Текст книги "Три товарища и другие романы"
Автор книги: Эрих Мария Ремарк
Жанр:
Зарубежная классика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 64 страниц)
Я молод, мне двадцать лет, но в жизни мне знакомы лишь отчаяние, смерть, страх и сплетение нелепейшей бездумности с бездной страдания. Я вижу, что народы сталкивают друг с другом и они молча, в неведении, безрассудно, покорно, безвинно убивают друг друга. Я вижу, что величайшие умы на свете изобретают оружие и слова, чтобы сделать все это еще рафинированнее и длительнее. И вместе со мной это видят мои сверстники здесь и там, во всем мире, вместе со мной это переживает все мое поколение. Что будут делать наши отцы, если мы однажды поднимемся, станем перед ними и потребуем ответа? Чего они ждут от нас, когда наступит время без войны? Годами мы занимались убийством, оно было нашей первой профессией. Наше знание о жизни ограничивается смертью. Что может случиться после? И что станется с нами?
Самый старший у нас в палате – Левандовский. Ему сорок, в госпитале он уже десять месяцев, из-за тяжелого ранения живота. И лишь в последние недели стал понемногу ковылять, правда согнувшись.
С недавних пор он пребывает в большом волнении. Из польской глуши, где она живет, жена написала ему, что скопила денег на дорогу и приедет его навестить.
Она в пути, со дня на день будет здесь. Левандовскому и еда больше не в радость, съест ложку-другую и раздаривает даже красную капусту с жареной колбасой. Все время снует с письмом по палате, каждый читал его уже раз по десять, бог весть как часто изучал почтовые штемпели, написанное уже толком не разберешь из-за жирных пятен и следов от пальцев, и чему быть, того не миновать: у Левандовского поднимается температура, и его снова укладывают в постель.
Жену он не видел два года. За это время она родила ребенка, которого привезет с собой. Но Левандовского занимает совсем другое. С приездом жены он надеялся получить увольнительную, ясно ведь: увидеться, конечно, хорошо, но когда после такой долгой разлуки жена опять рядом, хочется, если возможно, кой-чего еще.
Левандовский часами обсуждал с нами все это, ведь солдаты подобные вещи в секрете не держат. Никто не усматривает в этом ничего особенного. Те из нас, что уже выходят за пределы лазарета, назвали ему несколько отличных уголков в городе, скверов и парков, где никто не помешает, один даже знал съемную комнатку.
Но что проку? Левандовский со своими заботами лежит в постели. Вся жизнь будет ему не в радость, если он упустит это дело. Мы успокаиваем его, обещаем, что уж как-нибудь найдем выход.
На следующий день после обеда приходит его жена, маленькая, худенькая, с быстрыми, боязливыми птичьими глазами, в этакой черной накидке с оборками и лентами, одному Богу известно, от кого ей достался этот наряд.
Она что-то тихонько лепечет и, оробев, останавливается у двери. Ее пугает, что нас здесь шестеро мужчин.
– Что ж, Марья, – говорит Левандовский, и кадык плотоядно ходит вверх-вниз, – можешь спокойно заходить, они тебе ничего не сделают.
Она обходит палату, за руку здоровается с каждым. Потом показывает младенца, который меж тем успел обмочить пеленки. У нее с собой большая, расшитая бусинами сумка, откуда она достает чистую пеленку и ловко перепеленывает малыша. За этим занятием она преодолевает первое смущение, и они начинают разговор.
Левандовский ужасно взвинчен, круглые навыкате глаза то и дело печально косятся на нас.
Время подходящее, врачебный обход миновал, в палату может заглянуть разве только сестра. Поэтому отряжаем еще одного в коридор – на разведки. Вернувшись, он кивает:
– Никого. Ну, скажи ей, Иоганн, и вперед.
Они говорят на своем языке. Женщина краснеет и смущается. Мы добродушно ухмыляемся и жестами показываем: да что тут такого! Черт с ними, с предрассудками, их придумали для других времен; вот лежит столяр Иоганн Левандовский, искалеченный пулями солдат, а вот его жена, кто знает, когда он снова ее увидит, он хочет ее и пусть получит, точка.
Двое становятся перед дверью, чтобы перехватить сестер и отвлечь их внимание, если они случайно появятся. Караулить они намерены минут пятнадцать.
Левандовский может лежать только на боку, поэтому за спину ему заталкивают еще несколько подушек. Альберт держит ребенка, потом мы все чуток отворачиваемся, черная накидка исчезает под одеялом, а мы режемся в скат, громко шлепая картами и восклицая.
Все нормально. У меня никчемное трефовое соло с четверками, которое удается кое-как разыграть. За картами мы почти забываем Левандовского. Немного погодя младенец начинает хныкать, хотя Альберт отчаянно его качает. Потом что-то шуршит, а когда мы невзначай поднимаем глаза, то видим, что ребенок уже сосет рожок и снова находится на руках у матери. Значит, порядок.
Сейчас мы чувствуем себя как большая семья, женщина весьма приободрилась, Левандовский лежит потный и сияющий.
Достав из вышитой сумки несколько аппетитных колбас, Левандовский, словно букет, берет нож, кромсает колбасу на куски. Широким жестом указывает на нас – и маленькая сухонькая женщина обходит нас одного за другим, смеется и раздает колбасу, причем выглядит просто пригожей. Мы зовем ее мамашей, а она радуется и взбивает нам подушки.
Через несколько недель меня каждое утро посылают в институт Сандера. Там мою ногу стягивают ремнями и разрабатывают. Плечо давно зажило.
С фронта прибывают новые санитарные эшелоны. Повязки уже не матерчатые, а всего-навсего из белой гофрированной бумаги. Там не хватает перевязочного материала.
Культя у Альберта заживает хорошо. Рана почти закрылась. Еще неделя-другая – и его направят в протезное отделение. Говорит он по-прежнему мало и куда более серьезен, чем раньше. Часто замолкает посреди разговора, глядя в пространство перед собой. Не будь он вместе с нами, давно бы покончил с жизнью. Но теперь худшее позади. Иной раз он даже смотрит, как мы играем в скат.
Я получаю отпуск на реабилитацию.
Мама не хочет меня отпускать. Она очень слаба. Все еще хуже, чем последний раз.
Потом меня отзывают в полк, и я снова еду на фронт.
Расставаться с Альбертом Кроппом, моим другом, нелегко. Но в солдатах и к такому со временем привыкаешь.
XI
Недели мы больше не считаем. Когда я прибыл, стояла зима, и при разрывах снарядов мерзлые комья земли представляли собой едва ли меньшую опасность, чем осколки. Сейчас деревья вновь зеленеют. Мы попеременно то на фронте, то в барачных казармах. И отчасти привыкли, что война такая же причина смерти, как рак и туберкулез, грипп и дизентерия. Только смерти куда многочисленнее, разнообразнее и страшнее.
Наши мысли – глина, их месит смена дней: они добрые, когда мы на отдыхе, и мертвые, когда мы под огнем. Сплошные воронки, что снаружи, что внутри.
Таковы все, не мы одни… Что было раньше, не в счет, да и вправду уже забылось. Различия, созданные образованием и воспитанием, почти стерлись и едва-едва заметны. Порой они дают преимущества в использовании той или иной ситуации, но, с другой стороны, наносят ущерб, вызывая комплексы, которые приходится преодолевать. Раньше мы были вроде как монетами разных стран; их переплавили, и теперь на всех одна и та же чеканка. Хочешь отыскать различия, изволь детально изучить материал. Мы солдаты, а уж потом, удивительным и стыдливым образом, еще и люди.
Великое братство странно соединяет отблеск воспетого в народных песнях товарищества, солидарности арестантов и отчаянной взаимоподдержки приговоренных к смерти, – соединяет в особую форму жизни, которая посреди опасности возникает из напряжения и одиночества смерти и оборачивается небрежным захватом выигранных часов, без малейшей патетики. Героизм и банальность, если угодно дать оценку, – только кому она нужна?
Именно оттого Тьяден, услыхав о вражеской атаке, в безумной спешке хлебает гороховый суп с салом, он ведь не знает, будет ли жив часом позже. Мы долго спорили, правильно он делает или нет. Кач не одобряет, говорит, надо учитывать риск ранения в живот, при полном желудке оно опаснее, чем при пустом.
Вот такие у нас проблемы, к ним мы относимся всерьез, да иначе и быть не может. Жизнь здесь, на пределе смерти, чудовищно прямолинейна, ограничивается самым необходимым, все прочее спит беспробудным сном; в этом наша примитивность и наше спасение. Будь мы сложнее, давно бы сошли с ума, дезертировали или погибли. Тут как в арктической экспедиции – любое проявление жизни должно служить лишь самосохранению и автоматически на это настроено. Все прочее отброшено, так как понапрасну отнимет силы. Это единственный способ спастись, и часто я смотрю на себя как на чужака, когда в тихие часы загадочный отблеск былого, словно тусклое зеркало, являет мне очертания нынешнего моего бытия будто со стороны, и сам удивляюсь, как невыразимая энергия, именующая себя жизнью, приспособилась даже к этой форме. Все остальные проявления впали в зимнюю спячку, жизнь лишь постоянно начеку перед угрозой смерти… Она сделала из нас мыслящих животных, чтобы дать нам оружие инстинкта, пропитала нас тупым безразличием, чтобы мы не сломались от ужаса, который обуял бы нас при ясном, осознанном мышлении… Она пробудила в нас чувство товарищества, чтобы мы убереглись от бездны одиночества… Она наделила нас равнодушием дикарей, чтобы мы вопреки всему ощущали каждое мгновение позитивного и сохраняли как резерв против натиска Ничто. Вот так мы и ведем замкнутое, жестокое существование на самой поверхности, и только изредка какое-нибудь событие бросит искру-другую. А тогда наружу вдруг вырывается пламя тяжкой, жуткой тоски.
Эти опасные мгновения показывают нам, что приспособленность все же искусственна, что она не покой, а острейшее стремление к покою. По образу жизни мы внешне едва отличаемся от негров из буша; но если негры могут быть такими всегда, потому что таковы от природы и напряжение духовных сил разве что толкает их к развитию, то с нами обстоит наоборот: наши внутренние силы напряженно устремлены не к прогрессу, а к регрессу. Негры не ведают напряжения, что вполне естественно, мы же до предела напряжены и искусственны.
И ночью, очнувшись от сна, весь под впечатлением и во власти наплывающих образов, – с ужасом ощущаешь, сколь хрупка опора, грань, отделяющая нас от тьмы, – мы крохотные огоньки, утлыми стенами кое-как защищенные от бури распада и бессмысленности, в которой светим и порой едва не тонем. Тогда приглушенный гул битвы кольцом смыкается вокруг, мы сжимаемся в комок и расширенными глазами всматриваемся в ночь. Лишь сонное дыхание товарищей дарит толику утешения, и вот так мы ждем утра.
Каждый день и каждый час, каждый снаряд и каждый убитый стачивают нашу хрупкую опору, и годы быстро изнашивают ее. Я вижу, как вокруг меня она уже мало-помалу разрушается.
К примеру, глупая история с Детерингом.
Он был из тех, что держались особняком. И, на свою беду, увидал в саду вишневое дерево. Мы как раз возвращались с передовой, и эта вишня неожиданно возникла перед нами в утренних сумерках на повороте дороги, ведущей к новым квартирам. Листья еще не распустились, вся крона – сплошные белые цветы.
Вечером Детеринг исчез. Но в конце концов объявился с цветущими вишневыми ветками в руках. Мы посмеялись, спросили, уж не собрался ли он на смотрины. Он не ответил, молча лег на койку. Ночью я услышал, как он шебаршится, вроде бы вещи пакует. Почуяв неладное, я подошел к нему. Он сделал вид, что ничего не происходит, а я сказал ему:
– Не делай глупостей, Детеринг.
– Да брось ты… мне просто не спится.
– Зачем ты принес вишневые ветки?
– Приносить вишневые ветки пока что не возбраняется, – решительно отвечает он. И, помолчав, добавляет: – Дома у меня большой вишневый сад. Когда он в цвету, посмотришь с сеновала – прямо как простыня, все бело. Сейчас аккурат такая пора.
– Может, скоро отпуск дадут. Или отчислят тебя как фермера.
Он кивает, но с отсутствующим видом. Эти крестьяне, когда разволнуются, выглядят чудно, этакая помесь коровы и меланхоличного божества, зрелище глупое и вместе с тем восхитительное. Чтобы отвлечь его от размышлений, прошу у него кусок хлеба. Он дает, без всяких оговорок. Подозрительно, ведь обычно он скуповат. Поэтому я остаюсь начеку. Ничего не происходит, утром он такой же, как всегда.
Вероятно, заметил, что я за ним наблюдаю. А через день утром все-таки исчез. Я вижу, что его нет, но пока молчу – надо дать ему время, вдруг сумеет удрать. Иным уже удавалось благополучно уйти в Голландию.
Однако на перекличке его отсутствие обнаруживается. Через неделю мы узнаем, что его схватила полевая жандармерия, эти презренные армейские ищейки. Он двинул в сторону Германии, а это, конечно же, затея безнадежная, и изначально действовал до крайности глупо. Любому понятно: побег вызван тоской по дому и временным умопомешательством. Но что знают об этом военные судебные советники в ста километрах от фронта?… Больше мы о Детеринге ничего не слышали.
Но иногда все это опасное, накопившееся, как в перегретых паровых котлах, прорывается наружу иначе. Тут стоит рассказать, какой конец настиг Бергера.
Наши окопы давно уничтожены огнем, у нас гибкий фронт, так что, по сути, о настоящей позиционной войне речи уже нет. После атак и контратак остается рваная полоса и ожесточенные схватки от воронки к воронке. Передовая линия прорвана, и повсюду в воронках закрепились отделения, огневые точки, откуда и ведутся бои.
Мы в воронке, засевшие сбоку англичане атакуют с фланга и заходят к нам в тыл. Мы окружены. Сдаться трудно, над нами клубятся дым и туман, никто не разглядит, что мы хотим капитулировать, а может, и не хотим, в такие минуты сам ничего толком не знаешь. Разрывы ручных гранат все ближе. Наш пулемет обстреливает полукруг впереди. Охлаждающая вода испарилась, торопливо передаем емкости по цепочке, каждый мочится, вот тебе и охладитель, можно продолжать огонь. Но грохот за спиной все ближе. Еще несколько минут – и нам каюк.
Тут вступает второй пулемет, бьет на кратчайшую дистанцию. Он в соседней воронке, там Бергер, с тылу начинается контратака, мы освобождены, устанавливаем контакт со своими.
Затем, когда мы уже в довольно хорошем укрытии, один из подносчиков еды рассказывает, что в нескольких сотнях шагов лежит раненая собака связи.
– Где? – спрашивает Бергер.
Тот объясняет. Бергер решает идти – либо притащит собаку, либо пристрелит. Еще полгода назад он бы благоразумно не придал этому значения. Мы пытаемся его удержать. Но он собрался всерьез, так что нам остается только сказать: «Рехнулся!» – и отпустить его. Подобные припадки фронтового помешательства принимают опасный оборот, если не удается сразу сбить человека с ног и скрутить. А Бергер ростом метр восемьдесят, самый сильный в роте.
Он действительно рехнулся, ведь надо пройти сквозь стену огня; но этот удар молнии, подстерегающий всех нас, на сей раз настиг его и сделал одержимым. Другие начинают буйствовать, бегут прочь, был и такой, что руками, ногами и ртом все время норовил зарыться в землю.
Разумеется, нередко подобные вещи симулируют, но и симуляция, в сущности, тоже симптом. Бергера, который хочет покончить с собакой, выносят с раздробленным тазом, а один из тех, кто его вытаскивает, получает винтовочную пулю в икру.
Погиб Мюллер. Трассирующая пуля в живот, чуть ли не в упор. Он прожил еще полчаса, в полном сознании, испытывая жуткую боль. Перед смертью он отдал мне свой бумажник и отказал сапоги, те самые, что ему оставил Кеммерих. Я их ношу, поскольку они мне впору. После меня перейдут к Тьядену, я ему обещал.
Мы сумели похоронить Мюллера, только вряд ли он долго пролежит спокойно. Нас отбросят с этих рубежей. У противника слишком много свежих английских и американских полков. Слишком много тушенки и белой пшеничной муки. И слишком много новых орудий. Слишком много самолетов.
Мы же тощие, изголодавшиеся. Еда настолько скверная и в ней столько суррогатов, что мы от нее болеем. Фабриканты в Германии разбогатели – нам дизентерия рвет кишки. В нужнике свободного места не сыщешь; стоило бы показать людям на родине эти изжелта-серые, жалкие, покорные лица, эти скорченные фигуры, которым колики выжимают кровь из тела, а они трясущимися от боли губами еще и улыбаются друг другу:
– Смысла нет натягивать штаны…
Наша артиллерия выдохлась – боеприпасов недостаточно, – а стволы настолько разболтались, что стреляют неприцельно, снаряды падают с большим разбросом, нередко и на наши позиции. Лошадей тоже не хватает. Свежие войска – малокровные, изможденные мальчишки, которые ранец-то тащить не могут, но умирать умеют. Тысячами. Они понятия не имеют, что такое война, просто идут в атаку, позволяя себя расстреливать. Один-единственный летчик забавы ради перебил две роты этих мальчишек, они ведь знать ничего не знали про укрытие, только-только сошли с эшелона.
– Германия, должно, скоро опустеет, – говорит Кач.
У нас нет надежды, что когда-нибудь настанет конец. Так далеко мы вообще в мыслях не заходим. Можно получить пулю и умереть; можно заработать ранение, тогда следующая остановка – лазарет. Если обойдется без ампутации, рано или поздно угодишь в лапы какому-нибудь капитану санслужбы, с Крестом за военные заслуги в петлице, и он тебе скажет: «Что, одна нога чуть короче? На фронте бегать незачем, было бы мужество. Годен к строевой! Идите!»
Кач рассказывает одну из тех историй, что гуляют по всему фронту от Вогез до Фландрии, – про капитана санслужбы, который по списку вызывает на освидетельствование, а когда вызванный подходит, каждый раз не глядя бросает: «Годен. На фронте нужны солдаты». Настает черед солдата с деревянной ногой, капитан опять свое: «Годен к строевой».
– А тот, – Кач повышает голос, – ему в ответ: «Деревянная нога у меня уже есть, но коли я сейчас пойду на фронт и мне отстрелят голову, я закажу себе деревянную башку и стану врачом санслужбы!»
Мы все глубоко удовлетворены таким ответом.
Наверно, есть и хорошие доктора, причем много; но при сотнях освидетельствований каждый солдат хоть раз попадает в лапы одному из этих несчетных «поборников героизма», норовящих в своем списке как можно больше годных для тыловых работ и годных к гарнизонной службе перевести в разряд годных к строевой службе в военное время.
Подобных историй хватает, и в большинстве своем они гораздо печальнее. Однако ж они не имеют ничего общего с бунтом и нытьем; они правдивы и называют вещи своими именами, ведь в армии предостаточно обмана, несправедливости и подлости. Разве мало, что так или иначе полк за полком идут во все более безнадежный бой и атаки следуют одна за другой, хотя передовая линия отступает и дробится?
Танки из посмешища превратились в тяжелое оружие. Бронированные, они катят длинной цепью, воплощая для нас в первую очередь кошмар войны.
Орудий, накрывающих нас ураганным огнем, мы не видим, наступающие цепи противника такие же люди, как мы, но танки – это машины, их гусеницы движутся бесконечно, как война, они – само истребление, когда безучастно скатываются в воронки и снова из них выползают, неудержимые, флот ревущих, извергающих дым броненосцев, неуязвимые стальные зверюги, давящие убитых и раненых… Мы съеживаемся перед ними в своей тонкой коже, перед их исполинской мощью наши руки – соломинки, а гранаты – спички.
Снаряды, клубы газа, танковые флотилии – задавить, разъесть, убить.
Дизентерия, грипп, тиф – задушить, сжечь, убить.
Окопы, лазарет, братская могила – больше никаких возможностей.
В одной из атак погибает наш ротный, Бертинк. Он принадлежал к числу тех замечательных фронтовых офицеров, которые в любой опасной ситуации неизменно впереди. Два года он был с нами, без единого ранения, но в конце концов удача не вечна. Мы сидим в окопе, в окружении. Вместе с пороховым дымом доносится вонь нефти или керосина. Засекаем двоих с огнеметом, один тащит на спине емкость, у другого в руках шланг, брызжущий огнем. Если они приблизятся настолько, что смогут нас достать, нам каюк, потому что именно сейчас отступать некуда.
Берем их под обстрел. Но они продвигаются, дело плохо. Бертинк вместе с нами в окопе. Заметив, что мы стреляем безрезультатно, так как под сильным огнем невольно озабочены в первую очередь укрытием, он берет винтовку, выползает из окопа, целится, приподнявшись на локтях. Стреляет, и в тот же миг – бац! – в него попадает пуля, он ранен. Но продолжает целиться – отнимает приклад от плеча, снова вскидывает винтовку, наконец гремит выстрел. Бертинк опускает оружие, говорит: «Отлично!» – и съезжает в окоп. Задний огнеметчик ранен, падает, шланг вырывается у второго из рук, огонь брызжет во все стороны, огнеметчик горит как факел.
У Бертинка прострелена грудь. Минуту спустя осколок сносит ему подбородок, летит дальше и вдобавок распарывает бедро Лееру. Леер стонет, приподнимается на руках, он быстро истекает кровью, но никто не в силах ему помочь. Через несколько минут он обмякает как опустевшие мехи. Что проку ему от того, что в школе он был очень хорошим математиком…
Проходят месяцы. Лето 1918-го – самое кровавое и самое тяжкое. Дни, точно ангелы в золоте и голубизне, непостижимо стоят над кольцом истребления. Каждый на фронте понимает, что войну мы проиграем. Разговоров об этом немного, мы отходим, вести наступательные действия после этого крупного наступления уже невозможно, нет у нас больше ни людей, ни боеприпасов.
Но кампания продолжается… смерть продолжается…
Лето 1918-го… Никогда жизнь в ее скудном облике не казалась нам такой желанной, как сейчас; красные маки на лугах возле наших тыловых квартир, гладкие жучки на травинках, теплые вечера в полутемных прохладных комнатах, черные загадочные деревья сумерек, звезды и плеск воды, мечты и долгий сон, – о жизнь, жизнь, жизнь!
Лето 1918-го… Никогда нам не было так трудно молча выдержать минуту выступления на фронт. Ползут сумасшедшие, будоражащие слухи о перемирии и о мире, они смущают сердца и делают отъезд еще более тягостным, чем обычно!
Лето 1918-го… Никогда жизнь на передовой не бывала горше и ужаснее, чем в часы артобстрела, когда бледные лица тычутся в грязь, а руки судорожно молят об одном: Нет! Нет! Не теперь! Не теперь, не в последнюю минуту!
Лето 1918-го… Ветер надежды, веющий над выжженными полями, безумная лихорадка нетерпения, разочарования, мучительнейший страх смерти, непостижимый вопрос: почему? Почему не положат этому конец? И почему возникают слухи о конце?
* * *
Здесь множество самолетов, и летчики так самоуверенны, что устраивают охоту на солдат-одиночек, как на зайцев. На один немецкий самолет приходится по меньшей мере пять английских и американских. На одного голодного и усталого немецкого солдата в окопе – пятеро энергичных, свежих солдат в окопе противника. На одну буханку немецкого хлеба – пятьдесят банок тушенки у противника. Мы не разбиты, потому что как солдаты лучше и опытнее; нас просто задавило и отбросило многократное превосходство врага.
Позади остались несколько дождливых недель – серое небо, серая размокшая земля, серая смерть. Уже по пути на фронт сырость проникает сквозь шинели и одежду, и так продолжается все время на передовой. Просохнуть не удается. Те, кто еще носит сапоги, перетягивают голенища поверху мешковиной, чтобы глинистая вода не сразу заливалась внутрь. Винтовки заскорузлые от грязи, форма заскорузлая от грязи, все растекается жижей, набрякшая, влажная, маслянистая масса земли, где стоят желтые бочаги со спиральными красными кровяными разводами и где медленно тонут убитые, раненые и уцелевшие.
Буря хлещет нас, град осколков вышибает из хаоса серости и желтизны по-детски пронзительные крики раненых, а по ночам раскромсанная жизнь тяжко стонет, уходя в безмолвие.
Наши руки – земля, наши тела – глина, наши глаза – дождевые лужи. Мы не знаем, живы ли еще.
Затем в наши окопы медузой обрушивается сырой, душный зной, и в один из этих дней на исходе лета, при подноске еды, пуля настигает Кача. Мы с ним вдвоем. Я перевязываю рану; кажется, раздроблена большая берцовая кость. Поэтому Кач отчаянно стонет:
– Надо же… именно теперь…
Я его утешаю:
– Кто знает, сколько еще продлится эта свистопляска! Главное, ты уцелел…
Рана начинает сильно кровоточить. Я не могу уйти за носилками и оставить Кача одного. Да и не знаю, где тут поблизости санчасть.
Кач не очень тяжелый, я взваливаю его на спину и иду в тыл, на перевязочный пункт.
Дважды мы останавливаемся отдохнуть. На ходу его мучают сильные боли. Говорим мало. Я расстегнул ворот куртки, дышу тяжело, весь в поту, лицо отекло от натуги. И все же настаиваю: надо идти дальше, здесь опасно.
– Выдюжишь, Кач?
– Надо, Пауль.
– Тогда вперед.
Я поднимаю его, он стоит на одной ноге, держась за дерево. Затем я бережно берусь за раненую ногу – он дергается, – подхватываю под колено здоровую ногу, тоже зажимаю под мышкой.
Идти все труднее. Временами неподалеку рвутся снаряды. Я шагаю как можно быстрее, ведь из раны Кача на землю капает кровь. Защититься от разрывов нам толком не удается, ведь пока укроемся, все уже позади.
Чтобы переждать, прячемся в небольшой воронке. Я даю Качу напиться чаю из моей фляжки. Выкуриваем сигарету.
– Да, Кач, – печально говорю я, – теперь придется нам расстаться.
Он молчит, смотрит на меня.
– Помнишь, Кач, как мы реквизировали гуся? И как ты вытащил меня из заварухи, когда меня, зеленого новобранца, первый раз ранило? Тогда я еще плакал. Кач, ведь почти три года прошло.
Он кивает.
Страх одиночества поднимается во мне. Когда Кача увезут, друзей у меня здесь больше не останется.
– Кач, нам надо обязательно встретиться, если до твоего возвращения вправду настанет мир.
– Думаешь, меня с этой вот костью признают годным? – горько спрашивает он.
– В спокойной обстановке она заживет. Сустав-то в порядке. Может, все уладится.
– Дай мне еще сигарету, – просит он.
– Может, позднее чем-нибудь займемся вместе, Кач.
Мне очень грустно, невозможно, чтобы Кач… Кач, мой друг, Кач с сутулыми плечами и тонкими мягкими усиками, Кач, которого я знаю совсем по-другому, не как всех остальных людей, Кач, с которым я разделил эти годы… невозможно, чтобы я больше не увидел Кача.
– Дай мне свой домашний адрес, Кач, на всякий случай. А я запишу тебе мой.
Бумажку с адресом я кладу в нагрудный карман. Как же мне одиноко, хотя он пока сидит рядом. Пальнуть, что ли, себе в ногу, чтобы остаться с ним?
Внезапно в горле у Кача булькает, он становится зелено-желтым. Бормочет:
– Надо идти.
Я вскакиваю в пылком желании помочь, снова подхватываю его, припускаю бегом, бегу плавно, неторопливо, как стайер, чтобы не слишком бередить ему ногу.
В горле пересохло, перед глазами черно-красные круги, когда я, закусив губы и не щадя себя, без остановки наконец добегаю до санпункта.
Там колени у меня подгибаются, но я все-таки нахожу в себе силы упасть на тот бок, где у Кача здоровая нога.
Через несколько минут снова выпрямляюсь. Ноги и руки отчаянно трясутся, я с трудом нащупываю фляжку, отпиваю глоток. Губы у меня при этом дрожат. Но я улыбаюсь – Кач в безопасности.
Немного погодя слух улавливает неразборчивые голоса.
– Зря ты так надрывался, – говорит один из санитаров.
Я недоуменно смотрю на него.
Он показывает на Кача:
– Он же мертв.
До меня не доходит:
– У него раздроблена берцовая кость.
Санитар останавливается:
– И вот это…
Я оборачиваюсь. Глаза все еще мутные, меня опять бросило в пот, и он течет по векам. Я утираю его, смотрю на Кача. Он не шевелится.
– Потерял сознание, – быстро говорю я.
Санитар тихонько присвистывает:
– Ну, я тут лучше разбираюсь. Он мертв. Готов поспорить на что угодно.
Я качаю головой:
– Не может быть! Десять минут назад я с ним разговаривал. Он потерял сознание.
Руки у Кача теплые, я беру его за плечи, хочу натереть чаем виски, чтобы очнулся. И чувствую, что пальцы у меня мокрые. Вытаскиваю ладонь из-под его головы – пальцы в крови. Санитар опять присвистывает сквозь зубы:
– Вот видишь…
Я не заметил, но по дороге Качу в голову угодил осколок. Дырочка совсем маленькая, и осколок наверняка был крохотный, случайный. Но его оказалось достаточно. Кач умер.
Я медленно встаю.
– Возьмешь его солдатскую книжку и вещи? – спрашивает санитар-ефрейтор.
Я киваю, и он отдает их мне.
Санитар удивлен:
– Вы ведь не родственники?
Да, не родственники. Не родственники.
Я иду? У меня еще есть ноги? Поднимаю глаза, озираюсь вокруг, поворачиваюсь вместе с ними по кругу, по кругу, останавливаюсь. Все как обычно. Только солдат ландвера Станислаус Качинский умер.
Больше я ничего не помню.
XII
Осень. Стариков здесь осталось немного. Я последний из семерых моих одноклассников. Поголовно все говорят о мире и перемирии. Все ждут. Если снова разочарование, они сломаются, надежды чересчур сильны, чтобы отбросить их без взрыва. Не будет мира – будет революция.
У меня две недели отдыха, потому что я малость глотнул газа. Целыми днями сижу в садике на солнце. Скоро перемирие, теперь и я верю. Тогда мы поедем домой.
На этом мои мысли спотыкаются и дальше идти не желают. С огромной силой меня влекут и ожидают чувства.
Жажда жизни, чувство родины, кровь, хмель спасения. Но это не цели.
Вернись мы домой в 1916-м, из боли и мощи наших переживаний родилась бы буря. Если же вернемся сейчас, то усталые, разбитые, выжженные, без корней и без надежды. Мы уже не сумеем найти себе место.
Да нас и не поймут, ведь впереди нас поколение, которое хотя и провело вместе с нами годы на фронте, но имело свой дом и профессию и вернется теперь на прежние позиции, где забудет войну, а за нами идет поколение, похожее на нас, какими мы были раньше, оно наверняка нам чужое и отодвинет нас в сторону. Мы лишние для самих себя, мы будем жить, одни приспособятся, другие покорятся, а многие растеряются; годы растают, и в конце концов мы погибнем.
Хотя, быть может, все, что я думаю, лишь тоска и смятение, которые развеются, когда я снова окажусь под нашими тополями и услышу шелест их листвы. Не может быть, чтобы оно ушло, то ласковое, нежное, что будоражило кровь, то неясное, смущающее, грядущее, тысячи ликов грядущего, мелодия из мечтаний и книг, пьянящий шорох и предчувствие женщин, не может быть, чтобы все это сгинуло в ураганном огне, отчаянии и солдатских борделях.
Деревья здесь сияют ярким золотом, ягоды рябин алеют в листве, проселки белыми лентами бегут к горизонту, солдатские столовые гудят, как ульи, слухами о мире.
Я встаю.
Я очень спокоен.
Пусть приходят месяцы и годы, они ничего больше у меня не отнимут, не смогут отнять. Я так одинок, я ничего не жду и могу без страха смотреть им навстречу. Жизнь, пронесшая меня через эти годы, пока что в моих руках и глазах. Не знаю, справился ли я с нею. Но пока она здесь, она будет искать себе путь, хочет этого мое «я» или нет.








