355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эмиль Кардин » Минута пробужденья. Повесть об Александре Бестужеве (Марлинском) » Текст книги (страница 5)
Минута пробужденья. Повесть об Александре Бестужеве (Марлинском)
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 01:36

Текст книги "Минута пробужденья. Повесть об Александре Бестужеве (Марлинском)"


Автор книги: Эмиль Кардин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 23 страниц)

Пушкин, уловив их близость, еще 13 июня 1823 года писал Бестужеву:

«…Признаюсь, что ни с кем мне так не хочется спорить, как с тобою да с Вяземским – вы одни можете разгорячить меня».

«Первый консул» сближал их имена. Александру Бестужеву грезился московский союз: Бестужев – Вяземский. Наподобие петербургского: Бестужев – Рылеев.

Редкие отклики понуждали его столь серьезно задумываться над своими «Взглядами на русскую словесность…», как дружеские послания Вяземского. Петр Андреевич был пугающе, радующе непримирим.

«В вашей литературной статье много хорошего, но опять та же выисканность и какая-то аффектация в выражениях. Вы не свободны и подчиняете себя побочным условиям, околичностям. Кому же не быть независимым, как не нам, которые пишут из побуждений благородного честолюбия, бескорыстной потребности души? Достоинство писателя у нас упадает с каждым днем и если новому числу избранных не поддержать его, то литература сделается какою-то казенною службою, полицейским штатом или и того хуже – каким-то отделением министерства просвещения… Независимость – вот власть, которой должны мы служить верой и правдой. Без нее нет писателю спасения: и ум, и сердце его, и чернила – все без нее заплесневеет».

Глубже узнавая князя Петра Андреевича (переписка длилась), Бестужев сильнее к нему тянулся, все выше ценил его. К двадцать пятому году, к московской поездке, Бестужев не мыслил себе общества без участия Вяземского. Уже видел счастливую сцену, братские объятия, венчающие вступление растроганного князя в заговор.

Разногласия? Не беда.

Подобно большинству членов общества, Бестужев неистовствовал от одних только слухов о присоединении к Польше белорусских и украинских губерний, его патриотизм был уязвлен полонофильскими речами Александра, флиртом Константина со шляхтой; остзейское засилье при дворе вызывало неприязнь к немцам, всему немецкому.

Петр Андреевич, многомудро улыбаясь, давал Бестужеву выплеснуться. Улыбка обращалась в откровенно презрительную, когда сам он говорил об Александре и Константине; и малейших иллюзий господствующий правопорядок у него не порождал. Но Польша должна быть сама по себе. Антипатию к немцам отвергал; не в них корень зла. В девятнадцатом просвещенном веке такие взгляды не внушают уважения…

Пусть бы и оставался при своих мнениях. Надобно согласие в краеугольном – необходимость общества, необходимость – Бестужев повторял Рылеева – «D'en finir avec ce gouvernement»[14]14
  Покончить с этим правительством (фр.).


[Закрыть]

Эту филиппику Вяземский обрывал с категоризмом, неожиданным для него, вальяжно-ироничного секунду назад. Он против заговоров, тайных клятв, конспиративных совещаний.

Князю ли, умнице, не видеть: иначе, как тайным, обществу не бывать, правительство осетило Россию шпионами.

От подобных обществ – в России, в другом крае – вред, пагуба.

Ретируясь, Бестужев давал понять: имеются весьма влиятельные лица, кои не состоят в заговоре, но поддерживают связь, в нужное время выступят на политическую сцену, сыграют главные роли. Комедь, отмахивался Вяземский, комедь, да и только – сцена, роли…

Бестужев бил последним козырем: тайное общество тоже действует в видах закона.

Вяземский откликнулся обидным смехом: зачем тайности, ежели закон? Наш закон – что дышло, в отчаянных руках разнесет все окрест…

Бестужев догадывался: некоторые могут сторониться тайного общества, даже не вдаваясь в причины его и цели. Барон Штейнгель не удержался от презрительной гримасы, когда упомянули масонов.

– Вы, Владимир Иванович, не почитаете, кажется, масонство? Чем они вам не угодили?

– Я человек религиозный, в бога и святую троицу верую.

