Текст книги "Три товарища и другие романы"
Автор книги: Эрих Мария Ремарк
Жанр:
Зарубежная классика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 64 страниц)
Мало-помалу мы замечаем, что вражеский артобстрел набирает силу. Аэростаты засекли дым из нашей трубы, и на нас стягивают огонь. Стреляют малокалиберными осколочными снарядами, чертовски коварными: они оставляют маленькие воронки, однако осколки рассеиваются понизу и далеко. Свистят они все ближе, но нельзя же бросить еду на произвол судьбы. А противник, сволочь, пристреливается. Несколько осколков залетают поверху в кухонное окно. Жаркое скоро будет готово. Правда, печь оладьи теперь трудновато. Снаряды ложатся так близко, что осколки то и дело бьются о стену дома и летят в окна. Каждый раз, слыша нарастающий свист, я вместе со сковородой и оладьями приседаю и прячусь у стены под окном. Потом выпрямляюсь, пеку дальше.
Саксонцы перестают играть, осколок продырявил пианино. Мы тоже потихоньку закругляемся со стряпней и организуем отступление. После очередного разрыва двое с овощными горшками бегом одолевают пятидесятиметровку до блиндажа. Мы видим, как они исчезают в подвале.
Следующий выстрел. Все пригибаются, потом двое, каждый с кофейником первоклассного натурального кофе, устремляются вперед и до следующего разрыва успевают юркнуть в блиндаж.
Теперь Кач и Кропп подхватывают шедевр – большущую сковороду с румяными поросятами. Вой, приседание – и они мчатся через пятьдесят метров открытого пространства.
Я как раз допекаю последние четыре оладьи, причем дважды вынужден пригибаться, но в конце концов эти четыре оладушка лишними не будут, вдобавок я их просто обожаю.
И вот я с подносом, на котором высится гора оладий, протискиваюсь за дверь. Свист, грохот – и я бегу во весь дух, обеими руками прижимая поднос к груди. Я уже почти на месте, когда вновь слышится нарастающий свист, мчусь как лось, на полном ходу огибаю бетонную стенку, осколки хлещут по бетону, я съезжаю вниз по лестнице, локти разбиты, но я не потерял ни единого оладушка и поднос не опрокинул.
В два часа садимся обедать. Трапеза продолжается до шести. До половины седьмого пьем кофе – офицерский, со склада – и курим офицерские сигары и сигареты, тоже со склада. В полседьмого приступаем к ужину. В десять выбрасываем за дверь поросячьи кости. Затем угощаемся коньяком и ромом, опять-таки с благословенного провиантского склада, и снова курим длинные, толстые сигары с опояской. Тьяден считает, что недостает только одного: девиц из офицерского борделя.
Поздно вечером мы слышим мяуканье. У входа сидит серый котенок. Мы приманиваем его, кормим. За этим занятием снова приходит аппетит. Жуя, укладываемся спать.
Однако ночью нам приходится худо. Мы переели. Парной молочный поросенок бьет по кишечнику. В блиндаже бесконечные хождения взад-назад. Двое-трое постоянно сидят на улице, спустив штаны и бранясь. Я сам девять раз путешествую туда и обратно. К четырем часам ночи ставим рекорд: все одиннадцать человек, караул и гости, сидят на улице.
Горящие дома как факелы в темноте. С ревом летят снаряды, грохочут разрывы. Колонны подвоза боеприпасов мчатся по дороге. Провиантский склад с одной стороны разбит. Словно пчелиный рой, там, несмотря на град осколков, толпятся шоферы, воруют хлеб. Мы им не препятствуем. Попробуй мы что-нибудь сказать, нам только намнут бока. Поэтому мы действуем иначе. Заявляем, что мы здешняя охрана, а поскольку знаем, что и как, предлагаем им консервы в обмен на вещи, которых нам недостает. Какая разница, вскоре все и так разнесут в клочья. Для себя мы берем со склада шоколад и поедаем целыми плитками. По словам Кача, шоколад помогает от слишком торопливого живота…
Почти две недели проходит за едой, питьем и бездельем. Никто нам не мешает. Снаряды мало-помалу стирают деревню с лица земли, а мы ведем счастливую жизнь. Пока цела хотя бы часть провиантского склада, нам все едино, мы мечтаем дождаться здесь конца войны.
Тьяден до того избаловался, что докуривает сигары лишь до половины. И чванливо твердит, он, мол, так привык. Кач тоже здорово повеселел. По утрам он первым делом восклицает:
– Эмиль, подайте икру и кофе!
У нас вообще принято на диво тонкое обращение, всяк считает другого своим денщиком, выкает его и дает поручения.
– Кропп, у меня чешется подошва, будьте любезны, изловите эту вошь. – С такими словами Леер, точно актриса, вытягивает ногу, и Альберт, схватив его за щиколотку, волочет вверх по лестнице.
– Тьяден!
– Чего?
– Вольно, Тьяден! Кстати, отвечать надлежит не «чего?», а «слушаюсь». Итак, Тьяден!
Тьяден снова отправляется на гастроли к Гёцу фон Берлихингену, с которым он определенно на короткой ноге.
Еще через восемь дней мы получаем приказ уходить. Роскошной жизни конец. Два больших грузовика забирают нас. Кузова доверху нагружены досками. Но поверх досок мы с Альбертом пристраиваем свою кровать с шелковым голубым пологом, матрасами и двумя кружевными покрывалами. В изголовье для каждого лежит мешок с отменной провизией. Мы нет-нет да и ощупываем их, и жесткие копченые колбасы, банки с ливерным паштетом, консервы, коробки с сигарами наполняют наши сердца ликованием. Такой мешок есть у каждого из нас.
Кроме того, мы с Кроппом спасли еще два красных плюшевых кресла. Они стоят на кровати, и мы развалясь восседаем в них, точно в театральной ложе. Над нами раздувается шелковый полог-покрывало. В зубах у нас длинные сигары. И оба с высоты обозреваем окрестности.
Между нами стоит птичья клетка, которую мы разыскали для котенка. Взяли его с собой, он лежит возле миски с мясом и мурлычет.
Машины медленно катят по дороге. Мы поём. Позади, в теперь уже полностью покинутой деревне, рвутся снаряды, выбивая фонтаны земли и обломков.
Несколько дней спустя мы выступаем – приказано очистить населенный пункт. По дороге нам встречаются выселенные обитатели. В тачках, детских колясках, а то и просто на горбу они тащат свои пожитки. Спины согнуты, на лицах печаль, отчаяние, спешка и покорность. Дети цепляются за руки матерей, иногда девочка постарше ведет малышей, которые, то и дело оглядываясь, плетутся вперед. Некоторые прижимают к себе жалких кукол. Проходя мимо нас, все молчат.
Мы пока что шагаем походной колонной, ведь французы не станут обстреливать деревню, где находятся их соотечественники. Но через считаные минуты воздух оглашается воем, земля дрожит, слышны крики – снаряд разнес хвост колонны. Мы бросаемся врассыпную, падаем наземь, и тотчас же я чувствую, как уходит напряжение, которое обычно под огнем заставляет меня инстинктивно действовать правильным образом; мысль «Тебе конец!» возникает в мозгу вместе с жутким удушливым страхом, а в следующий миг по левой ноге словно ударяют хлыстом. Я слышу крик Альберта, он рядом со мной.
– Вставай, Альберт, бежим! – ору я, ведь мы лежим на открытом месте, без всякой защиты.
Он шатаясь встает, бежит. Я не отстаю. Нам необходимо перебраться через живую изгородь, она выше нас. Кропп хватается за ветки, я берусь за его ногу, он вскрикивает, я толкаю его вверх, и он перелетает на ту сторону. Одним прыжком я следую за ним и падаю в пруд, расположенный прямо за изгородью.
Лица у нас в ряске и иле, однако укрытие хорошее. Поэтому мы заходим в воду по шею. Когда слышится вой, ныряем с головой.
Так мы проделываем раз десять, и мне становится невмоготу. Альберт тоже стонет:
– Давай выбираться отсюда, иначе я просто рухну и утону.
– Куда тебя ранило? – спрашиваю я.
– По-моему, возле колена.
– Бежать можешь?
– Пожалуй…
– Тогда вперед…
Мы добегаем до придорожного кювета, мчимся, пригнувшись, по нему. Огонь следует за нами. Дорога ведет к артиллерийскому складу. Если он взлетит на воздух, от нас даже пуговицы не останется. Поэтому мы меняем план, сворачиваем, бежим через поле.
Альберт замедляет шаги.
– Ты беги, а я догоню, – говорит он и падает.
Я хватаю его за плечо, поднимаю, трясу.
– Держись, Альберт, если ляжешь, то уже не встанешь. Давай, обопрись на меня.
Наконец мы добираемся до маленького блиндажа. Кропп валится наземь, я его перевязываю. Пуля прошла немного выше колена. Затем осматриваю себя. Брюки в крови, рукав тоже. Альберт бинтует мои раны. Нога у него уже не двигается, и мы оба диву даемся, как вообще сумели дотянуть досюда. Спасибо страху, мы бы и без ног бежали, на культяпках.
Я еще кое-как способен ползти и окриком останавливаю проезжающую мимо повозку, которая подбирает нас. Повозка полна раненых. Здесь же ефрейтор-санитар, он первым делом вгоняет нам в грудь уколы от столбняка…
В полевом лазарете мы устраиваемся рядом. Нам дают жиденький суп, который мы хлебаем с жадностью и отвращением – хоть и привыкли к лучшим временам, но голод не тетка.
– Теперь домой поедешь, Альберт, – говорю я.
– Надеюсь, – отвечает он. – Знать бы только, что там у меня.
Боли усиливаются. Раны под бинтами горят огнем. Мы без конца пьем воду, стакан за стаканом.
– Насколько моя рана выше колена? – спрашивает Кропп.
– Как минимум сантиметров на десять, Альберт, – отвечаю я. На самом деле сантиметра на три.
– Я вот что решил, – помолчав, говорит он, – если мне хоть что-нибудь ампутируют, покончу с собой. Не желаю быть калекой.
Так мы лежим со своими мыслями и ждем.
Вечером – на вивисекцию. Я испуганно прикидываю, что делать; известно ведь, доктора в полевых лазаретах горазды ампутировать. При большом наплыве это проще, чем сложная штопка. Мне вспоминается Кеммерих. Ни за что не дам себя хлороформировать, пусть даже придется проломить башку одному-другому.
Пока все благополучно. Врач копается в ране, так что у меня в глазах чернеет.
– Не прикидывайтесь! – прикрикивает он и кромсает дальше. В ярком свете инструменты взблескивают, как злобное зверье. Боль невыносимая. Двое санитаров крепко держат меня за руки, но я высвобождаю одну и как раз примериваюсь врезать хирургу по очкам, когда он, вовремя заметив, отскакивает назад и яростно кричит:
– Хлороформируйте парня!
Тут я успокаиваюсь:
– Извините, господин доктор, я не стану дергаться, только не надо хлороформа.
– Ладно, – каркает он и снова берется за инструменты. Это светловолосый малый лет тридцати, не старше, со студенческими шрамами на лице, в омерзительных золотых очках. Я понимаю: теперь он мучает меня нарочно, копается в ране и нет-нет бросает на меня взгляд поверх очков. Мои ладони судорожно стискивают рукоятки, я скорее сдохну, но он не услышит от меня ни звука.
Он извлек осколок, кидает его мне. Видимо, удовлетворен моим поведением, потому что сейчас тщательно накладывает лубки и говорит:
– Завтра поедете домой.
Потом меня гипсуют. Вернувшись к Кроппу, я рассказываю ему, что, наверно, уже завтра придет санитарный поезд.
– Надо потолковать с фельдшером, чтобы остаться вместе, Альберт.
Мне удается сказать фельдшеру несколько нужных слов и вручить две сигары с опоясками из моих запасов. Он нюхает их, спрашивает:
– А у тебя есть еще?
– Найдутся, – отвечаю я, – и у моего товарища тоже. – Показываю на Кроппа. – Мы оба с удовольствием передадим их вам из окна поезда.
Он, конечно, смекает, еще раз нюхает и говорит:
– Заметано.
Ночью мы не смыкаем глаз. У нас в палате умирает семь человек. Один целый час высоким надломленным тенором распевает хоралы, потом начинает хрипеть. Другой умудряется вылезти из койки и доползти до окна. И лежит там, словно напоследок хотел поглядеть на улицу.
* * *
Наши носилки стоят на вокзале. Ждем санпоезда. Идет дождь, а вокзал без навеса. Одеяла тонкие. Ждем уже два часа.
Фельдшер опекает нас как родная мать. Хотя мне очень плохо, я не забываю про наш план. Невзначай показываю ему сверточки и выдаю одну сигару в качестве задатка. За это фельдшер укрывает нас брезентом.
– Альберт, дружище, – вспоминаю я, – наша кровать с пологом и котенок…
– И клубные кресла, – добавляет он.
Да, клубные кресла из красного плюша. Вечерами мы сидели в них как князья и даже намеревались позднее сдавать их по часовой таксе. Сигарета за час. Беззаботная жизнь и неплохой гешефт.
– Альберт, – опять вспоминаю я, – а наши мешки со жратвой!
Мы огорчаемся. Они бы нам пригодились. Если бы поезд уходил на день позже, Кач наверняка бы разыскал и принес наше добро.
Вот ведь окаянная судьба. В желудках у нас мучная баланда, жиденький лазаретный суп, а в мешках-то свиная тушенка. Но мы так ослабели, что уже и расстраиваться по этому поводу не в силах.
Когда прибывает санпоезд, носилки насквозь мокрые. Фельдшер устраивает нас в один вагон. Там множество сестер из Красного Креста. Кроппа кладут на нижнюю койку. Меня поднимают, чтобы я занял койку над ним.
– Господи Боже! – невольно восклицаю я.
– Что такое? – спрашивает сестра.
Я гляжу на постель. Там белоснежное белье, невероятно чистое, даже со складками от утюга. А моя рубаха шесть недель не стирана, чудовищно грязная.
– Сами переползти не можете? – озабоченно осведомляется сестра.
– Могу, – обливаясь потом, отвечаю я, – но сперва снимите постельное белье.
– Почему?
Я чувствую себя свиньей. Мне лечь туда?
– Так ведь оно… – Я медлю.
– Немножко запачкается? – бодро спрашивает она. – Ничего страшного, выстираем снова, и дело с концом.
– Да нет… – с жаром говорю я. До такого натиска культуры я не дорос.
– За то, что вы были на фронте, в окопах, мы вполне можем выстирать лишнюю простыню, – продолжает сестра.
Я смотрю на нее – свеженькая, молодая, дочиста вымытая и изящная, как всё здесь, уму непостижимо, что это не только для офицеров, чувствуешь себя неуютно и даже как бы под угрозой.
Не женщина, а палач, она заставляет меня сказать все.
– Просто… – Я умолкаю, должна же она понять, что я имею в виду.
– Так в чем же дело?
– Во вшах, – в конце концов выпаливаю я.
Она смеется:
– Им тоже не грех пожить в свое удовольствие!
Ну, коли так, и мне все равно. Я забираюсь в постель, укрываюсь одеялом.
Чья-то рука ощупывает одеяло. Фельдшер. Уходит он с сигарами.
Через час мы замечаем, что поезд движется.
Ночью я просыпаюсь. Кропп тоже ворочается. Поезд тихо постукивает по рельсам. Пока что все непостижимо: постель, санпоезд, домой.
– Альберт! – шепчу я.
– Да?…
– Знаешь, где тут сортир?
– По-моему, в конце вагона, справа.
– Пойду посмотрю.
Темно, я нащупываю край койки, хочу осторожно соскользнуть вниз. Но здоровая нога не находит опоры, от загипсованной ноги помощи никакой, и я с грохотом падаю на пол.
Вполголоса чертыхаюсь.
– Ушибся? – спрашивает Кропп.
– Сам небось слышал, – сердито ворчу я, – голова…
В конце вагона отворяется дверь. Сестра со свечой.
Видит меня.
– Он упал с койки…
Она щупает мне пульс, кладет ладонь на лоб.
– Но у вас ведь нет жара.
– Верно, нет… – соглашаюсь я.
– Вам что-то приснилось? – спрашивает она.
– Ну, вроде как… – уклончиво говорю я. Сейчас опять начнутся расспросы. Она глядит на меня блестящими глазами, такая чистенькая и чудная, и я, конечно же, никак не могу сказать ей, что мне нужно.
Меня снова поднимают наверх. Ладно, пускай. Когда она уйдет, придется сразу еще раз попробовать слезть. Будь на ее месте старая женщина, сказать, в чем дело, было бы легче, но она совсем молодая, не старше двадцати пяти, ничего не выйдет, не могу я ей сказать.
Альберт приходит мне на помощь, он не стесняется, в конце концов, речь-то не о нем. Он окликает сестру. Она оборачивается.
– Сестра, он хотел… – Но и Альберт не знает, как бы выразиться безупречно и благоприлично. Между собой, в окопах, мы называем это одним словом, а здесь, перед такой вот дамой… Тут ему вспоминаются школьные времена, и он быстро доканчивает: – Ему надо выйти, сестра.
– Ах вот оно что, – говорит сестра. – С ногой в гипсе для этого вовсе незачем слезать с постели. Вам что именно нужно? – обращается она ко мне.
Я до смерти напуган новым поворотом событий, так как понятия не имею, как эти вещи называются у специалистов. Сестра приходит на помощь:
– По-маленькому или по-большому?
Какой срам! Я обливаюсь потом, смущенно говорю:
– Ну, по-маленькому…
Уфф, хоть чуточку повезло.
Мне дают бутылку. Через несколько часов я уже не единственный, а утром мы привыкли и без смущения требуем необходимое.
Поезд идет медленно. Временами останавливается, из вагонов выносят умерших. Останавливается он часто.
Альберта лихорадит. Я чувствую себя сносно, испытываю боли, но куда хуже, что под гипсом, вероятно, расплодились вши. Зуд страшенный, а почесать нельзя.
Дни проходят в забытьи. Ландшафт тихо плывет за окном. На третью ночь прибываем в Хербесталь. Слышу от сестры, что на следующей станции Альберта снимут с поезда, из-за горячки.
– А куда идет эшелон? – спрашиваю я.
– В Кёльн.
– Альберт, мы останемся вместе, – говорю я, – вот увидишь.
Когда сестра совершает очередной обход, я задерживаю дыхание и отжимаю воздух в голову. От натуги лицо багровеет. Она останавливается.
– Сильные боли?
– Да, – со стоном выдавливаю я, – внезапно.
Она дает мне термометр, идет дальше. Не зря же я учился у Кача – знаю, как тут быть.
Солдатские термометры не рассчитаны на ушлых вояк. Главное, загнать ртуть вверх, а уж тогда она замрет в тонкой трубочке и вниз не опустится.
Я сую термометр под мышку, наискось вниз, и все время щелкаю по нему указательным пальцем. Потом стряхиваю ртуть вверх. Догоняю до 37,9. Но этого недостаточно. Осторожный нагрев на спичке обеспечивает 38,7.
Когда сестра возвращается, я надуваю щеки, дышу толчками, смотрю на нее чуть осоловелым взглядом, беспокойно ворочаюсь и шепчу:
– Я больше не выдержу…
Она делает на листке пометку насчет меня. Я точно знаю, что без крайней необходимости гипс не вскроют.
Нас с Альбертом обоих снимают с поезда.
Мы в католическом лазарете, в одной палате. Нам здорово повезло, ведь католические больницы славятся хорошим уходом и хорошим питанием. Лазарет целиком заполнен ранеными из нашего эшелона, среди них много тяжелых. Сегодня нас на осмотр не направят, врачей слишком мало. По коридору непрерывно везут плоские каталки на резиновом ходу, и всегда на них кто-нибудь лежит. Хреновая поза – вот так лежать пластом… лучше уж спать.
Ночь очень тревожная. Никто глаз не смыкает. Только под утро ненадолго забываемся сном. Просыпаюсь, когда становится светло. Дверь открыта, из коридора долетают голоса. Остальные тоже просыпаются. Один из раненых – он здесь уже несколько дней – объясняет, в чем дело:
– Здешние сестры каждое утро молятся в коридоре. Заутреня у них, дескать. А чтобы вы получили свою долю, открывают двери.
Делается все это, безусловно, с добрыми намерениями, но у нас болят кости, болят головы.
– Вот глупость, – говорю я, – только сумел заснуть, и на тебе.
– Здесь, наверху, лежат легкораненые, вот монашки и открывают двери, – отвечает он.
Альберт стонет. Я со злостью кричу:
– Тихо там, в коридоре!
Через минуту появляется сестра. В своем черно-белом одеянии она похожа на хорошенькую грелку для кофейника.
– Закройте дверь, сестра, – просит кто-то.
– Совершается молитва, поэтому дверь открыта, – говорит она.
– Но мы хотим еще вздремнуть…
– Молитва лучше сна. – Она стоит с невинной улыбкой. – Да и семь часов уже.
Альберт опять стонет.
– Закройте дверь! – рявкаю я.
Она в полном замешательстве, видимо, это выше ее понимания.
– Мы молимся и за вас тоже.
– Все равно! Закройте дверь!
Она исчезает, оставив дверь открытой. Снова раздается литания. Я свирепею:
– Считаю до трех. Если это не прекратится, запущу чем-нибудь в коридор!
– И я тоже, – подхватывает кто-то.
Считаю до пяти. Потом беру бутылку, прицеливаюсь и швыряю через дверь в коридор. Она разлетается вдребезги. Молитва смолкает. Прибегает целая стая сестер, сдержанно возмущаются.
– Закройте дверь! – кричим мы.
Они удаляются. Давешняя малышка уходит последней.
– Язычники! – щебечет она, но дверь все-таки закрывает. Победа за нами.
В полдень приходит госпитальный инспектор, учиняет нам разнос. Грозит крепостью и прочими карами. Что ж, госпитальный инспектор, как и интендантский, хотя и носит длинный кортик и погоны, но вообще-то просто чиновник, и даже новобранец не примет его всерьез. Поэтому мы не мешаем ему разоряться. Что нам сделается…
– Кто бросил бутылку? – вопрошает он.
Я и подумать не успел, стоит ли сознаваться, как кто-то говорит:
– Я!
Мужчина с лохматой бородой приподнимается на койке. Всем интересно, почему он так сказал.
– Вы?
– Так точно. Я был раздосадован, что нас разбудили без надобности, и вышел из себя, сам не знал, что делаю.
Шпарит как по писаному.
– Ваше имя?
– Резервист Йозеф Хамахер.
Инспектор уходит. Все сгорают от любопытства.
– Ты зачем вылез? Бросал-то не ты!
Он ухмыляется:
– Ну и что? У меня справка из психушки.
Это понятно каждому. Со справкой из психушки можно делать что угодно.
– Короче говоря, – рассказывает он, – у меня было черепное ранение, и мне выдали справку, что временами я невменяем. С тех пор живу и в ус не дую. Меня нельзя раздражать. Стало быть, ничего мне не будет. Этот внизу здорово разозлится. А сознался я потому, что бросок доставил мне удовольствие. Коли завтра они опять откроют дверь, сызнова шандарахнем.
Все в восторге. С Йозефом Хамахером можно творить что хочешь.
Потом за нами приезжают бесшумные плоские каталки.
Повязки присохли. Мы рычим как медведи.
В палате нас восемь человек. Самое тяжелое ранение у Петера, курчавого брюнета, – сложное повреждение легкого. У его соседа Франца Вехтера прострелено плечо, которое поначалу выглядит неплохо. Однако на третью ночь он будит нас, просит звонком вызвать сестру: кажется, у него открылось кровотечение.
Я с силой жму на звонок. Ночной сестры нет как нет. Вечером мы изрядно задали ей работы, потому что после перевязки всех мучили боли. Один просил положить ногу так, другой – этак, третий требовал пить, четвертому она взбивала подушку, под конец толстая старушенция сердито ворчала и хлопала дверью. Вот и сейчас небось ожидает чего-нибудь в таком же духе, оттого и не идет.
Мы ждем. Потом Франц говорит:
– Позвони еще раз.
Я звоню. Ее по-прежнему не видно. В нашем крыле ночью дежурит одна-единственная сестра, может, занята сейчас в других палатах.
– Франц, ты уверен насчет кровотечения? – спрашиваю я. – Не то ведь опять получим нахлобучку.
– Повязка мокрая. Свет никто включить не может?
Да, попробуй включи, когда выключатель возле двери, а встать никто не может. Я давлю на кнопку большим пальцем, пока он не немеет. Сестра не иначе как заснула. Работы у них полным-полно, еще днем все из сил выбиваются. Вдобавок постоянные молитвы.
– Как насчет бутылками шандарахнуть? – спрашивает Йозеф Хамахер, обладатель справки.
– Она звонка не слышит, а уж это тем более пропустит мимо ушей.
Наконец дверь отворяется. На пороге стоит недовольная старушенция. Но, увидев, что творится с Францем, в спешке кричит:
– Почему мне не сообщили?
– Так мы же звонили. А ходячих здесь нету.
Кровотечение сильное, Францу делают перевязку.
Утром мы видим его лицо, заострившееся и пожелтевшее, а ведь вечером выглядело почти здоровым. Сестры теперь заходят чаще.
* * *
Иногда это сестры-помощницы из Красного Креста. Добродушные, но подчас довольно неуклюжие. Перестилая постель, часто причиняют боль, пугаются, а со страху делают еще больнее.
Монахини надежнее. Знают, как обращаться с ранеными, но им бы очень не помешало быть чуть повеселее. Впрочем, у некоторых чувство юмора есть, и вот они совершенно замечательные. Ну кому бы не хотелось исполнить любое желание сестры Либертины, чудесной сестры, которая поднимает настроение всему крылу, даже когда ее просто видно вдалеке? И она не одна такая. За них мы бы в огонь пошли. Здесь вправду жаловаться не на что, монахини относятся к нам прямо как к гражданским. Вспомнишь о гарнизонных лазаретах, где надо лежать, как бы вскинув руку к козырьку, так просто страх берет.
Силы к Францу Вехтеру не возвращаются. И однажды его увозят из палаты. Йозеф Хамахер со знанием дела объясняет:
– Больше мы его не увидим. В мертвецкую его отвезли.
– Куда-куда? – переспрашивает Кропп.
– Ну, в смертную палату…
– А что это?
– Маленькая угловая палата, в этом крыле. Кому недолго осталось, переводят туда. Там две койки. Так ее везде попросту и называют – смертная палата.
– Но зачем переводят-то?
– Работы меньше потом. Да и удобнее, палата рядом с лифтом в морг. А может, чтобы не умирали в палатах, на глазах у остальных. И бодрствовать подле него легче, когда он один.
– Но ему-то самому каково?
Йозеф пожимает плечами:
– Обычно он уже мало что замечает.
– И все это знают?
– Те, кто здесь достаточно долго, конечно же, знают.
Во второй половине дня койку Франца Вехтера занимает новый раненый. Через несколько дней его тоже увозят. Йозеф делает красноречивый жест. Сменяются еще несколько человек. Иногда возле коек сидят родные, плачут или что-то говорят, тихо и смущенно. Одна старая женщина вообще не желает уходить, но ведь оставаться на ночь запрещено. Рано утром она снова здесь и все же, увы, опоздала: когда она подходит к койке, там лежит другой. Ей надо в морг. Яблоки, которые принесла с собой, она отдает нам.
Маленькому Петеру тоже стало хуже. Температурный лист выглядит скверно, и однажды к его койке подвозят каталку.
– Куда? – спрашивает он.
– В перевязочную.
Его перекладывают на каталку. Но сестра допускает оплошность, снимает с крючка его форменную куртку и кладет на каталку, чтобы не ходить дважды. Петер сразу все понимает и норовит свалиться с каталки.
– Я останусь здесь! – Его прижимают к каталке. Он тихо кричит простреленными легкими: – Я не хочу в смертную!
– Мы же в перевязочную.
– А зачем вам тогда моя куртка? – Говорить он больше не в силах. Хрипло, возбужденно шепчет: – Я останусь здесь!
Они не отвечают, выкатывают его в коридор. У двери он пробует подняться. Курчавая черноволосая голова трясется, глаза полны слез.
– Я вернусь! Вернусь! – кричит он.
Дверь закрывается. Все мы разволновались, но молчим. Наконец Йозеф роняет:
– Другие тоже так говорили. Туда попадешь, и все, хана.
Меня оперируют, и два дня кряду я мучаюсь рвотой. Кости у меня срастаться не желают, говорит докторский писарь. У другого раненого они срослись неправильно, и их снова ломают. Это вообще беда.
Среди новых два молодых солдатика с плоскостопием. Обнаружив при обходе сей изъян, главврач радостно останавливается:
– Это мы исправим, сделаем маленькую операцию, и ноги будут в порядке. Запишите, сестра.
Когда он уходит, всезнайка Йозеф предостерегает:
– Нипочем не соглашайтесь на операцию! У старикана это научный бзик. Для него каждый плоскостопый желанная добыча, враз уцепится. Ноги он вам оперирует, от плоскостопия впрямь избавит, зато обеспечит косолапость, всю жизнь с костылями будете шкандыбать.
– Что же делать? – спрашивает один из парней.
– Отказаться! Вы здесь затем, чтоб огнестрельные ранения лечить, а не плоскостопие оперировать! Разве на фронте его у вас не было? То-то и оно! Пока что вы можете ходить, а поработает старикан ножичком – амба! вы калеки. Ему подопытные кролики нужны, поэтому война для него золотое времечко, как и для всех лекарей. Вы загляните разок в нижнее отделение, там человек десять мотается таких, кого он оперировал. Иные тут с четырнадцатого, с пятнадцатого торчат, годами. Лучше ходить ни один не стал, наоборот, почти все куда хуже, большинство только в гипсе. Каждые полгода он опять тащит их оперировать, сызнова ломает кости и всякий раз талдычит, что уж теперь-то все пройдет успешно. Так что поберегитесь, ребята, без вашего согласия ему резать запрещено.
– Эх, дружище! – устало говорит один из двоих. – Лучше уж ноги, а не черепушка. Знаешь, что схлопочешь, ежели опять на фронте окажешься? Пускай делают со мной что хотят, лишь бы домой вернуться. Лучше косолапым, чем покойником.
Второй, парень в наших годах, не хочет. Наутро старикан велит доставить их вниз, а там уговаривает и наседает до тех пор, пока они все-таки не соглашаются. Да и что они могут сделать? Они всего-навсего простые солдаты, а он важная шишка. Обратно их привозят в гипсе, под хлороформом.
С Альбертом дело плохо. Его увозят на ампутацию. Отнимают всю ногу до середины бедра. Теперь он почти все время молчит. Однажды говорит, что застрелится, как только доберется до своего револьвера.
Прибывает новый эшелон. К нам в палату помещают двух слепых. Один из них музыкант, совсем молоденький. Сестры, когда кормят его, нож с собой не берут, ведь однажды он сумел им завладеть. Несмотря на эту предосторожность, случается беда. Вечером, во время ужина, сестру куда-то вызывают, и она уходит от его койки, оставив на тумбочке тарелку с вилкой. Он ощупью находит вилку, хватает ее и с размаху вбивает себе в грудь против сердца, потом берет башмак и что есть силы лупит по рукоятке. Мы зовем на помощь, и только троим мужикам удается отобрать у него вилку. Тупые зубья успели вонзиться глубоко. Всю ночь он костерит нас, так что заснуть никто не может. Утром парень бьется в истерике.
Опять освобождаются койки. Дни за днями проходят в боли и страхе, стонах и хрипах. От мертвецких уже никакого толку, их слишком мало, ночами народ умирает и в нашей палате. Все идет быстрее, чем рассчитывали сестры.
Но в один прекрасный день дверь распахивается, въезжает каталка, а на ней бледный, худой, с растрепанными черными кудрями, победоносно выпрямившись, сидит Петер. Сияющая сестра Либертина подкатывает его к давней койке. Он вернулся из смертной палаты. А мы думали, его давно нет в живых.
Он оглядывается по сторонам:
– Ну, что теперь скажете?
Даже Йозеф не может не признать, что видит такое впервые.
Мало-помалу кой-кому из нас разрешают вставать. Вот и мне тоже выдают костыли. Но я пользуюсь ими редко, невмоготу чувствовать на себе взгляд Альберта, когда я хожу по палате. Он смотрит всегда с таким странным выражением. Поэтому я иной раз выбираюсь в коридор – там можно двигаться свободнее.
Этажом ниже лежат солдаты с ранениями живота, позвоночника, головы и те, кому ампутировали обе ноги. В правом крыле – челюстные ранения, газовые ожоги, ранения носа, ушей и шеи. В левом – слепые и с ранениями легких, таза, суставов, почек, мошонки, желудка. Вот где видишь, каких только увечий не причиняют человеку.
Двое умирают от столбняка. Кожа блекнет, тело цепенеет, под конец – долго – живут одни только глаза. У одних раненая конечность свободно висит в воздухе, на кронштейне, под рану подставлен тазик, куда капает гной. Каждые два-три часа тазик опорожняют. Другие лежат на растяжке, с тяжелыми, тянущими вниз гирями возле койки. Я вижу ранения кишечника, постоянно полные кала. Докторский писарь показывает мне рентгеновские снимки совершенно раздробленных бедреных костей, коленей и плеч.
Непостижимо, что над такими изорванными телами еще есть человеческие лица, в которых продолжается будничная жизнь. И ведь это лишь один-единственный лазарет, одно-единственное отделение, а их сотни тысяч в Германии, сотни тысяч во Франции, сотни тысяч в России. До чего бессмысленно все, что было когда-либо написано, сделано, подумано, если возможно вот такое! Наверно, все ложь и ничтожность, коль скоро культура тысячелетий даже не сумела воспрепятствовать тому, чтобы проливались эти реки крови, чтобы сотнями тысяч существовали эти пыточные застенки. Только лазарет показывает, что такое война.








