355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эмиль Кардин » Минута пробужденья. Повесть об Александре Бестужеве (Марлинском) » Текст книги (страница 13)
Минута пробужденья. Повесть об Александре Бестужеве (Марлинском)
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 01:36

Текст книги "Минута пробужденья. Повесть об Александре Бестужеве (Марлинском)"


Автор книги: Эмиль Кардин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 23 страниц)

– Возьми, барин, сгодится.

– Повесили?

Надзиратель только перекрестился.

Из соседнего каземата Батеньков – в какой уже раз – колотил в стену. Бестужев лишь за полночь встал, щипцами отбил о кирпич: «Рылеев казнен» – и, не вслушиваясь в ответный стук, рухнул на кровать.

Он безостаточно отдавался горю, ночь длилась и днем.

Нанес визит высокий, с серебром в гриве Мысловский, протопоп Казанского собора, пекшийся о грешных душах злоумышленников. В священнике уживались чистосердечие и хитрость, сострадание к узникам и верность правительству. Он ободрял упавших духом, выслушивал долгие исповеди, которые – не целиком – сообщал Следственному комитету. Служил богу, но и для черта про запас кочергу хранил.

Несколько дней назад Бестужев спросил его об участи Рылеева. «Бог милостив», – Мысловский возвел очи горе. «Император?» «Милосерд».

Бестужев уверовал в помилование и теперь, встретив Мысловского бранью, пальцем с грязным ногтем указал на дверь…

В двадцатых числах июля началось великое переселение заключенных. Некоторым повезло – попали в казематы с окнами на Неву. Дозволялись свидания: раз в неделю, при плац-адъютанте.

Матушка ужаснулась, увидев Сашу в госпитальном халате, и принесла спешно – потому втридорога – сшитую венгерку.

Она сгорбилась, как-то скукожилась, выплаканные глаза утратили синеву. Куда девалась победительность, с какой восседала Прасковья Михайловна за праздничным столом? Она это была?

Вопрос двоился, дробился: они ли то были? они ли, братья Бестужевы, вели вольный разговор, смеялись, шутили?

Он готов мириться с потерей друзей, альманаха, с концом сладостной жизни гвардейца-адъютанта. Но братья в кандалах! Но маменька, сестры!.. Гнев, перемешанный с жалостью, вырывался рыданьями.

Стражник поднимал клеенчатый лоскут над окошком в двери. Узник опять не в себе. Господские слезы даровые. Как у баб.

На свидание приходили сестры, случалось, под видом кузин и поклонницы из додекабрьской эпохи.

Бестужев острил, пытаясь вернуться к самому себе. За горло хватал вопрос: жизнь или память? Одно двух. Жить, вспоминая, невозможно. Но и память не вытравишь, не изобретена такая кислота.

Смех звучал жалковато, остроты – вымученно. Матушка не сдерживала слез. Все четверо сыновей изменились, но вовсе другим стал Александр, более остальных делавший вид, будто он – прежний.

Ожидая его расспросов, Прасковья Михайловна навела справки о семье Рылеева. Но он не заикнулся о Наталье Михайловне. Настойчиво вникал во все, касавшееся до маменьки и сестер, сыпал вопросами о братьях – как выглядят, в каком настроении? запасена ли одежда для путешествия в Сибирь? Лиошеньке шепнул:

– Дом на Седьмой линии будет не по карману. Надобно новый, поменьше.

Только резвые поклонницы узнавали Бестужева, – душку, говоруна-весельчака. И дивились: до чего мало отпечаталось на нем полугодичное ожидание смерти.

* * *

5 августа казематной дверью стукнул плац-майор Трусов:

– Готовьтесь к отъезду. Нынче вечером.

Когда начало смеркаться, Трусов повел узника к коменданту. Советовал остерегаться фельдъегерей, в дороге не говорить по-французски, вести себя смирно.

В комнате хромого Сукина, украшенной портретом Николая, уже толпились Матвей Муравьев-Апостол, брат казненного Сергея, поджарый Якушкин с татарскими усиками, гладко выбритый Арбузов, широколицый, задумчивый Тютчев.

На Арбузове и Тютчеве, не имевших родственников в Петербурге, куртки и шаровары из серого толстого сукна. И Якушкин с Муравьевым-Апостолом одеты скромно. Синяя с черными шнурками венгерка Бестужева выглядела неуместно нарядной.

Комендант Сукин, постучав о пол деревянной ногой, добился тишины, Запинаясь, огласил высочайшее повеление отправить узников в Финляндию, в крепость, наказал слушаться фельдъегеря.

Бестужев выступил на середину, одернул венгерку и ни с того ни с сего назвал Сукина чуть ли не отцом заключенных… Арестанты оторопели: они не выносили придирчивого, тупого коменданта. Сукин растерялся. Быть отцом злодеев-заговорщиков не входило в его обязанности, государь услышит, вообразит, будто старый комендант дает поблажки преступникам. И хромой генерал сердито топнул деревяшкой: излишнее славословие, он строго блюл свой долг. Для пущего устрашения присовокупил: кто посмеет говорить на языке французском, будет закован в железа.

Все донельзя смущены, Бестужев – сильнее всех. Все витает, плавает, и вот – вылилось дурацкой речью.

Он забился в угол тряской повозки, у ног мешок, собранный матушкой; рядом сел жандарм.

Суждено ему когда-либо увидеть этот город, светлые прямоугольники окон, за которыми течет жизнь, чужая, безразличная к уделу арестантов?

Петербургская застава, как граница. По одну сторону все, что сделало его самим собой: семья, друзья, литература, женщины, книги, портные, парикмахеры, лихачи, рукописи, запертые в ящиках шкафа, корректурные листы; по другую – жестокая неизвестность.

Дым от лесных пожаров сгущался, лошади теряли дорогу, ямщики бестолково бранились.

Станционный дом в Парголове зазывал радушным огнями, на крыльцо высыпали родственники, друзья. Прасковья Михайловна привезла пирог с грибами, квашеную капусту.

Бестужев усадил за свой стол Арбузова и Тютчева. Наткнувшись на Мысловского, смиренно согнулся: «Благословите, отче». Священник ждал покаяния, но Бестужева след простыл.

Кто-то высказал надежду, – при коронации каторгу заменят поселением в Сибири. «Непременно заменят», – возликовал Бестужев. Будущее волшебно озарялось. Братья селятся вместе, трудятся, изучают науки, к ним поселяются сестры, маменька…

Утром расставались без горечи. Ветер, тянувший финских утесов, развеял удушливую гарь.

Жандармы дремали, узники невозбранно беседовали. Когда на станциях голоса звучали слишком громко, сонно двигающийся фельдъегерь Воробьев, вопреки наставлению плац-майора Трусова, добродушно просил:

– Парле франсе, мусью.

Пусть себе лопочут по-французски. Он того не разумеет, с него взятки гладки.

– Трудно на Руси искоренять крамолу, – шепнули Бестужев Якушкину, – фельдъегеря, и те спустя рукава несут службу.

Виной тому не только леность, но и брезгливость к доносам, полагал Иван Дмитриевич, возможны также и скрытно сочувствующие, сострадающие. Попадаются такие, у которых собственные суждения.

Вскоре Бестужев убедился в правоте Якушкина.

Обедая, заговорили о причинах краха. Якушкин доказывал, что они – в поспешности. Обществу надлежало быть фундаментом великого здания. Над фундаментом постепенно выросли бы этажи. Вместо того – вылезли наружу, захотели быть на виду, словно карниз.

– И потому упали вниз, – очнулся ото сна фельдъегерь Воробьев.

Может, и не спал, все слышал и соображал свое?

 
Да мы сами
 
 
Ведь с усами,
 
 
Так мотай себе на ус.
 

От Роченсальма к форту «Слава» арестантов вез шестивесельный катер. Каменный остров надвигался, каменная башня на нем ширилась, росла вверх, заслоняя море, небо.

Ты сызмальства бредишь таинственными крепостями, вот и получай, воспаряй сколько угодно. