Текст книги "Минута пробужденья. Повесть об Александре Бестужеве (Марлинском)"
Автор книги: Эмиль Кардин
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 23 страниц)
«…Совесть моя чиста против бога и царя, а чистая совесть – копь неизменный».
Про чистую совесть, про царя и бога вполне уместно.
«Но талант мой убит в три доли, ибо я не знаю, что писать. Свет далек, историческое невозможно в этой глуши. Цензура пугает меня, а мелочи службы съедают досуг. Смею думать, положительно, что я более принес бы пользы как писатель, чем как гарнизонный солдат…»
Самое время опять насчет царя и бога.
«…Но царь далеко, а бог высоко, терплю больно, но безропотно».
Он устал от вечной необходимости чередовать прямоту и уклончивость, в правду добавлять лукавство.
Расстегнул верхнюю пуговицу халата; рядом с цепочкой нательного крестика шнурок из Олиных волос с золотыми зажимами.
Надо, стряхнув усталость, недомогание, обиды, настраивать себя на писательство.
Пламень славы пылает, когда его поддерживаешь. Откуда волочить поленья, никого не касается. Лишь бы свежие, легко загорались; публика любит экзотические породы…
18
«– Кто идет? – закричал часовой у въезда в Шемаху…
– Солдат.
– Да кто именно-с? – прибавил часовой, увидя, что я – проезжий.
– Александр Марлинский.
– Пожалуйте открытый лист!..»
Унтер-офицерские нашивки для Бестужева недостижимы, но в его власти уступить Марлинскому свою солдатскую шинель и снабдить открытым листом. Ноша на собственных плечах от этого не уменьшалась; Марлинский был слишком возвышен, чтобы брать прозу бытия всерьез; всякие там денежные хлопоты и желудочные рези. Ко времени переезда в Ахалцых его характер сложился, и невинная подстановка оправдывалась, – Марлинский замещал Бестужева. Не в самом путешествии, так в рассказе о нем. Марлинский и рожден, чтобы рассказывать, отбирая у Бестужева все для того годное, используя кое-какие соображения. Кое-какие. Повивальной бабкой при его рождении была цензура.
Тяжкое путешествие Бестужева Марлинский обратил в ироничный и увлекательный «Путь до города Кубы».
Марлинский благодушен, но не прекраснодушен и no-бестужевски зорок, его фантазия – свободная птица, мысль стремительна. Кстати, об этом движении.
«Человек может вам картиною, барельефом, звуком, книгой передать только свое понятие о вещи, а не самую вещь, свой взгляд на нее, а не точный ее вид. Вот почему нелепо требовать от поэта портретного сходства местностей: он перестанет быть поэтом, если возьмется не за свое дело. Его циркуль – ум, его палитра – сердце, его кисть – фантазия…»
За каждой строкой, всяким эпизодом читатель должен угадывать того, кто держит перо. «Дело в том, чтобы выследить развитие гражданственности у разных народов и… и…»
На ровном месте одно многоточие, второе… «Куда это взвезла меня верховая метафизика? Господа читатели, тысячу извинений!» Ничего предосудительного. Марлинский доказывал лишь, что во всех описаниях публика может видеть только умение художника изображать предметы, а не само отображение предметов. «…Если кто воображает по моим очеркам познакомиться с Кавказом, а не со мною, тот горько ошибется».
Но и с автором познакомиться нелегко. В давней жизни ему случилось наблюдать, как сердобольная барыня отдала в солдаты своего кучера за то, что он на Невском задавил голубя. Не желала барыня быть безвинной соучастницей гибели сизокрылого. Но совесть ее не рисовала семью кучера, лишившуюся кормильца.
Загадочна натура человеческая! Кто-то с бранью выталкивает из канцелярии бедную сироту, а вечером льет слезы в театре над мнимыми несчастьями…
Память и фантазия не мешают Марлинскому возвращаться на каменистую горную тропу. К ней он привязан открытым листом, что лежит в переметной сумке Бестужева.
– Кто идет? – окликнул часовой, поднимая шлагбаум, на въездной заставе в Тифлисе.
– Солдат Александр Бестужев.
– С тобой кто?
– Мой человек Щербаков.
Часовой сложил и почтительно вернул открытый лист: грамоте он не умел. Нижний чин, серебряная пряжка на шинели, сшитой не по форме, странствует барином со своим человеком, лошади – на зависть офицеру.
С берега Куры черноголовые мальчишки забрасывали сеть. Когда ловилась цоцхали, малолетний рыбак босиком, не обременяя себя штанами, бежал в духан, чтобы швырнуть ее, трепещущую, на стол и поймать монету.
Шелестели молодой листвой редкие пирамидальные тополя и акации, персик и миндаль отцвели, но аромат недавнего цветения еще держался в садах Мтацмипды. Ветер заставлял женщин придерживать белые чадры и широкие подолы черных юбок. Эриванская площадь с рассвета оглушала гортанным многоголосием. Вечерами по кровлям плясали армянки.
За годы, миновавшие после изгнания Бестужева, Тифлис разросся, увеличилось число домов и мусорных куч.
Павел жил поблизости от Гаджинских ворот, в старом доме с перилами у окон, где когда-то поселились они втроем. В квартире спертый воздух, запахи мазей я лекарств. На голом, без скатерти, столе пузырьки, склянки, баночки, рядом какие-то таблицы, журналы с оторванными обложками. Пол не метен, куски ваты, клочья корпии, пепел. Неуют удручающий, но оправданный. Павла скрутил ревматизм, лицо землистое, в уголках рта черпая накипь.
Бестужев сокрушенно сидел в продавленных креслах. И Ваплика доконал Кавказ. Как самого Александра. Как уже доконал Петра…
Излиться бы – боли в животе, перебои сердца, нарывы. Но он молча сострадал, внимая брату, слушая жалобы его и стенания.
Бестужеву хотелось рассказать, как торжественно провожали его дербентские татары: ружейная пальба, факелы, бубны… Провожали русского солдата…
Однако не перебивал Павла. Младший брат подал в отставку, ей дан ход. Но вернуться в Петербург больным и нищим…
Александра ветром сдуло с кресел: от недугов и хворей Павел вылечится, он снабдит деньгами для поездки на воды, облегчит столичное проживание…
У самого Бестужева ни гроша за душой. Но ничего, возьмет в долг, Марлинскому открывают кошельки.
– Остановишься у меня, – не то спрашивая, не то предлагая, обратился Павел, укрываясь несвежим пододеяльником.
– Я устроился в гостинице.
– Здоровье твое?..
– Слава богу.
– А вот я…
Павел снова в жалобы, Александр – в свои думы. Они не лучились оптимизмом.
«Московский телеграф» прихлопнули. Николай Полевой критиковал драму Кукольника «Рука всевышнего отечество спасла»: ложный патриотизм своими преувеличениями вредит истине. (Бестужев успел получить февральскую книжку журнала, возрадовался статье Полевого, не угадывая зловещих последствий.)
«Мы слышали, что сочинение г. Кукольника заслужило в Петербурге много рукоплесканий на сцене. Но рукоплескания зрителей не должны приводить в заблуждение автора…»
На беду Полевого, рукоплескала Кукольнику и царская ложа. Император пожаловал на четвертый спектакль – давали бенефис Каратыгина, – умилялся, держал платок у рачьих глаз. В кои веки на сцене творение, исполненное трепетной верности престолу. Не зря он патронировал постановку.
Исконный недруг «Московского телеграфа», составивший целую тетрадь крамольных выписок, министр народного просвещения Уваров смекнул, радостно узрев в драме Кукольника воплощение своей идеи: «истинно русские охранительные начала православия, самодержавия и народности, составляющие последний якорь нашего спасения и вернейший залог силы и величия нашего отечества», – вот он, вожделенный момент.
Одобрение драмы Кукольника императором, тетрадка Уварова, доносы Булгарина и – крест на «Московском телеграфе». Дымком над пепелищем – ехидная эпиграммка:
«Рука всевышнего» три чуда совершила:
Отечество спасла,
Поэту ход дала
И Полевого погубила.
Строки эти, дошедшие до Тифлиса, не веселили Бестужева. Задушено издание, ставшее ему домом родным, погублен редактор, ставший другом: «Присылайте, сколько хотите. Вам всегда почетное место». Ни разу эта заповедь не нарушалась, не подводили братья Полевые, бережно печатали тексты, блюли его денежный интерес…
Одно к одному: болезнь Павла, собственное нездоровье, конец «Московского телеграфа».
Он попробует ободрить Полевых. Как сумел ободрить брата.
«Я всегда предпочитал саблю – пуле. Мелкие неудовольствия труднее переносить, чем сильные огорчения».
Придя в свой гостиничный номер (ржавый таз с кувшином на железной подставке), он надел партикулярное платье, нафабрил короткие усы, выросшие после отбытия из Дербента, тронул пилочкой ногти, напомадил волосы и пустился визитировать – обновлять старые знакомства, завязывать новые. Делать долги.
В грузинских домах что-то изменилось с тех пор, как он бывал в них, не все хозяева на месте. Об отсутствующих упоминали глухо.
Все-таки Бестужев дознался о грузинском заговоре с намерением ниспровергнуть русское владычество. И на берегах Куры закипал протест.
Что сие означает – грузинский заговор? возмущения горцев?
Бестужев не соглашался с грузинами. Нашел бы аргументы, урезонивая тифлисских заговорщиков, позвал бы в свидетели историю, политику, географическую карту…
Он с жаром взялся лечить Павла. Доктор назначил новые лекарства. Ваплик пошел на поправку. Получив деньги, раздобытые Александром, и совсем воспрянул.
Младшему брату путь на курортные воды, старшему – в Ахалцых.
* * *
Двое суток, промокнув до нитки – дождь не стихал, – Александр Бестужев ехал из Тифлиса.
Ахалцых – городишко жалкий, но старинный, опаленный войной, неподалеку в развалинах монастырь, на каменных стенах резьба и фрески. Климат – это отчасти мирило с Ахалцыхом – почти российский, в мае еще надевай шубу.
Вспоминая Тифлис и Боржомское ущелье, признался Ксенофонту Полевому: «Плавкая природа моя на время переливается во все формы, принимает цвет окружающих ее предметов; забывает мысли и думу на груди природы, как забывает иногда тело и мир на газовых крыльях думы».
Но тело и мир возвращали к житейскому унынию. Расставляй по полкам книги, журналы, обзаводись горшками и ведерками, оседай в городке, где ничего не достать и за все платишь втридорога.
Тоска отодвигала роман («Вадим» либо «Вадимов») так далеко, что терялась нить, связующая подробности.
Местное начальство, наслышанное о знаменитом сочинителе Марлинском, оставило в покое рядового Бестужева, не гоняло по караулам, не учило вытягивать носки. Но в комнатной тиши роились черные мысли.
Снова – в какой раз! – молить, чтоб дали жертвовать собой. Талдычить о верности его императорскому величеству, о мечте положить свой живот, лечь костьми…
Бестужева не без стараний Вольховского направили в экспедицию генерала Вельяминова. Рыжеволосый, по-солдатски выносливый Вельяминов не щадил ни себя, в и подчиненных, мог мерзнуть шесть часов в снегу, дабы рядовые и офицеры видели – их начальнику нипочем тяготы зимнего похода.
На сборы ушла уйма денег. Две лошади – вьючная и боевая, всякая дорожная оснастка, и ухнуло полторы тысячи рублей.
Бестужев прощально оглянулся на ахалцыхскую комнату – стены с книжными полками, стол между окном и тахтой, старинный канделябр, купленный у соседа, ковер, спускавшийся со стены на тахту и стелившийся но полу.
Новую шинель он оставил в шкафу, на плечи накинул старую, с дырами от пуль и черными подпалинами от костра. Накинул – и отстранил от себя эту комнату, книги, полки, эту тишину.
Вырваться, уйти от гробовых видений, одурманиться пороховой гарью. Жизнь тогда лишь чего-то стоила, когда висела на волоске.
«Наконец я опять в своей стихии: в дыму пороха и в пламени сожигаемых нами аулов».
Жителями аулов и их защитниками Бестужев восхищался: «Прелесть что за народ!». «Шапсуги, враги паши, истинно молодцы, кидались в шашки на нас раз пять, и я так близко видел их лицо, что мог бы узнать теперь из тысячи». «Опасность для меня наслаждение, не только удовольствие».
Падали наземь сраженные, дымными факелами пылала селения; Бестужев на седьмом небе. По двое суток не спал, терпел голод, мок под осенним дождем. «…Я дерусь совершенно без цели, без долга даже, бескорыстно и непринужденно».
Опасность раскрывает людей, обозначая предел и беспредельность сил человеческих. Еще из Дербента он однажды написал старшему Полевому – Николаю Алексеевичу:
«Чтобы узнать добрый, смышленый народ наш, надо жизнью пожить с ним, надо его языком заставить его разговориться… А солдат наш? Какое оригинальное существо… и какой чудный вверь с этим вместе!.. Кто видел солдат только на разводе, тот их не знает; кто видел их с фухтелем[39]39
Плоская сторона клинка холодного оружия.
[Закрыть] в руках, тот их и не узнает никогда, хоть бы век прослужил с ними. Надо спать с ними на одной доске в карауле, лежать в морозную ночь в секрете, идти грудь с грудью на завал, на батарею; лежать под пулями в траншеях, под перевязкой в лазарете… Я был бы так счастлив (или, пожалуй, так несчастлив), что вблизи разглядел народ наш и, кажется, многое угадал в нем».
Теперь надобно узнать горцев. Давние экспедиции, беседы с дербентскими старцами, с Аббас-Кули Баклановым – все к делу. Но чего-то недостает, и надо искать в этих стычках, отчаянных бросках через завалы, угадывать в бородатых лицах шапсугов, гарцующих на расстоянии пистолетного выстрела. Повесть, зревшая последние месяцы, гнала в нехоженое; иначе, как через огонь, туда не попасть.
Шашка отучает от пера, пальцы зябнут, но страницы памятной книжки испещрены новыми заметками.
Рука Марлинского потяжелела, пока Бестужев воевал в отряде генерала Вельяминова, мостившего дорогу к Геленджику. (Государственная задача: соорудить систему крепостей, разобщить воинственные племена, учредить узлы опоры русского владычества и охраны торговых сообщений.)
Но когда, укрывшись в ночной палатке – пахнущее конским потом седло вместо стола, – слыша сонное посапывание товарищей, Бестужев доставал дневник, имперские мотивы его не занимали. Азарт дневной битвы сходил, как полая вода.
«Хотят, чтоб я стал писателем! Но знают ли эти советники, как тяжело писать человеку с душою и для души, знают ли, что дарование есть бытие автора и что он расточает для забавы света лучшие мгновения этого бытия, отравляя заботами остальные?»
Гусарская лихость израсходована в атаках, бодрости ни на грош. Стоило коснуться бумаги, уготованной не для стороннего глаза, и наваливалась вялость.
Однако и укромные листки не защищены от чужих глаз. Генерал Вельяминов, когда Бестужев рапортовался ему на прибрежной площадке пенистого Абина, прочел нотацию о сдержанности в знакомствах и в писании.
Его ли, вечно помнящего о господах перлюстраторах, уметь оглядчивости, эзопову языку? Лишнего он не доверят и книжке, что хранится в заплечном ранце, но с кляпом во рту весь век сидеть не собирается.
«Тяжело таить на сердце угли безнадежной любви и холодно улыбаться; внимать стону собственного сердца и в то же время слушать чужие нелепости; небрежно поправлять волосы, когда под ними кипят ядовитые думы; молчать, когда бунтующие, воспламененные чувства готовы разорвать грудь и пролиться лавою признания; но еще тяжелее, ужаснее выражать все это с гневом, что не можем высказать души своей вполне, с опасением, что высказанное будет брошено в миг равнодушия или – что того хуже – стоптано невежеством в грязь».
Жизнь устроена так, что писатель с отзывчивым сердцем обречен на непонимание, стреножен правилами света и правилами языка, вынужден «подбирать падежи и созвучия, когда бы хотел… выразить себя ревом льва, песнью вольного ветра, безмолвным укором зеркала, клятвою прожигающего взора, хотел бы пронзить громового стрелою, увлеченною бурным водопадом, – и чтобы эхо моей тоски роптало, стонало в душах слушателей, чтобы молния страстей моих раскаляла, плавила, сжигала их сердца, чтобы они безумствовали моей радостью и замерзали ужасом вместе со мною!
Не могу я так выражаться, а иначе не хочу: это бы значило пускаться в бег со скованными ногами».
Автор дневниковых заметок соединял в себе игривую легкость Марли некого и полынный опыт Бестужева. Хватало с избытком того и другого.
«Не разрушайте хрустального мира поэта, но и не завидуйте ему. Как Мидас, он превращает в золото все, к чему ни коснется; зато и гибнет, как Мидас, ломая с голода зубы на слитке.
Вследствие сего, я бы посоветовал одному человеку зарубить на носок – а этот человек едва ли не сам я – что обыкновенные котлеты гораздо выгоднее для смертного желудка, чем золотые котлеты, и что на земле милее кругленькая Ангелика, нежели недоступный, неосязаемый ангел».
Эти страницы памятной книжки исписаны в тот же день, когда строчилось письмо к матушке о наслаждении опасностью, о своей стихии – дыме и пламени аулов, о горцах, бросавшихся в шашки.
Назавтра от ратного угара ничего не уцелело. Будущее так же бесприютно, как и минувшее.
«Для меня вчера и завтра – два тяжкие жернова, дробящие мое сердце. И скоро, скоро это бедное сердце распадется прахом: я это предчувствую…»
2 октября 1834 года в послании Ксенофопту Полевому было сказано все возможное о восторгах битвы, мелодиях стрельбы, воздана дань доблести шапсугов, а в памятную книжку занесено о строках Данте, вызывающих слезы, о задушевных строфах Гёте и Байрона, ямбах Пушкина, терцинах Ариоста…
Сколько всего вмещало израненное сердце Бестужева, какие выдерживало взлеты и падения!
19
От дождя набухли темный верх палатки и подветренная стенка, огарок, проволокой закрепленный на луке, мигает, грозя погаснуть. Опершись о локоть, нацепив очки, Бестужев склонился к седлу, заменяющему стол.
В обычной жизни – в Дербенте, Тифлисе, Ахалцыхе – он опрятен и привередлив. Белье, верхняя одежда из Петербурга – батист, тонкий лен, сукно – все на заказ. Утром плещется в лохани, брызжет колонской водой грудь, подмышки.
Сейчас – давно не стиранная нательная рубашка с тесемками, шерстяные носки, портянки сохнут рядом, свешиваясь из заляпанных грязью сапог.
Только бы тлел сальный огарок, отвоевывая у сырого мрака лист бумаги, не кончались чернила, которые, унижаясь, выпросил у писаря.
Заметки из памятной книжки, наброски – все соединить идеей, что сотрясет сердца. Считанные страницы будут весить больше, чем остальные его повести-побасенки, литературные забавы.
Отныне рукой не шевельнет метать бисер на потеху досужим дамам. Он заглянул в глаза смерти и увидел свой приговор…
В верхней части листа крупно выводится: «Он был убит».
Далее – исступление прозы:
«Он был убит, бедный молодой человек! убит наповал! Впереди всех бросился он на засаду – и позади всех остался…»
Автор в отчаянии застыл над бездыханным телом. Что есть смерть и посмертная слава?
Смерть неодолима, осязаема, слава – эфемерна.
Не все имена обречены на забвение. «Конечно, не все!»
После восклицания ждешь имен незабываемых. Но – громоотводный поворот, излюбленный Марлинским.
Погибший друг – всего только добрый, благородпый, умный человек, каких мало, и храбрый офицер, каких много.
Куда подевались люди, известные умом своим, благородством, добротой?
«Грезы счастья и величия не тревожат покоя могилы. Там есть черви, но нет змей; там разрушение совершается без терзаний».
Снова сочинителя относит в нежелательную сторону, – могила милее жизни, уготованной благородному, умному, доброму человеку. Какова эта жизнь? – подумай-ка, читатель.
Зачем повторять такую жизнь в детях? Зачем ученому истощать ее над книгами? Воину во имя ее умирать на щите?..
Дрыхнувший по соседству унтер-офицер, поддерживая штаны, перешагнул через Бестужева, откинул полог шатра и, не высовываясь под дождь, справил малую нужду. Незряче вернулся обратно, набросил шинель.
Рядовой Бестужев дописывал страницу. Очерк «Он был убит» открывал шлагбаум листкам из памятной книжки. Достаточно малой хитрости, ловкого хода – свой дневник он выдаст за дневник убитого офицера. С мертвого взятки гладки.
В письме к Ксенофонту Алексеевичу, извещая об отправке записок убитого офицера, Бестужев не удержался: «…если вы не будете плакать, их читая, – или вы, или я без сердца».
Памятная книжка велась до конца экспедиции генерала Вельяминова, до выхода к Черному морю. «И вдруг конь мой стал, храпя и фыркая, уперся испуганный всплеском моря, которого не видел сроду. Роняю взоры вниз – новое очарование! Все прибрежье горело фосфорной пеной прибоя».
Экспедиция не баловала уединением. Ночевки в изношенной палатке; нижние чины лежат вповалку, духотища – свеча и та гаснет.
После этих ночей, после бросков на завалы – величавый морской прибой, безлюдье песчаной отмели.
Конские копыта впечатались в мокрый песок; невзирая на дождь, Бестужев сунул шапку за пазуху. Отпустив поводья, ехал кромкой рябой воды, созерцал умиротворяющую зыбь.
«Не таков ли сон вечности? Дайте же мне скорее морскую волну в изголовье; плотнее задерните полог ночи…
Пусть не будит меня петух раным-рано. Хочу спать долго и крепко, покуда ангел не разбудит меня лобзанием примирения».
Строки о «сне вечности» датированы 14 октября 1834 года. «Четыре дня потом» занесено в дневник:
«Показалась кровь горлом – повестка адской почты, зовут на получение савана… Не замедлю я, не замедлю!..
Хочу и не могу быть веселым. Нет сна на мое утомление; нет слез на тоску. Мысль о смерти гнездится в душе; порох пахнет ладаном. А мир прекрасен!»
Сменяются дни, «кажется, 23-го октября, рано», последние заметки в походном журнале, между ними:
«То была песня лебедя: его желание разразилось над ним его судьбою. Он был убит, убит наповал, и в самое сердце».
* * *
Переход отряда Вельяминова из станицы Ольгинской в крепость Геленджик – тягчайшая из экспедиций, в каких участвовал Бестужев. Природа выступала заодно с горцами. Оттеснить их, спалить аул – полдела, надо одолевать болота и плавни, карабкаться по скалам.
Дружелюбный дом коменданта крепости полковника Чайковского – единственный дом в Геленджике – селении, что состоит из отрытых в земле нор, более подобающих зверям, чем человеку.
После бивуачных ночевок Бестужев возлежал на мягкой постели, устав от унтер-офицерской матерщины, наслаждался обществом Чайковского – заядлого книгочея, который берег в памяти «драгунские полемики» Бестужева далеких времен, когда всходила «Полярная звезда». Чайковский оплакивал кончину таланта, замурованного в петропавловском каземате. Радостно ухватился за Марлинского: неужто Бестужев?
Попивая искусно заваренный чай, полируя обгрызенные ногти, победно улыбается, воспрянув из мертвых, сочинитель-декабрист, кумир последекабрьской России.
Поход к Черному морю и обратно в Ставрополь одарил впечатлениями, отличными от прежних. Рыжеволосый Вельяминов скуп на слова, бесстрашен в действиях, удерживается на грани, где жестокость теряет свою непременность. Вскоре случай свел Бестужева с другим военачальником, исполнявшим ту же миссию – укреплять русское владычество на берегах Эвксинских.
Свободой отношений усатый Засс не уступал Вельяминову. Включил в свой отряд опальных и разжалованных; смелости ему не занимать, сам черт не брат. Ходил Засс, прихрамывая, раздробленная стопа болезненно напоминала о себе. Когда стоял, переминался с ноги на ногу; это вошло в привычку. Как черкесский наряд, плеть у пояса.
Но восторги по поводу ума Засса, живописной внешности, лихости гаснут. Честолюбив до мелочности, бредит крестами. Созидательные почины, торговля, политическая стратегия для него не существуют. Он наслаждается огненными языками, слизывающими жалкие хижины, командует засыпать гранатами толпу безоружных горцев. Блюдолизы из штабного окружения, вызывая улыбку на багровой усатой физиономии, напевали, пьяно раскачиваясь:
Аллах, услышь правоверных молитвы,
Избавь нас от Засса и страшной с ним битвы!
Поход Засса, не в пример вельяминовскому, – разбойничий. Бестужев «без метафор» пишет об этом: «До сих пор я учился воевать, а теперь выучился и разбойничать. Засс – мастер своего дела». Участвуя в набегах, Бестужев до донышка постиг «воровской образ этой войны, доселе… худо знакомый».
Смельчак Засс вызывал омерзение. Уже не Вельяминов оттенял его пороки, иная фигура, поднимаясь, маячила в дыму.
* * *
О Мулла-Нуре Бестужев слышал еще в Дербенте. Этот абрек – докатилась молва – довольствуется малым, безразличен к золоту, дорогим товарам. Возьмет рубля два, от силы – червонец и пропускает путешественника, не отбивая охоты пользоваться дорогой из Кубы в Шемаху. Благосклонен к русским, провожает через порожистую речку, дарит яблоко или гранат: «Помни Мулла-Нура!»
Когда кубинец известил о Мулла-Нуре плац-адъютанта, ловившего разбойника, кончилось это для корыстолюбивого Багира плачевно – зарядом червонцев в сердце…
В ущелье, на берегу взбухшей от ливней Тенги, Мулла-Нур, держа в уме маршрут Бестужева, следующего в Кубу, Шемаху, далее в Тифлис, ждал гостя. Он был не прочь завязать знакомство с Искандер-беком, как горцы называют Бестужева.
Первый жест при встрече – обмен оружием. Мулла-Нур, взяв пистолет Бестужева, наводит его на хозяина, держа палец на курке. Не пистолет он испытывает, а гостя – насколько доверился, насколько тверд.
Бестужев принимает ритуал и – этого стройного горца в эриванской папахе, сбитой на затылок. На деликатные расспросы Мулла-Нур отвечает с восточной уклончивостью и вопрошает в той же манере.
– Этот самый? – Мулла-Нур подбрасывает в воздух пистолет русского и ловит его за ствол.
– Из него вылетела пуля, сразившая ее…
Краем уха Мулла-Нур слышал о русской красавице, убитой этим солдатом или застрелившейся. Но не лезет в душу. Ответ достаточен, чтобы сочувственно наклонить эриванскую папаху.
Мулла-Нур дает понять, что рад был бы видеть в Искандер-беке не только кунака, но и соратника.
Теперь Бестужев почтительно склоняет голову, но вытягивает вперед правую руку, и пальцем левой указывает на серебряный под чернью перстень. Не растолковывает, что перстень этот с Куликова поля; да и что скажет дагестанскому горцу такое название! Но горец уже схватил: кольцо связывает Искандер-бека с далекой отчизной, и говорить тут не о чем. Но рассказать о себе, своей жгутом скрученной жизни он готов, удовлетворяя любопытство, тлеющее в глазах русского гостя.
«– Я положу свое сердце на ладонь твою, я расскажу тебе все».
Бестужев без труда выдумывал подобных героев, стократно рисковавших собой, чтобы помочь коварно обиженным и покарать обидчиков. Выдуманность ощущалась им самим, возможно, кое-кем из читателей. Она не в укор сочинителю и не преграда к успеху, ибо словесность – плод земного опыта, одухотворенного высоким полетом воображения.
На мохнатой бурке, по-турецки скрестив ноги, сидел разбойник, будто сошедший с книжных страниц Марлинского.
Не все, конечно, совпадало. Но и алмазы нуждаются в ювелирной шлифовке. Ею занимался Бестужев в кубанских походах. Услышанного в Тенгинском ущелье достало бы на толстый том. Но он ухватился за историю небогатого, верного в любви и отважного в битве тезки – Искандер-бека, сделав его героем своей повести.
Любовь торжествует, не потому лишь, что неподкупна, горяча. Ей покровительствует праведный кинжал. Без Мулла-Нура простаку Искандер-беку не порвать тенета лжи и хитрости, не соединиться со своей Кичкене.
Подобающее место отведено и честнейшему дербентскому коменданту, умеющему отличить правду от кривды. Без русского коменданта и без кавказского разбойника Искандер-беку не видать счастья как своих ушей.
Благородство свободно от предубеждений. Мулла-Нур – не враг русским, комендант – не враг детям гор. Оба они отвергают «трехгранную логику».
Марлинский не разрушал сказочный мир Кавказа, созданный прежними очерками и повестями, но меркли белоснежные вершины и солнце, восходящее над ними.
«Заключение», подобно всем главам, снабжено было эпиграфом в переводе с татарского: «Из родного племени возникают враги». Вражда растет изнутри, племя отторгнет своего сына, коли он слепо и покорно не следует его установлениям.
…Не случайный встречный переломил чурек с властелином Тенгинского ущелья. Сошлись два изгоя, обреченных на бездомность, скитания под свинцом,
20
Хлопотно иметь под началом нижнего чина, слывущего среди первых сочинителей России. Донельзя хлопотно. Прямым его командирам, и штабу корпуса, и самому государю императору. Где-то за тридевять земель солдат чихнул, а в петербургских салонах: «Будьте здоровы!», «ох!», «ах!», «смертельный недуг…»
После Кубани Бестужев не корчил из себя здоровяка, как при Костенецком; все, кто любопытствовали – приезжие и офицеры Кавказского корпуса, – слышали безрадостные новости, обменивались ими, кое-что добавляли, снежный ком катился на север, рос, сопровождаемый подобием ропота. Это выводило Николая из равновесия. Пекутся о преступнике-бумагомарателе…
Не бумагомаратель, царь разбирается в талантах, у Марлинского есть недурные страницы во славу русской отваги. Когда бы такое перо брало за образец драму «Рука всевышнего отечество спасла»!
Теперь государь видел, какой надлежит быть словесности. Но не тешил себя иллюзиями. Пушкина не заставишь писать под Кукольника, и покойный Карамзин – на что был верен престолу – не писал; и ныне здравствующий, несмотря на всеобщие стенания, Бестужев, именующийся Марлинским, не сотворит ничего похожего на «Руку всевышнего». Это умозаключение, вопреки рассудку, настраивало императора против Кукольника: истинный дар, как бы ни был направлен, даже в верноподданничестве целомудрен, чурается грубой лести.
Десять лет просидел на троне Николай Павлович, с годами испытывая все меньшее ликование от давней декабрьской победы, но находя ей все больше оправданий. Теперь, на удалении, он видел себя прежнего спасителем не собственной жизни, царской фамилии, но и священных государственных устоев. Укрепляя эти устои, он – думалось ему сегодня – готов был на далеко идущие преобразования, осуществлению коих воспрепятствовали злонамеренные заговорщики. Его жестокость продиктована высшими видами. Она восторжествовала, но честолюбивые идеи обновления на здоровых началах не сбывались. Придворные лебезили, министры подобострастно поддакивали – чем глупее, тем подобострастнее, – однако державная машина буксовала, высочайшие распоряжения, подхваченные на лету, тонули в чернильных омутах, в удушливой канцелярской пыли. Нечто безликое, бесформенное и бесхребетное, преисполненное верноподданнической прыти, делало то, чего не сотворили бы никакие враги отечества. Гниение было повсеместным, казна разворовывалась, лихоимство процветало, ржавчина лжи разъедала департаментскую деятельность. Единственная государева отрада – плац, строй, где ничего не скрыть, все как на ладони. Ему еще невдомек было, что на учениях его дурачат: ставят в переднюю шеренгу здоровых, рослых солдат, а заморенных, шатающихся от голода прячут в глубине каре.
Сцепив руки за спиной, Николай размеренными шагами топтал черно-коричневый узор паркета. Весенняя сырость на него действовала дурно, ее он винил в скверном расположении духа, отвергая заключения и советы лекарей.
Откуда такая изнеженность у рядового Бестужева? Государь отлично его помнил: косая сажень в плечах, гвардейская осанка… Послал письмо, которое не шло из памяти, вызывая смешанное чувство злобы и удивления.