– Не всякий масон – безбожник. Тайные братства и государь поддерживал…

В бессонных размышлениях, как и в своих прожектерских трактатах, Штейнгель пытался объять все стороны бытия. Масонская тяга к мистическому ритуалу не мирилась с его рассудочностью.

– В тайном обществе, доверяюсь вам, Александр Александрович, что в гнилом болоте: какая-нибудь гадость заведется. Без солнца всякая нечисть лезет.

– И на солнце цветет пышным цветом. Против нее и объединились.

Штейнгель сожалел о начатой теме. Не понять Бестужеву страха, отвращения перед уличным мятежом, к которому ведет тайный комплот. Его неприятие бунта и неприятие самовластия имели один исток. Бунт и самовластие не дорожат личностью. Отсюда все пагубы – беззащитность, безответность и безответственность личности. Произвол власти в глазах Штейнгеля не слишком разнился от произвола взбунтовавшейся толпы. Еще в 1817 году он советовал «оградить лучшими мерами» «взятие под стражу гражданина»; «в чужих краях взятие под стражу бывает непременно при 12 человеках присяжных – не худо бы и здесь…».

Ставка на надежный правопорядок, сильную власть, приверженную законам, подвигла его вступить в тайное общество. Оно отвергало тиранический строй, державшийся на всесилии малой кучки и полном бесправии подданных. Штейнгель критиковал выдвинутый Муравьевым имущественный ценз. («Почему богатство только определяет достоинство правителей? Это несогласно с законами нравственными», имущественный ценз – гибельный соблазн для гражданской добродетели…) Он готов был стать заговорщиком, уповая на благоразумие товарищей по тайному обществу. Но горестно обнаруживал: благоразумия хватает не всем, горячие головы вожделеют перемен куда более радикальных, чем реформатор Штейнгель. Барона настораживали и якобинские крайности Пестеля, и уклончивость Трубецкого. (Если и смел упрекнуть Трубецкого – не более как в уклончивости, соглашаясь, однако: диктатору не пристало быть рубахой-парнем.)

В эти декабрьские дни, особенно после 6-го числа, его не покидала новая тревога – сам заговор не целиком в руках и власти заговорщиков. Наружные силы навязывают свою опасную последовательность. Среди сочленов имеются и такие, кто берет эту последовательность как должное, ребячески радуется ей. Пьют, хмелея, не подозревают, что на Донышке. Там – мятеж, вместо сладкого вина свободы – моря крови, красный петух, гуляющий по Руси…

Штейнгелю становилось не по себе. Как и сейчас в неровном ухабистом разговоре с Александром Александровичем: полнейшее вроде бы взаимопонимание и через шаг – пропасть.

Сутки не истекли после обеда у Прокофьева, а Бестужев успел сменить столько несхожих обличий, что впору уподобить его герою маскарада. Но Владимир Иванович улавливает: никакие это не маски. Все в нем, все при нем. Реплики Бестужева слабо связаны между собой: народ, выйдя на площадь, не обязательно буйствует, вспомним новгородское вече; просвещение – лучшая гарантия от самоуправства; крепостное право – помеха к сближению сословий…

Оно, конечно, хорошо, мысленно одобряет Штейнгель, Бестужев не пшют, не вертопрах. Хорошо, да мало!

Бестужев на людях и Бестужев наедине с собеседником – разные лица. Появление третьего персонажа, Ореста Михайловича Сомова, изменило тон хозяина кабинета. У самого Штейнгеля, надо быть справедливым, он тоже изменился. Досаднее всего, что уходит от главнейшей проблемы. Владимир же Иванович не видит ничего важнее ее…

Штейнгель прав: с какого-то момента мысль Бестужева повернулась совсем в другую сторону. Не отмахивается от собеседника, но выуживает из беседы, как из супа клецки, лишь то, что нужно.

Бестужев уловил опасения Владимира Ивановича, разглядел шотландским вторым зрением [15]15
  Так называли тогда интуицию.


[Закрыть]
:Штейнгель нижет цепочку от общества к московским дворовым, что наточили ножи, ждут не дождутся пустить господскую кровушку.

Насколько непременен уличный бунт? Почему, будет извинителен вопрос, Владимир Иванович связал себя с обществом, вынужденным к тайному образу действия?

Штейнгель по-стариковски развел руками. Обмяк, квашней растекся в кресле. Бессонная ночь складками проступила на сером лице.

Неглуп, выяснилось, Александр Александрович, только все равно ему не понять. Надобно Штейнгелеву жизнь прожить, нужду понюхать, в таежных снегах ночевать, разбойничий кистень под носом узреть, барашка в бумажке из кармана вышвырнуть да в морду дарителю… Что еще? Сочинить десятки прожектов, в уме выстроить ряды идеальных реформ, пережить их крушение, вручить – не кому-нибудь – Аракчееву докладную записку о наказании кнутом…

Может, Александр Александрович и без сибирских снежных заносов уразумел бы речи Штейнгеля. Только он и не пытался.

Противуправительственный заговор – тонкий механизм. Кто ты – безгласная в нем пружина? Мастер-умелец?

Не в самое подходящее время всплыли вопросы. После утренних строк Рылеева Бестужев отсекал все лишнее. Однако лишнее ли? Откуда, скажем, тайность общества? Шпионы, аргусовы полицейские глаза. Но сама тайна возводит барьеры между заговорщиками и людьми, которым – тут он упрям – место в когортах заговорщиков.

Достаточно словечка, и Орест Сомов – вернейший сочлен, посылай, куда требуется.

Однако сколько слов израсходовано в беседах с Вяземским, какое единение достигнуто, но князь отвернулся. Недоверчиво щурил глаза, прижимал к очкам лорнет.

Бывает: то ли член общества – то ли сбоку припека. Дмитрий Завалишин, лейтенант флотского экипажа, двадцать лет от роду, а наврал с три короба, – учредил вселенский Орден Восстановления, местопребывание в Калифорнии, с одинаковой прытью строчил письма государю и лез в заговор…

Бедолага Штейнгель, похоже, в общество попал не обманом, по своей же охоте, ломая собственную волю, с холодным рассудком, который то принимал, то отвергал заговор и все-таки принял…

Из жалости Бестужев бросил ему спасительную нить. О масонах Владимир Иванович пусть порассуждает, это его не заденет.

Масоны, вспомнил Бестужев, объединялись в венты, ложи, окутывались тайной, однако никому вреда не нанесли.

– А польза какова? – подхватил Штейнгель. – Какой резон в единении практических людей, не ищущих практической пользы?

Он привалился к мягкой спинке кресла, сложил на животе пухлые руки, заинтересованно обернулся к Бестужеву.

– Масоны делятся на людей обманывающих и обманываемых. Даже в том разе, когда лишены корысти и не лишены рассудка.

Взгляд Штейнгеля был для Бестужева неожидан. Многие из сочленов «управы» когда-то состояли в ложах, брат Николай принадлежал к «Избранному Михаилу», дома берег молоток и фартук; Гаврила Степанович Батеньков – куда уж умнее и праведнее, верный друг Владимира Ивановича – был масоном.

Штейнгель миролюбиво заметил: и умные люди не свободны от слабостей («слабинок», деликатно уточнил), Батеньков отошел от масонства.

Насколько отошел, Бестужев не брался судить; время масонов в России миновало, те из них, кто сохранил человеколюбие, коего требовал «Избранный Михаил», получили новое поле деятельности.

Бестужев упрямо гнул о Батенькове. И масон был ревностный, и заговорщик не из последних. Берег благодарную память о масонском прошлом. В сражении 1814 года, израненный, лежал среди трупов, тоскливо ожидая кончины; его заметили два офицера французское гвардии, ибо, прикрывая рану, Батеньков сложил руку в виде масонского знака: офицеры приказали отвезти русского в госпиталь…

По просьбе Бестужева Батеньков повторял свою историю. В ней соединялось все, что Александр самозабвенно любил: чудо, тайный знак, спасение, И чем-то напоминало давнюю историю папеньки…

Бестужев миновал искушение масонством потому, скорее всего, что разминулся с ним во времени. Романтика «вольных каменщиков» развеялась, сами они угодили под запрет. Но на Западе масонство цвело. О том доподлинно известно Бестужеву.

Покойница герцогиня Вюртембергская более двух лет назад поручила ему передать императору Александру письмо от графа д'Оррера, уведомлявшего об итальянских карбонарах, швейцарских и французских вентах, испанских революционерах, о тайных собраниях, зажигательных речах, террорных планах, складах оружия.

Желая успокоить, а заодно и позабавить взволнованную герцогиню, Бестужев рассказал, как в ответ на изречение герцога: «Дороги – зеркало отечества» – осмелился дать совет – не глядеть в зеркало, а взглянув, не забывать русскую пословицу: «неча на зеркало пенять…».

Герцогиня беспомощно улыбнулась, до нее слабо доходил смысл русских пословиц. Тем более что ни ей, ни ее мужу адъютант не обмолвился о кривой роже…

В унылой тиши ночного дежурства Бестужев перечитал письмо. Его потрясли всеохватность тайно сплетенной сети, прицел на вселенское кровопускание. Однако вскоре страх схлынул, оставалось впечатление сказочности, миражности, отдающей бредом.

Сегодня, встретясь с бароном Штейнгелем, он вспомнил о письме д'Оррера, соотнес подготавливаемое начинание с необъятным замахом масонов. Вырисовывалось нечто гигантское, но бесформенное, лишенное объединяющего стержня. Запальным шнуром к всесветному взрыву послужит выступление Северного общества? Нет оснований. Они сознавали себя в границах России, вернее, петербургских застав. Барон Штейнгель лучше Бестужева знал страну. Именно это знание вовлекло его в тайное общество и – внушало опасения. Оставшиеся часы он употребит на то, чтобы доказать Бестужеву, Рылееву, всем, кто рядом: надо любой ценой избегнуть кровопролития, посредством Сената созвать Великий собор, огласить манифест.

Бестужев, поджав ногу, сидел на софе. После ухода Сомова он прошелся по кабинету и вернулся на прежнее место, сунув за спину бархатную подушку.

Окно оттаяло, сквозь мокрое стекло слева виднелась недавно расширенная конюшня, – Рылеев завел собственный выезд; справа – сарай для дров. Впереди, заслоняя Мойку, тянулась махина Российско-американской компании, темнели ряды зашторенных окон.

Заметив недоуменный взгляд Владимира Ивановича, Бестужев пробормотал:

– Сенат, разумеется, Сенат, конечно, Сенат…

Вытащил из-за спины бархатную подушку и – в угол ее. Ударом ноги отшвырнул низкую скамеечку. Рванулся к столу.

Макнул перо, перекрестил лист, второй, – брызги полетели. Не дожидаясь, покамест чернила высохнут, начал чертить, что-то бормоча.

На первом листе – четырехугольник, вроде кирпича («Зимний дворец, Владимир Иванович»), широкая подкова впереди («Верно, Главный штаб»), позади лентой Нева, сбоку – Адмиралтейство.

На втором листе размашисто: Сенат, памятник Петру Первому, огороженный участок строительства Исаакиевского собора («Возведению конца не видно, Владимир Иванович, бараки для рабочих окрестили Исаакиевской деревней»). И снова Нева, Адмиралтейство…

– Войска, дражайший Владимир Иванович, ваша правда, надобно не на Дворцовую площадь, а на Петровскую, к Сенату.

– Я ни о чем подобном…

– Сравните, вы тактик опытнейший. На Петровской площади все выгоды у нас.

Обескураженный Штейнгель вместе с креслом отодвинулся от стола. Не к тому ведь, не того ради душу выворачивал, призывал на помощь ледяную логику.

– О манифесте пекусь.

– Вам, барон, и карты в руки. Вы отменнейше гусиным пером изложите, А мы – трехгранное перышко… Подписью скрепим.

Разговаривать больше не о чем. Они стояли подле письменного стола. Бестужев выше, мощнее в плечах. Синий мундирный сюртук с золотой бахромой эполет – без морщинки, без складочки.

Штейнгель оправил смявшийся на животе жилет, застегнул коричневый фрак.

– Кондратий Федорович просил быть вечером. У себя назначил.

– Непременно, – подтвердил Бестужев.

Единственный, кажется, пункт, по которому они достигли согласия.

Александр Бестужев был доволен, более того, рад. Он с безусловной пользой провел этот час. Но не слишком ли много – час?

Следовало обновить диспозицию, учитывая, что войскам надо выйти именно на Петровскую площадь, построившись в каре перед Сенатом. Он не допускал, будто Трубецкой или Оболенский откажутся от счастливо найденного плана. Этот план не вел к отказу от его же, бестужевской идеи «забраться во дворец». Вопрос – где сосредоточить главные силы, куда стянуть надежные полки.

9

В сентябре, когда расширяли каретный сарай, во дворе работал рябой одноглазый плотник с мальчонкой – подмастерьем. Являлся ни свет ни заря, переодевался в холщовую рубаху с широкими рукавами, на ногах лапти, за кушаком топор. По мере надобности топор заменял пилу, молоток, долото, струг. Толстые бревна и легкие доски, стропила и балки для новых ворот – все обрабатывал топором.

Отложив перо, Бестужев зачарованно следил за одноглазым сноровистым мастером, который поглощенно тесал и обстругивал лесины, точными ударами вгонял гвозди.

Однако тот замечал многое, видел, что высокий, плечистый барин из флигеля, носивший треугольную шляпу по-адъютантски – углом вперед, любуется его работой. Чуть приплясывая, ходил под окном баринова кабинета или, расставив ноги, поплевывая на ладони, играючи обтесывал бревно.

Бестужев сообщил о плотнике Рылееву. В квартире Кондратия стояла мебель от дворцового столяра Егорова. При наводнении пострадали стены, пол и мебель, растрескались шкафы.

У Рылеева руки все не доходили до ремонта. Наталья Михайловна, приезжая из Батова, в лучшем случае безучастно наведывалась на кухню. Не могла оправиться после смерти сына.

Бестужев спросил у плотника: взялся бы он починить дорогую мебель? «Раз человеком делано, человек исправит». Бестужев недоверчиво скосился на топор, но одноглазый бойко парировал: «Не топор тешет – плотник»;.

Он и у Рылеева сыпал поговорками, прибаутками, заставляя их с Бестужевым улыбаться. Они любили смачную простонародную речь.

Рылеев выспрашивал одноглазого о житье-бытье и еще о том, какие он любит песни. Плотник помнил их множество, но не было тех, что хотел бы услышать барин…

Встреча со Штейнгелем заставила Бестужева вспомнить о плотнике. Если московские дворовые точат ножи на бар, почему бы петербургскому мастеровому не побаловаться острым топором?

Напрасно Владимир Иванович полагал, что Рылеева, брата Николашу и его не занимали такие вопросы. И о песнях Кондратий спрашивал неспроста. Песни, считал он, – «средство к раскрытию ума простого народа». Выступление войск, говорил Кондратий Федорович, лишенное народного сочувствия, обречено. Получив поддержку, даст бог, обойдемся без топоров и крови. Следовательно, нужна поддержка в строгих границах.

Но нелегко было обозначить такие границы, Отсюда и сомнения, споры, доводившие до отчаяния.

Песни в народном духе, пародии, подблюдные припевы, сочиненные пиитами-заговорщиками, – счастливейшая находка.

Бестужев и Рылеев писали песни, отдыхая в Батове, в Петербурге – уединившись ночью у Кондратия. Тайна – строжайшая. Идея покидает узкий кружок и уплывает в людскую глубь. Риск велик. Ну, как жандармская лапа схватит только что родившуюся песню: песне конец, родителям несдобровать. Вдруг да народ не принял песню, – умереть ей нигде не напечатанной. Не схватили, достигла простых сердец и – обрела продолжение. Но неведомо, кем и в каком духе будут сочинены новые строфы.

 
Царь наш – немец русский.
 
 
Носит мундир узкий.
 
 
Айда царь, ай да царь,
 
 
Православный государь!
 

Никакой он не «православный» – чужак, «немец». «Мундир узкий» – мода, отвратительная, неудобная для солдат.

 
Царствует он где же?
 
 
Всякий день в манеже.
 
 
Прижимает локти,
 
 
Прибирает в когти…
 

Развенчать самовластие, его ничтожность, манию величия. Мелок, звероподобен император. Вся-то его мудрость: «Царством управляет. Носки выправляет».

За воротами казармы – новая казарма, а там – вторая, третья, четвертая… Вся страна – казарма, царю любы только муштра и невежество.

 
Враг хоть просвещенья,
 
 
Любит он ученья.
 
 
Школы все – казармы,
 
 
Судьи все – жандармы.
 

Потом про «злодея из злодеев» – графа Аракчеева, про подхалимов и блюдолизов.

Но поднялись и другие люди. О них – вскользь, и об угрозе, какая над ними нависла.

 
А за правду-матку
 
 
Прямо шлет в Камчатку.
 

Бестужев не раз слышал, как про царя-немца распевают на офицерских пирушках. Иногда путали слова или соединяли с какой-либо другой песней. Бывало, например, с ими же сочиненной – «Ты скажи, говори».

 
Ты скажи, говори,
 
 
Как в России цари
 
 
Правят.
 
 
Ты скажи поскорей,
 
 
Как в России царей
 
 
Давят…
 

Бестужев смиренно улыбался, слушая, как поют их с Рылеевым песни; ошибались – не поправлял, присоединялся к общему хору. Он менее всего жаждал оваций. Самолюбие удовлетворялось успехом намерения: расчет точен, делается благое разрушительное дело.

Для офицеров, для петербургской публики придумана была песня «Ах, где те острова». Придумана с хитростью, отводящей подозрения от истинных авторов. Бестужев упомянут среди других фамилий. («…Где Бестужев-драгун не дает карачун смыслу…») И про Греча сочувственно, про Булгарина благодушно: «Не боится ногтей танты». (Ногтей – не царских, всего лишь тетушки, жившей у Булгарина.)

Подблюдная песня «Вдоль Фонтанки-реки» без экивоков учила, как обойтись с великими князьями, измучившими полки муштрой.

 
Разве нет штыков
 
 
На князьков-сопляков?
 
 
Разве нет свинца
 
 
На тирана-подлеца?
 

Сочиненные в тираноборческом запале куплеты, подхватывая, уводили дальше, чем поначалу собирались авторы.

 
Уж вы вейте веревки на барские головки,
 
 
Вы готовьте ножей на сиятельных князей;
 
 
И на место фонарей поразвешивать царей!
 
 
Тогда будет тепло, и умно, и светло. Слава!
 

Стал бы Владимир Иванович Штейнгель стращать Александра Александровича Бестужева ножами, знай, что тот сообща с Кондратием Федоровичем сочинил о кузнеце:

 
Как идет кузнец да из кузницы. Слава!
 
 
Что несет кузнец? Да три ножика,
 
 
Вот уж первой-то нож на злодеев вельмож,
 
 
А другой-то нож – на попов, на святош,
 
 
А молитву сотворя – третий нож на царя.
 

Не всегда, не слишком уверенно Бестужев и Рылеев ратовали за опасные орудия. Но слова из песни не выкинешь…

Над «возмутительными» куплетами «Ах, тошно мне и в родной стороне» потели долго. Пародировался известный романс Нелединского-Мелецкого. «Ох, тошно мне на чужой стороне…», стенала покинутая красавица. Зачем чужая сторона, думали новые авторы, в родной тошно. Не одним лишь брошенным любовницам.

У романса взяли форму и мотив. Песню наполнили бунтарством. В ней о барстве с плетью, живодерстве, о судьях и попах-обманщиках, о взяточниках, о подлой торговле людьми. Все отнято силой, что ж, и силой «выручим мы то…».

 
И приволье,
 
 
На раздолье
 
 
Стариною заживем.
 

Как, однако, забрать, когда вся сила у господ? На себя надейся.

 
А до бога высоко,
 
 
До царя далеко,
 
 
Да мы сами
 
 
Ведь с усами,
 
 
Так мотай себе на ус.
 

Ни одна, вероятно, песня столь не растравляла душу, как эта – «Ах, тошно мне и в родной стороне». Но чего-то ей недоставало. На топоры, веревки, кинжалы намека нет.

Манил кузнец с тремя ножами, – вот она, силушка. И страшная. Наточит четвертый, пятый… Где конец ножам?

Не за свои головы страх, – сами хоть на заклание: «жертвуем собой», «славно умрем», «обречены». Но – дети, родители, братья, сестры. Ошалеет красный петух – не остановишь. И не только за отчий кров опасенья – за отечество.

О бунтах, мятежной черни Рылеев и Бестужев размышляли тогда еще, когда Штейнгель слыхом не слыхивал о тайном обществе.

Барон в канунный час излил свои тревоги. Князь же Вяземский, вздрогнув, замолкал на полуслове, беседа подступала к опасной черте – будто пальцем касался наточенного лезвия, раскаленного железа. (Он обжегся, в одиночестве читая-перечитывая крамольные песенные тексты. И – сберег их, сохранил копии в собрании собственных бумаг, когда авторы ушли в небытие…)

Их швыряло из крайности в крайность. От ножевой расправы к благоразумному возмущению. Но каким способом удержать стихию в строгих рамках благоразумия? Возбудить гнев легко, его и без песен в избытке. Разольется, потечет огненная лава, испепеляя все на своем неукротимом пути, померкнет легенда о последнем дне Помпеи.

Как тут без споров, ночных бдений, сломанных копий?.. Песнями продолжались шумные дебаты. Когда крамольную идею облекаешь в слова, не раз испробуешь каждое… Солдатам – свои песни, прочему люду – свои. Неодинаковые силы, и по-разному их направлять.

Офицерский переворотик, дворцовая интрига – не для Северного общества и не для Южного. Рылеев прав: дело тогда будет прочным, когда обеспечено «гражданским состоянием», опирающимся на военную силу, потому для солдат – песни особые. Народное восстание, мятеж черни не улыбались «северянам» и «южанам». Миновать Сциллу и Харибду и все же добиться свободы, всеобщего благоденствия.

Не надеясь на полки, затевать что-либо – чистейшее безрассудство. К этому не сразу пришел Бестужев, но придя, – не отступал. Повторял: полки, солдаты, армия, гвардия… Повторяя, постигал: солдаты – средство захвата власти. И – удержания народа. Войска в умелых руках – меч обоюдоострый: против самодержавной тирании и против могущей разбушеваться толпы.

Когда барон Штейнгель стращал уличными бунтами, Бестужев уже знал, кто не допустит этого. Уверился в своей правоте, но не был уверен – все ли удастся? Какие гвардейские полки и насколько надежны? Вникая в планы рылеевской «управы», вдруг увидел – разумнее вывести войска на Петровскую площадь, чем на Дворцовую. К Сенату, а не к Зимнему. Был и такой довод: сюда стечется гораздо больше народу, он укрепит настроение войск, будет под их охраной и надзором.

Бестужев из тех заговорщиков, кто ясно видел пропасть непонимания между заговорщиками и толпой. Язык разный.

Оба они, Рылеев и Бестужев, порицали друзей за галломанию. Сочиняя стихи и прозу, часто следовали старинным сказаниям. Но не заблуждались: дальше салонов их творения не пойдут. Потому и отважились на агитаторские песни и куплеты, подблюдные припевы. Дошли ли они по назначению? До полков – дошли. С солдатом легче договориться, чем с рябым плотником, у которого чуть что – шуточки да прибауточки, сам себе на уме. За его острым топором гляди в оба, как бы одноглазый двуглазых не провел.

Куда ни кинь, надо готовить офицеров и нижних чинов. Не все согласны, в части нижних чинов. Не согласны – пусть умствуют, ждут у моря погоды. Александр выложил без утайки: начинать что-либо, не имея надежды на солдат, безрассудно.

Откуда бралась надежда?

Большинство в «управе» – офицеры, они могли составить мнение о подчиненных, Хоть и нелегко это; у нижнего чина крестьянский корень, память о двенадцатом годе, о европейских селянах, не ведавших крепостного ярма. Правда, гордость победителей попрана аракчеевским сапогом. Однако попрана, да не растоптана…

Управляющий в Сольцах – плут и соглядатай – норовил угодничеством, доносами снискать расположение барыни. Прасковью Михайловну его нашептывания не занимали, строгая старшая дочь грозила выгнать жуликоватого Егора, чтоб ноги его в доме больше не было, не видеть эту хитренькую бороденку, зыркающие глазки…

Александр Бестужев, редко навещая Сольцы, отстранялся от хозяйственных забот. С книгой и трубкой валялся на широченном диване, грыз перо, делал наброски. Либо ездил верхом по речному берегу, гулял по лесу. Но подгадывал вернуться к приходу Егора. Слушал, открыв дверь, из своей комнаты.

Бестужева занимали Егоровы россказни. Особенно про солдат, наезжавших в отпуск. Они, если верить управляющему, поносили царя-батюшку, обзывая его лжецом, обманщиком (сулил за спасение отечества скостить годы службы, накинуть жалованье; как прогнали французов, ничего не исполнил), потешаясь над земляками, уповавшими на государево милосердие.

Сходные вести и у Кондратия из своего Батова. О подобных же умонастроениях сообщали другие офицеры-заговорщики. Они старались эти настроения распалить, подбрасывали в огонь бревешко-другое. Но не всякое увещевание действовало. Сократить срок солдатчины, отменить крепость – принимается. Однако конституция, справедливые законы, Народное вече, просвещение – облако словесное. Пугача бы лучше вспомнили, кликнули клич к бунту, воззвали: жги да режь… Неправедная присяга? Трон должен наследовать Константин, а зарится Николай? Солдату что Николай, что Константин; к его пожелтевшим, прокуренным зубам всего ближе мосластый кулак фельдфебеля.

* * *

Надвигались дни круговоротные, двери беспрестанно хлопали (вход был со двора), на вешалке вперемешку висели шинели, бекеши, рединготы с пелеринами, шубы.

Рылеев бледен, не встает с дивана, шея забинтована, дыхание с хрипом, голос слаб. Бестужев привез доктора-немца. Коротконогого, важного, в фиолетовом фраке. Не раскрывая саквояжа, доктор ощупал тонкую шею Рылеева, приложил ухо к груди, посмотрел гортань и язык. Выражение недовольства удерживалось на свежем докторском лице. Лекарю все не нравилось: воспаленное горло, хрипение в груди, дым и духота в комнате, холод из плохо пригнанного окна. От сухого компресса проку не будет; делать влажный, менять каждые два часа, горло полоскать настоем трав (достал пакетик из саквояжа). Никаких волнений, словопрений. Тишина, тишина, тишина. Покой, покой, покой. Доктор погрозил перстом Рылееву, Бестужеву, двери, из-за которой слышались голоса. Всему неуемному дому.

Едва доктор исчез, между Бестужевым и Рылеевым завязался спор из-за полоскания горла. Кондратий полосканий не выносил, пакетик с травами так и не распечатали. Вошли люди, Наталья Михайловна сменила компресс, ее тяготила болезнь мужа, весь этот проходной двор… Однако Кондратий, поцеловав руку жены, уверил, что подобные условия для него целительны…

Еще через десять минут Бестужев забыл о докторских советах. Его подхватил поток, берущий начало у ложа больного Рылеева в этих комнатах, пахнущих табаком, болезнью и типографской краской. Рассыльный частями доставлял листы будущей «Звездочки», надо держать корректуру… Ждали тысячи неотложных дел, отрешиться от них удавалось лишь за полночь, в тихом дворовом флигеле. И то не всякий раз. Но в ночь с субботы на воскресенье, на сегодня, Бестужеву редкостно посчастливилось…

* * *

Он посмеялся над своей удачей, над торопливо исписанными и безжалостно перечеркнутыми листами, на оборотной стороне которых – наспех, но старательно набросанные планы Зимнего дворца, схемы двух петербургских площадей.

* * *

Рылеев не любил Петербурга, Бестужев – любил, ночной и дневной, летний и зимний.

Нынче благодать: солнце со снежком, декабрьская оттепель. На южной стороне – сосульки с крыш, в тени – морозно.

Возле Синего моста – как назло – ни одного рысака. Воскресенье. Кто к обедне, кто на прогулку. Мало ли воскресных забот у петербургских бездельников!

Он поднял воротник шинели, подошел к фонарному столбу. Наверху, приставив лестницу, возился фонарщик. Протерев стекла, достал бутыль из сумки у пояса, долил масла, захлопнул дверцу фонаря, накинул крючок и спустился на тротуар.

С любопытством зеваки Бестужев наблюдал за этой процедурой.

Фонарщик, столичный житель, знающий обращение, сдернул суконный картуз. Бестужев поздоровался, заговорил. Выяснилось, что для светильников идет конопляное масло и ламповое. Шутка сказать, – на лице у фонарщика восторженное изумление – в год на санкт-петербургское освещение тратится свыше ста пятидесяти тысяч рублей!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю