
Я интересуюсь, как он себе это представляет, и осушаю третий стакан пива. Он немедля заказывает новый.
Но я ухожу. Он сует мне в карман еще несколько сигар и на прощание дружески хлопает по плечу:
– Всего хорошего! Надеюсь, вскоре мы услышим от вас добрые вести.
Отпуск я представлял себе иначе. Год назад он и был другим. Наверно, за это время изменился я сам. Сегодня и тогда разделены пропастью. Тогда я еще не знал войны, мы дислоцировались на более спокойных участках. Сейчас я замечаю, что как-то неуловимо для себя сильно вымотался. Я больше не нахожу здесь для себя места, это чужой мир. Одни расспрашивают, другие нет, и по ним видно, что они этим гордятся; часто они вдобавок даже с понимающей миной роняют, что говорить об этом невозможно. Думают, тут есть чем кичиться.
Я предпочитаю быть один, тогда никто меня не донимает. Ведь в конечном счете все постоянно возвращаются к тому, как плохи дела и как они хороши, один считает так, другой этак, и всегда они быстро переходят к вещам, составляющим их житье-бытье. Раньше я наверняка жил точно так же, но больше не нахожу связующих нитей.
По-моему, они чересчур много говорят. Их заботы, цели, желания я не могу воспринимать так, как они сами. Иной раз сижу с кем-нибудь из них в трактирном садике и пытаюсь растолковать ему, что, собственно, вот так спокойно сидеть – это уже всё. Они, конечно, понимают, соглашаются, тоже так считают, но лишь на словах, лишь на словах, в том-то и дело, – они это чувствуют, но всегда только наполовину, вторая половина занята другими вещами, так у них распределено, никто не ощущает этого всем своим существом; да я и сам толком не могу сказать, что имею в виду.
Когда я вижу их в их комнатах, в их конторах, на их службе, меня неодолимо тянет туда, мне тоже хочется быть там и забыть войну, но в следующую же секунду все это снова меня отталкивает, такая узость, да может ли это заполнить жизнь, его надо бы истребить, как такое возможно, когда на фронте сейчас свистят над воронками осколки и взлетают осветительные ракеты, тащат на волокушах раненых подальше от передовой, а товарищи вжимаются в окопы!.. Здесь люди другие, я их по-настоящему не понимаю, завидую им и презираю. Невольно я думаю о Каче, об Альберте, о Мюллере и Тьядене – интересно, что они делают? Вероятно, сидят в столовой или плавают – скоро опять на фронт.
Позади стола в моей комнате стоит коричневый кожаный диванчик. Я сажусь на него.
К стенам пришпилено кнопками множество картинок, которые я раньше вырезал из журналов. Кое-где понравившиеся открытки и рисунки. В углу – железная печурка. У стены напротив – шкаф с моими книгами.
В этой комнате я жил, пока не ушел в солдаты. Книги потихоньку покупал на деньги, заработанные уроками. Среди них много букинистических, к примеру все классики, томик стоил марку и двадцать пфеннигов, твердые переплеты из голубого коленкора. Я покупал полные собрания, так как подходил к делу основательно, избранные произведения вызывали у меня недоверие: а действительно ли составители отобрали самое лучшее? Вот я и покупал полные собрания сочинений. И читал их с искренней увлеченностью, но в большинстве они не очень мне нравились. Зато я очень любил другие книги, более современные и, понятно, много более дорогие. Некоторые я добыл не вполне честным путем, взял почитать и не вернул, не хотел с ними расставаться.
Одна из полок заставлена школьными учебниками. Они не ведали бережного обращения, зачитаны и изрядно растрепаны, иные страницы вырваны – известно для чего. Внизу – стопки тетрадок, бумаги и письма, рисунки и наброски.
Мне хочется мысленно перенестись в то время. Оно ведь по-прежнему в комнате, я сразу чувствую, стены сберегли его. Мои руки лежат на спинке диванчика, теперь я устраиваюсь поудобнее, подбираю ноги на сиденье, уютно сижу в уголке, в объятиях дивана. Окошко открыто, за ним знакомая улица с высокой церковной башней в конце. На столе букетик цветов. Ручки, карандаши, раковина-пресс-папье, чернильница – здесь все без перемен.
Точно так же будет, если мне повезет, война закончится и я вернусь навсегда. Я буду вновь сидеть здесь, разглядывать свою комнату и ждать.
Я разволновался, и совершенно зря, ведь это неправильно. Мне хочется вернуть спокойную увлеченность, ощутить то сильное, неизъяснимое притяжение, с каким я раньше подходил к своим книгам. Пусть ветер желаний, веявший от разноцветных корешков, снова охватит меня, пусть растопит тяжелую, мертвую свинцовую глыбу где-то во мне и снова разбудит нетерпеливое предвкушение грядущего, крылатую радость перед миром мыслей, пусть возвратит потерянную готовность моей юности.
Я сижу и жду.
На ум приходит, что надо пойти к матери Кеммериха… можно бы навестить и Миттельштедта, он, наверно, в казарме. Смотрю в окно: за солнечной улицей размытая и легкая виднеется гряда холмов, которая вдруг оборачивается ясным осенним днем, когда я вместе с Качем и Альбертом сижу у костра, уплетая из миски печеную картошку.
Но об этом я думать не хочу, отмахиваюсь от картины. Пусть говорит комната, пусть обнимет меня и унесет, мне хочется чувствовать себя частью этого места, хочется прислушаться, чтобы, уезжая на фронт, знать: война канет на дно и утонет, когда нахлынет волна возвращения, война минует, она не разъест нас, ее власть над нами чисто внешняя!
Корешки книг стоят подле друг друга. Они еще мне знакомы, я помню, как расставлял их по порядку. Взглядом прошу их: поговорите со мной… Примите меня… прими меня, прежняя жизнь… беззаботная, прекрасная… снова прими меня…
Я жду, жду.
Образы плывут мимо, не задерживаются, это лишь тени и воспоминания.
Ничего… ничего.
Тревога нарастает.
Страшное ощущение чуждости вдруг поднимается во мне. Я не могу вернуться, я изгой; как ни прошу, как ни напрягаюсь, ничто даже не шевельнется, я безучастно и печально сижу, точно приговоренный, а прошлое отворачивается. Одновременно мне страшно призывать его слишком настойчиво, ведь я не знаю, что́ тогда может случиться. Я солдат, вот за это и надо держаться.
Устало встаю, выглядываю в окно. Потом беру одну из книг, листаю, собираясь почитать. Но откладываю, беру другую. Некоторые абзацы там подчеркнуты. Я ищу, листаю, беру все новые книги. Передо мной уже целая стопка. Поспешно достаю еще и еще – листы, тетради, письма.
Молча стою перед ними. Как перед судом.
В полном унынии.
Слова, слова, слова – они до меня не доходят.
Медленно ставлю книги на прежние места.
Кончено.
Тихо выхожу из комнаты.
* * *
Я еще не сдаюсь. В свою комнату, правда, больше не захожу, но утешаюсь тем, что несколько дней вовсе не обязательно конец. После – позднее – у меня будут на это годы времени. Ну а пока иду в казарму к Миттельштедту, и мы сидим у него в комнате, тамошнюю атмосферу я не люблю, но привык к ней.
У Миттельштедта наготове новость, которая мгновенно поднимает мне настроение. Он рассказывает, что Канторека призвали в ополчение.
– Представляешь, – говорит он, доставая несколько хороших сигар, – приезжаю из лазарета сюда и сразу же сталкиваюсь с ним. Он протягивает мне лапу и квакает: «Ба, Миттельштедт, как дела?» Я с удивлением смотрю на него и отвечаю: «Ополченец Канторек, дружба дружбой, а служба службой, вам ли не знать. Извольте стать по стойке „смирно“, когда обращаетесь к старшему по званию». Видел бы ты его физиономию! Помесь маринованного огурца и неразорвавшегося снаряда. Не очень уверенно он еще раз попробовал взять панибратский тон. Я прикрикнул порезче. Тут он задействовал свою мощнейшую батарею и доверительно осведомился: «Не помочь ли вам со сдачей досрочного экзамена?» Напомнить вздумал, понимаешь. Я рассвирепел и тоже напомнил: «Ополченец Канторек, два года назад вы своими проповедями привели нас в окружное военное управление, в том числе и Йозефа Бема, который вообще-то добровольцем идти не хотел. Он погиб за три месяца до срочного призыва. Без вас он бы дождался этого срока. А теперь идите. Мы еще поговорим». Мне не составило труда обеспечить себе командование его ротой. Первым делом я сводил его на вещевой склад и позаботился насчет хорошенькой экипировки. Сейчас сам увидишь.
Мы выходим во двор. Рота построена. Миттельштедт командует «вольно» и обозревает шеренги.
Тут я замечаю Канторека и едва сдерживаю смех. На нем что-то вроде долгополого кителя, некогда синего, а теперь выцветшего. На спине и на рукавах большие темные заплаты. Принадлежал этот китель явно человеку богатырской стати. Зато обтрепанные черные брюки непомерно коротки, до середины икры. А вот обувка весьма просторная – негнущиеся допотопные чеботы, мыски торчат кверху, шнуровка по бокам. Чтобы не нарушать пропорции, головной убор опять же слишком маленький – до ужаса замызганная жалкая шапчонка без козырька. В общем, без слез не взглянешь.








