Текст книги "Три товарища и другие романы"
Автор книги: Эрих Мария Ремарк
Жанр:
Зарубежная классика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 64 страниц)
Детеринг хватает винтовку, прицеливается. Кач выбивает оружие у него из рук:
– Ты сбрендил?
Детеринга трясет, он швыряет винтовку на землю.
Мы садимся, затыкаем уши. Но страшные жалобы и стоны не заглушить, их слышно повсюду.
Все мы способны много чего стерпеть. Но тут нас прошибает холодный пот. Хочется вскочить и бежать отсюда, куда угодно, лишь бы не слышать этих криков. Притом кричат-то не люди, а всего-навсего лошади.
От темного клубка снова отделяются носилки. Затем щелкают выстрелы. Глыбы дергаются, уплощаются. Наконец-то! Но это пока не конец. Люди не могут подобраться к раненым животным, которые в ужасе бегут прочь, вся боль рвется криком из широко распахнутых пастей. Какой-то человек опускается на колено, выстрел – одна из лошадей падает, потом еще одна. Последняя, отталкиваясь передними ногами, вертится по кругу, словно карусель, сидит на крупе и вращается по кругу, выпрямив передние ноги; вероятно, у нее перебит позвоночник. Подбежавший солдат стреляет. Медленно, покорно она падает наземь.
Мы отнимаем руки от ушей. Крик умолк. Лишь протяжный замирающий вздох еще висит в воздухе. Потом опять только ракеты, свист снарядов и звезды – чуть ли не странно.
Детеринг идет прочь, ворчит на ходу:
– Хотел бы я знать, чем они-то провинились.
Позднее он снова подходит к нам. Голос у него взволнованный, почти торжественный, когда он произносит:
– Вот что я вам скажу: величайшая подлость – посылать животных на войну.
Мы начинаем обратный путь. Пора к грузовикам. Небо чуть посветлело. Три часа утра. Дует свежий прохладный ветер, тусклый час делает наши лица серыми.
Гуськом мы пробираемся среди окопов и воронок, опять попадаем в туман. Качинский встревожен, это дурной знак.
– Ты чего, Кач? – спрашивает Кропп.
– Хотелось бы сейчас быть дома.
«Дома», то бишь в бараках.
– Скоро будем, Кач.
Он нервничает:
– Не знаю, не знаю…
Мы уже в ходах сообщения, потом в лугах. Завиднелся лесок, здесь нам знакома каждая пядь земли. Вон и егерское кладбище – холмики и черные кресты.
В этот миг позади раздается свист, нарастает до рева, грохочет. Мы пригнулись – в сотне метров перед нами в воздух рвется туча огня.
Еще через минуту второй разрыв – кусок леса медленно вспучивается, три-четыре дерева взлетают в воздух, рассыпаясь на куски. А тем временем, шипя, как котельные вентили, приближаются очередные снаряды – шквальный обстрел.
– В укрытие! – рявкает кто-то. – В укрытие!
Луга совершенно плоские, лес слишком далек и опасен; иного укрытия, кроме кладбища и могильных холмиков, нет. Впотьмах ковыляем туда и, точно плевки, вмиг прилипаем за холмиками.
Очень вовремя. Темнота превращается в безумие. Бушует, неистовствует. Сгустки тьмы еще более темной, чем ночь, исполинскими горбами несутся на нас, пролетают над нами. Огонь разрывов заливает кладбище неверным светом. Деваться некуда. При вспышках разрывов я бросаю взгляд на луга. Там бурное море, острые языки пламени от снарядов бьют ввысь, как фонтаны. Не пройдешь, ни под каким видом.
Лес исчезает, расплющенный, разодранный, раскромсанный. Надо оставаться здесь, на кладбище.
Земля прямо перед нами вздыбливается. Дождем сыплются комья. Я чувствую толчок. Осколок располосовал рукав. Сжимаю кулак. Не болит. Но это меня не успокаивает, раны обычно начинают болеть не сразу. Провожу ладонью по плечу. Поцарапано, но цело. И тотчас удар по голове, да такой, что сознание мутится. Молнией мелькает мысль: не терять сознания! Я погружаюсь в черную жижу и сразу же выныриваю. Осколок шарахнул по каске, но был на излете и не пробил ее. Я протираю глаза. Передо мной зияет воронка, я смутно ее различаю. Снаряды редко попадают в одно и то же место, поэтому стоит там укрыться. Бросаюсь вперед, распластавшись над землей, как рыба над водой, снова свист, я быстро съеживаюсь, ощупью ищу укрытие, чувствую что-то слева, прижимаюсь, оно уступает, у меня вырывается стон, земля лопается, ударная волна грохочет в ушах, я заползаю под это уступчивое, укрываюсь им, это дерево, ткань, укрытие, укрытие, жалкое укрытие от града осколков.
Открываю глаза, пальцы стискивают рукав, плечо. Раненый? Я кричу, ответа нет – убитый. Рука продолжает ощупывать деревянные обломки, и тут я вспоминаю, что мы на кладбище.
Однако обстрел пересиливает все. От него теряешь голову, я заползаю еще глубже под гроб, пусть он будет мне защитой, даже если в нем сама смерть.
Впереди зияет воронка. Я не выпускаю ее из виду, цепляюсь глазами, словно кулаками, мне надо туда, одним прыжком. Тут я получаю удар по лицу, чья-то рука стискивает мое плечо – мертвец ожил? Рука трясет меня, я поворачиваю голову, в секундной вспышке вижу лицо Качинского, рот у него широко открыт, он кричит, но я ничего не слышу, он трясет меня, приближается; секунда затишья – и до меня доносится его голос:
– Газ… га-аз… га-аз! Передай дальше!
Я хватаюсь за футляр с маской… Чуть поодаль от меня кто-то лежит. Думаю я теперь лишь об одном: он должен знать.
– Гаааз… гаааз!
Я кричу, ползу к нему, бью его футляром противогаза, он ничего не замечает – еще раз и еще! – он только съеживается… это новобранец… Я в отчаянии оглядываюсь на Кача, тот надел маску, я тоже выхватываю свою, каска летит в сторону, я доползаю до парня, его футляр рядом со мной, хватаю маску, нахлобучиваю ему на голову, он дергает маску книзу… я отпускаю руки – и вдруг мигом оказываюсь в воронке.
Глухие хлопки газовых снарядов примешиваются к грому фугасов. Вдобавок гудит колокол, гонги, звон металла сообщают везде и всюду: газ… газ… гааз…
Позади меня что-то плюхается, раз и другой. Я протираю запотевшие стекла маски. Это Кач, Кропп и кто-то еще. Вчетвером мы лежим в тяжелом, настороженном напряжении, стараемся почти не дышать.
Первые минуты в противогазной маске решают о жизни и смерти: герметична ли маска? Мне знакомы жуткие лазаретные картины: пострадавшие от газа, целыми днями выкашливающие сожженные клочья легких.
Осторожно, прижав рот к патрону, дышу. Газ ползет по земле, сплывает во все углубления. Точно мягкая, широкая медуза, стекает в нашу воронку, заполняет ее. Я подталкиваю Кача: лучше выбраться отсюда и залечь наверху, ведь газ именно в ямах и собирается. Но мы не успеваем, опять ураганный огонь. Кажется, грохочут уже не снаряды, а бушует сама земля.
С оглушительным треском в воронку обрушивается что-то черное. Грохается прямо рядом с нами – вырванный из могилы гроб.
Я вижу, что Кач шевелится, ползу к нему. Гроб долбанул четвертого в нашей воронке по вытянутой руке. Солдат пытается другой рукой сорвать с себя маску. Вовремя подоспевший Кропп резко заводит ему руку за спину и крепко держит.
Мы с Качем стараемся освободить раненую руку. Крышка гроба разбита, держится кое-как, мы легко срываем ее, выбрасываем покойника, он катится на дно, потом пробуем расшатать нижнюю часть.
К счастью, солдат теряет сознание, и Альберт приходит нам на помощь. Теперь можно не слишком осторожничать, мы работаем изо всех сил, пока гроб со вздохом не уступает подсунутой под него лопатке.
Светает. Кач берет кусок крышки, подкладывает под размозженное плечо, и мы обматываем его всеми своими индивидуальными пакетами. Больше мы сейчас ничего сделать не можем.
Голова в маске гудит, готовая лопнуть. Легкие напряжены, дышат все тем же горячим, спертым воздухом, жилы на висках набухли, кажется, вот-вот задохнешься…
Серый свет просачивается в воронку. По кладбищу гуляет ветер. Я приподнимаюсь над краем. В грязном сумраке передо мной лежит оторванная нога, сапог совершенно целый, сейчас я вижу все вполне отчетливо. Но вот несколькими метрами дальше кто-то встает, я протираю стекла, которые от волнения сразу же опять запотевают, смотрю – тот человек уже без противогаза.
Жду еще несколько секунд – он не падает, озирается по сторонам, делает шаг-другой, ветер развеял газ, воздух чист, и я, хрипя, тоже сдергиваю маску и падаю, воздух, как холодная вода, струится в меня, на глазах выступают слезы, волна накрывает меня, и я проваливаюсь во тьму.
Разрывы прекратились. Я оборачиваюсь к воронке, делаю знак остальным. Они вылезают оттуда, срывают противогазы. Мы подхватываем раненого, один поддерживает его разбитую руку. И поспешно уходим.
Все кладбище разворочено. Повсюду валяются гробы и трупы. Они убиты еще раз, но каждый из них, разорванных на куски, спас одного из нас.
Ограда разнесена в клочья, рельсы полевой железной дороги, выдранные из земли, искореженные, торчат высоко в воздух. У нас на пути кто-то лежит. Мы останавливаемся, только Кропп с раненым идет дальше.
Лежащий – молоденький новобранец. Бедро в крови; он до того измучен, что я хватаюсь за фляжку, где у меня чай с ромом. Кач перехватывает мою руку, наклоняется к парню:
– Куда тебя ранило, товарищ?
Тот показывает глазами, говорить нет сил.
Мы осторожно разрезаем брюки. Он стонет.
– Спокойно, спокойно, сейчас станет легче…
Если он ранен в живот, пить нельзя. Его не рвало, а это добрый знак. Мы осматриваем бедро – сплошное месиво рваной плоти и обломков костей. Попадание в сустав. Этот парень никогда больше не сможет ходить.
Смочив палец, я провожу ему по виску, даю глотнуть из фляжки. Глаза немного оживают. Только сейчас мы замечаем, что правое плечо у него тоже в крови.
Кач старательно раздергивает два перевязочных пакета, чтобы закрыть ими рану. Я ищу, чем бы замотать сверху. Ничего больше нет, поэтому я разрезаю штанину раненого еще выше, чтобы вместо бинта воспользоваться его подштанниками. Но их нет. Присматриваюсь: это давешний белобрысый парнишка.
Кач тем временем отыскал индивидуальные пакеты в карманах одного из убитых, и мы осторожно прикрываем рану.
– Сейчас принесем носилки, – говорю я парнишке, который не сводит с нас глаз.
Он открывает рот, шепчет:
– Не уходите…
– Мы скоро вернемся. Принесем для тебя носилки, – говорит Кач.
Невозможно понять, дошло ли до него; он хнычет, как ребенок, нам вслед:
– Не уходите…
Кач оглядывается, шепчет:
– Впору взять револьвер, чтобы это прекратилось!
Парнишка вряд ли выдержит перевозку, и вообще ему осталось лишь несколько дней. Все предшествующее будет сущим пустяком по сравнению с этими последними днями перед смертью. Сейчас он еще оглушен и ничего толком не чувствует. А через час превратится в кричащий комок нестерпимой боли. Дни, которые он еще может прожить, означают для него сплошное безумное мучение. И кому прок от того, проживет он эти дни или нет…
Я киваю:
– Да, Кач, впору взять револьвер.
– Давай сюда! – Он останавливается. Решился, я вижу. Мы смотрим вокруг, но мы уже не одни. Впереди кучкой собирается народ, головы высовываются из воронок.
Мы идем за носилками.
Кач мотает головой:
– Такие молодые парни… – И повторяет: – Такие молодые, ни в чем не повинные парни…
Наши потери меньше, чем можно бы предположить: пятеро убитых и восемь раненых. Огневая атака продолжалась недолго. Двое наших убитых лежат в развороченной могиле, остается только засыпать их землей.
Мы продолжаем путь. Гуськом шагаем друг за другом. Раненых доставляем в санчасть. Утро хмурое, санитары снуют с номерами и записками, раненые стонут. Начинается дождь.
Через час мы у своих грузовиков, залезаем в кузов. Там свободнее, чем раньше.
Дождь усиливается. Достаем брезент, накрываем головы. Капли барабанят по брезенту, струями стекают вниз. Машины шлепают по колдобинам, мы в полусне покачиваемся взад-вперед.
Двое передних вооружены длинными раздвоенными палками. Они следят за телефонными проводами, висящими поперек дороги так низко, что могут сорвать тебе голову. Эти двое подхватывают их рогатками, поднимают повыше. Мы слышим их предостерегающие возгласы: «Внимание! Провода!» – и в полусне то приседаем, то снова выпрямляемся.
Однообразно покачиваются машины, однообразно звучат возгласы, однообразно льет дождь. Льет на головы нам, на головы убитых впереди, на тело маленького новобранца с раной, которая слишком велика для его бедра, льет на могилу Кеммериха, льет в наши сердца. Откуда-то доносится грохот разрыва. Мы вздрагиваем, глаза напряжены, руки опять готовы швырнуть тело через борт грузовика в кювет.
Ничего не происходит. Опять монотонные возгласы: «Внимание… Провода…» – и мы приседаем, опять в полусне.
V
Затруднительно приканчивать каждую вошь, когда их сотни. Они довольно жесткие, и давить их ногтями по большому счету скучно. Поэтому Тьяден, соорудив из проволоки держалку, пристроил над горящим свечным огарком крышку от банки с ваксой. На эту маленькую сковородку все просто бросают вшей: щелк! – и твари каюк.
Мы сидим кружком, рубахи на коленях, голые до пояса в тепле, руки работают. У Хайе вши какие-то особенно аристократичные, с красным крестиком на голове. Он утверждает, что вывез их из лазарета в Туру, позаимствовал лично у полкового врача. Еще он твердит, что жир, потихоньку накапливающийся в жестяной крышке, использует для смазки сапог, и целых полчаса покатывается со смеху над своей шуткой.
Правда, сегодня он большого успеха не имеет; нас слишком занимает кое-что другое.
Слух оказался верным. Химмельштос здесь. Прибыл вчера, мы уже слышали знакомый голос. Говорят, дома он чересчур допек на пашне нескольких новобранцев. Не подозревая, что один из них – сынок важного чиновника. На том и свернул себе шею.
Тут он здорово удивится. Тьяден уже не один час мозгует, что скажет ему в ответ. Хайе задумчиво разглядывает свою лапищу и подмигивает мне. Та взбучка была кульминацией его существования; он рассказывал, что до сих пор иной раз видит ее во сне.
Кропп и Мюллер ведут разговор. Кропп единственный добыл себе полный котелок чечевицы, вероятно на кухне у саперов. Мюллер алчно косится на котелок, но сдерживается, спрашивает:
– Альберт, что бы ты сделал, если б сейчас вдруг настал мир?
– Мира нету! – отрубает Альберт.
– Ну а если… – не отстает Мюллер. – Что бы ты сделал?
– Смылся бы отсюда! – бурчит Кропп.
– Это ясно. А потом?
– Напился бы, – говорит Альберт.
– Не болтай чепухи, я серьезно…
– Я тоже, – отвечает Альберт. – Что еще-то делать.
Кач явно заинтригован вопросом. Стребовав с Кроппа в качестве дани толику чечевицы, он надолго задумывается и наконец изрекает:
– Напиться, конечно, можно, а вообще-то ближайшим поездом домой, к женке. Мир ведь, Альберт, старина…
Он роется в клеенчатом бумажнике, достает фотографию, гордо показывает всем:
– Старуха моя! – Потом прячет снимок, чертыхается: – Пропади она пропадом, война эта хренова…
– Тебе хорошо говорить, – вставляю я. – У тебя сынишка есть и жена.
– Верно, – кивает он, – я должон позаботиться, чтоб они не голодали.
Мы смеемся.
– Со жратвой проблем не будет, Кач, в случае чего реквизируешь.
У Мюллера подвело живот, и он никак не угомонится. Тормошит Хайе Вестхуса, отвлекает от мечтаний о взбучке:
– Хайе, вот ты бы что сделал, будь сейчас мир?
– Надо бы ему вздуть тебя хорошенько за этакие разговоры, – вмешиваюсь я, – ты вообще-то почему завел об этом?
– По кочану, – коротко бросает в ответ Мюллер и опять поворачивается к Хайе Вестхусу.
Хайе неожиданно в большом затруднении. Качает веснушчатой черепушкой:
– То есть когда уже не будет войны, да?
– Правильно. Точно подметил.
– Тогда ведь сызнова бабы сыщутся, а? – Хайе облизывается.
– Ясное дело.
– Забодай меня комар, – говорит Хайе, и лицо у него оживляется, – я бы тогда подцепил крепкую деваху, знаешь, этакую гренадершу, в теле, чтоб было за что подержаться, и в перины! Представляешь, настоящие перины на кровати с пружинным матрасом, ох, ребята, я б неделю штанов не надевал.
Все молчат. Картина слишком великолепна. По коже аж мурашки пробегают. В конце концов Мюллер берет себя в руки и спрашивает:
– А потом?
Пауза. И Хайе несколько путано заявляет:
– Будь я унтер-офицером, я бы покудова остался на военке и капитулировал.
– Хайе, у тебя никак шарики за ролики заехали! – вырывается у меня.
Он добродушно спрашивает:
– Ты когда-нибудь торф копал? Попробуй, тогда и говори. – С этими словами он достает из-за голенища ложку и зачерпывает из Альбертова котелка.
– Вряд ли это хуже рытья окопов в Шампани, – отвечаю я.
Хайе жует чечевицу, ухмыляется:
– Только длится дольше. И не посачкуешь.
– Хайе, дружище, дома-то все равно лучше.
– Отчасти. – С открытым ртом он погружается в раздумья.
У него на лице написано, о чем он думает. Бедная лачуга среди болот, с утра до вечера тяжелый труд на жаре, от которой не спрячешься, скудный заработок, грязная батрацкая роба…
– В мирное время на военке никаких забот, – сообщает он, – каждый день кормежка на столе, иначе поднимешь хай, и койка есть, и каждую неделю чистое белье, прямо как барин, исправляешь унтер-офицерскую службу, мундир у тебя любо-дорого глядеть… вечером свободен, идешь в пивную.
Хайе необычайно горд своей идеей. Прямо-таки упивается ею.
– Оттрубишь двенадцать лет, получаешь пенсионный билет и подаешься в сельские жандармы. Целыми днями гуляй не хочу. – Картины будущего бросают его в пот. – Представляешь, какое тебя ждет обхождение? Тут рюмашка коньяку, там пол-литра. С жандармом-то всяк хочет ладить.
– Ты же никогда не станешь унтер-офицером, Хайе, – вставляет Кач.
Хайе в замешательстве глядит на него, молчит. Пожалуй, думает он теперь о погожих осенних вечерах, о воскресеньях на пустоши, о деревенских колоколах, о вечерах и ночах с девахами-работницами, о гречневых блинах с салом, о беззаботных часах за разговором в кабаке…
С таким множеством фантазий ему быстро не совладать, и он лишь сердито ворчит:
– И чего вы всегда про всякие глупости пытаете?
Он через голову натягивает рубаху, застегивает куртку.
– А ты бы что сделал, Тьяден? – окликает Кропп.
У Тьядена один ответ:
– Проследил бы, чтоб Химмельштос от меня не смылся.
Вероятно, он бы с огромным удовольствием упрятал его в клетку и каждое утро охаживал дубинкой. Кроппу он мечтательно говорит:
– На твоем месте я бы непременно стал лейтенантом. Муштруй его тогда сколько хошь, чтоб у него дым из ушей валил.
– А ты, Детеринг? – не унимается Мюллер. Со своими расспросами он прирожденный школьный наставник.
Детеринг неразговорчив. Но на сей раз отвечает. Глядит в пространство и произносит одну-единственную фразу:
– Я бы аккурат успел к уборке урожая. – Потом встает и уходит.
Тревожится он. Жене приходится хозяйничать в одиночку. При том еще и двух лошадей реквизировали. Каждый день он читает газеты, нет ли дождя в его ольденбургских краях. А то ведь сено не свезешь.
В этот миг появляется Химмельштос. Шагает прямиком к нашей компании. Все лицо у Тьядена идет пятнами. Он растягивается на траве и от волнения зажмуривает глаза.
Химмельштос слегка в нерешительности, замедляет шаг. Но все же подступает ближе. Вставать никто и не думает. Кропп с интересом смотрит на него.
Он останавливается перед нами, ждет. А поскольку все молчат, изрекает:
– Ну?
Проходит несколько секунд, Химмельштос явно не знает, как себя вести. Он с превеликим удовольствием устроил бы нам сейчас пробежку. Но, как видно, уже усвоил, что фронт не казарменный плац. Он делает новую попытку, на сей раз обращается не ко всем, а к одному, надеется, что так скорее получит ответ. Ближе всех к нему Кропп, который и удостоивается чести:
– Ба, вы тоже здесь?
Однако Альберт ему не друг и оттого лишь коротко бросает:
– Немного дольше, чем вы, полагаю.
Рыжеватые усы подрагивают.
– Вы что же, знать меня не хотите, а?
Тьяден открывает глаза:
– Нет, почему же.
Химмельштос поворачивается к нему:
– Да ведь это Тьяден!
Тьяден поднимает голову:
– А знаешь, кто ты?
Химмельштос ошарашен:
– С каких это пор мы на «ты»? В придорожной канаве вместе не лежали.
Он совершенно не в состоянии совладать с ситуацией. Такой открытой враждебности никак не ожидал. Но пока что остерегается; наверняка наслушался чепухи насчет выстрелов в спину.
После фразы о придорожной канаве у Тьядена от злости даже остроумие прорезается:
– Не-а, там ты в одиночку отдыхал.
Химмельштос тоже закипает. Однако Тьяден поспешно опережает его. Он должен выдать заготовленный ответ:
– Хочешь знать, кто ты? Сволочь, вот кто! Давно хотел тебе сказать.
Многомесячное удовлетворение светится в его поросячьих глазках, когда он выкрикивает «сволочь».
Теперь и Химмельштосу нет удержу:
– Ты чего добиваешься, сучонок паршивый, мразь грязнорылая? Встать, руки по швам, когда начальник к вам обращается!
Тьяден величественно машет рукой:
– Вольно, Химмельштос. Можете идти.
Химмельштос – просто рассвирепевший строевой устав. Сам кайзер не мог бы оскорбиться сильнее.
– Тьяден, приказываю вам встать! – рычит он.
– Еще что-нибудь? – спрашивает Тьяден.
– Вы намерены выполнять мой приказ или нет?
Тьяден хладнокровно и однозначно отвечает, сам того не зная, знаменитейшей цитатой из классика. Одновременно он проветривает свой задний фасад.
Химмельштос устремляется прочь:
– Под трибунал пойдете!
Он исчезает в направлении канцелярии.
Хайе и Тьяден разражаются громовым торфяниковским хохотом. Хайе хохочет так, что вывихивает себе челюсть и вдруг беспомощно застывает с разинутым ртом. Альберт ударом кулака ставит ему челюсть на место.
Кач встревожен:
– Если он нажалуется, будет хреново.
– Думаешь, нажалуется? – спрашивает Тьяден.
– Наверняка, – отвечаю я.
– По меньшей мере на пять дней под арест загремишь, – говорит Кач.
Тьядена это ничуть не пугает:
– Пять дней губы – пять дней покоя.
– А если тебя в крепость закатают? – допытывается дотошный Мюллер.
– Тогда война для меня кончится.
Тьяден везунчик. Его ничто не тревожит. Вместе с Хайе и Леером он уходит, чтобы его не нашли в первоначальной суматохе.
Мюллер все еще не угомонился. Опять приступает к Кроппу:
– Альберт, если б ты сейчас вправду вернулся домой, то что бы делал?
Кропп сыт и оттого более покладист:
– Сколько же нас тогда будет в классе?
Мы подсчитываем: семеро из двадцати убиты, четверо ранены, один в психушке. Стало быть, максимум двенадцать человек.
– Трое из них лейтенанты, – говорит Мюллер. – Думаешь, они позволят Кантореку орать на них?
Мы так не думаем, да и сами больше не позволим на себя орать.
– Что ты, собственно, думаешь о тройственном действии в «Вильгельме Телле»? – вдруг вспоминает Кропп, покатываясь со смеху.
– Какие цели ставил перед собой гёттингенский «Союз рощи»? – вопрошает и Мюллер, неожиданно очень строго.
– Сколько детей было у Карла Смелого? – спокойно парирую я.
– Из вас, Боймер, ничего в жизни не выйдет, – квакает Мюллер.
– Когда состоялась битва при Заме? – интересуется Кропп.
– Вам, Кропп, недостает моральной серьезности, садитесь, три с минусом, – заявляю я.
– Какие задачи Ликург считал важнейшими в государстве? – шепчет Мюллер, поправляя незримое пенсне.
– Как правильно: «Мы, немцы, боимся Бога, а больше никого на свете» или «Мы, немцы, страшимся…»? – вставляю я.
– Какова численность населения Мельбурна? – щебечет в ответ Мюллер.
– Как вы намерены жить, если не знаете этого? – возмущенно спрашиваю я у Альберта.
– Что такое когезия? – в свою очередь решительно вопрошает он.
Из всего этого мы помним уже не больно много. Проку-то от него не было никакого. Но никто в школе не научил нас, как закурить сигарету в дождь и ветер, как разжечь костер из сырых дров или что штыком лучше всего бить в живот, ведь тогда лезвие не застрянет между ребер.
Мюллер задумчиво произносит:
– Зачем это нужно? Все равно придется опять сесть на школьную скамью.
Я считаю, что это исключено:
– Может, сдадим досрочно.
– В таком случае без подготовки не обойтись. Да если и сдашь, что тогда? Быть студентом вряд ли намного лучше. Если нету денег, придется зубрить.
– Все ж таки чуть получше. Правда, то, что тебе там вдалбливают, полная ерунда.
Кропп подытоживает общий настрой:
– Разве можно принимать это всерьез, если был здесь, на фронте?
– Но ведь нужно иметь профессию, – замечает Мюллер, будто Канторек собственной персоной.
Альберт ножиком чистит ногти. Нас удивляет этакое чистоплюйство. А он просто задумался. Откладывает ножик и говорит:
– То-то и оно. Кач, Детеринг и Хайе вернутся к своей профессии, потому что уже ее имели. Химмельштос тоже. А у нас профессии не было. И как нам после всего этого, – он кивает в сторону фронта, – привыкать к профессии?
– Вот были бы рантье, могли бы жить отшельниками в лесу… – говорю я и сразу стыжусь этакой заносчивости.
– Н-да, что будет, когда мы вернемся?… – произносит Мюллер, даже он обескуражен.
Кропп пожимает плечами:
– Не знаю. Главное – вернуться, а там видно будет.
Вообще-то мы все в растерянности.
– Так чем же можно бы заняться? – спрашиваю я.
– Мне ничего не хочется, – устало отвечает Кропп. – Однажды все равно умрешь – и что тогда? Я вообще не верю, что мы вернемся.
– Знаешь, Альберт, когда я размышляю об этом, – помолчав, говорю я и переворачиваюсь на спину, – мне бы хотелось, когда я услышу слово «мир» и вправду будет мир, сделать что-нибудь невообразимое, ведь просто голова кругом идет. Что-нибудь такое, ради чего стоило пройти эту заваруху, понимаешь? Только вообразить себе ничего не могу. Я вижу возможности, но меня тошнит от этой шарманки с профессией, учебой, жалованьем и прочим, ведь все это было всегда и вызывает отвращение. Я ничего не нахожу, Альберт… ничего.
Все вдруг кажется мне до отчаяния безнадежным.
Кропп думает о том же:
– Вообще-то нам всем придется туго. Интересно, там, на родине, это хоть иногда кого-нибудь тревожит? Два года стрельбы и ручных гранат – их с себя не стряхнешь как перчатку…
Мы согласны, сходным образом обстоит с каждым, не только с нами здесь, а всюду, с каждым, кто находится в таком же положении, просто один чувствует это больше, другой – меньше. Такова общая судьба нашего поколения.
Альберт вслух подытоживает:
– Война загубила нас для всего.
Он прав. Мы уже не молодежь. Уже не хотим штурмовать мир. Мы беглецы. Бежим от себя. От своей жизни. Нам было восемнадцать, мы начинали любить мир и жизнь, а пришлось по ним стрелять. Первый разорвавшийся снаряд попал нам в сердце. Мы отлучены от созидания, от стремления, от движения вперед. Мы более в них не верим, мы верим в войну.
Канцелярия оживает. Кажется, Химмельштос поднял их там по тревоге. Во главе отряда вышагивает толстяк фельдфебель. Забавно, почти все кадровые фельдфебели толстяки.
За ним следует жаждущий мести Химмельштос. Его сапоги блестят на солнце.
Мы встаем.
– Где Тьяден? – пыхтит фельдфебель.
Никто, разумеется, знать не знает. Химмельштос злобно сверкает на нас глазами:
– Наверняка знаете. Только не хотите говорить. Давайте выкладывайте!
Фельдфебель озирается по сторонам, ищет Тьядена, но того не видать. Тогда он действует по-другому:
– Через десять минут Тьяден должен явиться в канцелярию. – Засим он отчаливает, с Химмельштосом в кильватере.
– Ох, чует мое сердце, что в следующий раз на укреплениях я уроню катушку с колючей проволокой Химмельштосу на ноги, – говорит Кропп.
– Мы еще поимеем от него массу удовольствия, – смеется Мюллер.
Теперь для нас дело чести – резать письмоносцу правду-матку в глаза.
Я иду в барак, предупреждаю Тьядена, чтобы он исчез. Потом мы перебираемся на другое место, садимся играть в карты. Это мы умеем – играть в карты, браниться и воевать. Немного в двадцать-то лет, а в то же время слишком много.
Через полчаса опять заявляется Химмельштос. Никто не обращает на него внимания. Он спрашивает про Тьядена. Мы пожимаем плечами.
– Вы должны его разыскать, – настаивает он.
– Какие-такие «вы»? – осведомляется Кропп.
– Ну, вы все…
– Попрошу нам не тыкать, – говорит Кропп тоном полковника.
Химмельштос ошарашен:
– А кто вас тыкает?
– Вы!
– Я?
– Да.
В мозгах у Химмельштоса идет работа. Он недоверчиво косится на Кроппа, так как понятия не имеет, куда тот клонит. Однако, не вполне доверяя себе, чуток уступает:
– Вы его не нашли?
Кропп ложится на траву, говорит:
– Вы уже бывали здесь, на фронте?
– Вас это не касается! – отрезает Химмельштос. – Я требую ответа!
– Ладно. – Кропп встает. – Посмотрите-ка вон туда, где облачка. Это рвутся зенитные снаряды. Вчера мы были там. Пятеро убитых, восемь раненых. Причем, собственно говоря, обстрел был пустяковый. Когда в следующий раз тоже отправитесь туда, рядовые, прежде чем умереть, сперва построятся перед вами, станут по стойке «смирно» и молодцевато спросят: «Разрешите идти? Разрешите окочуриться?» Мы тут прямо-таки ждали таких, как вы.
Он садится, а Химмельштос исчезает, как комета.
– Три дня ареста, – предполагает Кач.
– В следующий раз мой черед, – говорю я Альберту.
Но это всё. Зато вечером на поверке проводится дознание. В канцелярии сидит лейтенант Бертинк, вызывает нас одного за другим.
Я тоже выступаю свидетелем и объясняю, почему Тьяден взбунтовался. История про страдающих ночным недержанием производит впечатление. В присутствии Химмельштоса я повторяю свои показания.
– Это правда? – спрашивает Бертинк у Химмельштоса.
Унтер юлит, но в конце концов, когда Кропп рассказывает то же самое, вынужден сознаться.
– Почему же никто тогда не доложил начальству? – спрашивает Бертинк.
Мы молчим, он и сам должен знать, есть ли смысл жаловаться в армии на подобные мелочи. И вообще, бывают ли в армии жалобы? Он, видимо, понимает и пока что распекает Химмельштоса, снова энергично разъясняя, что фронт ему не казарменный плац. Затем настает черед Тьядена, который получает солидную головомойку и три дня обычного ареста. Кроппу лейтенант, подмигнув, назначает однодневную отсидку.
– Иначе нельзя, – сочувственно говорит он Альберту. Разумный мужик.
Обычный арест – штука приятная. Арестантская располагается в бывшем курятнике, и обоих можно навестить, мы-то знаем, как туда пробраться. Строгий арест – это подвал. Раньше нашего брата еще привязывали к колоде, но теперь привязывать запрещено. Иногда с нами уже обращаются как с людьми.
Через час после того, как Тьяден и Кропп водворились за решеткой, мы идем к ним. Тьяден приветствует нас петушиным криком.
Потом мы до ночи режемся в скат. Тьяден, конечно, выигрывает, стервец.
Перед вылазкой Кач спрашивает:
– Как насчет гусиного жаркого?
– Недурно, – отвечаю я.
Мы забираемся на повозку с боеприпасами. Поездка обходится в две сигареты. Кач хорошо запомнил то место. Птичник принадлежит штабу какого-то полка. За гусем полезу я, и Кач меня инструктирует. Птичник за стеной, заперт всего-навсего на деревянный колышек.
Кач подставляет ладони, я опираюсь на них ногой и карабкаюсь через стену. Кач стоит на стреме.
Несколько минут я не двигаюсь, пусть глаза привыкнут к темноте. Потом различаю птичник. Тихонько подкрадываюсь, нащупываю колышек, вытаскиваю его, открываю дверь.
Внутри виднеются два белых пятна. Гусей два, это паршиво: схватишь одного, второй поднимет крик. Значит, надо брать обоих; если действовать быстро, все у меня получится.








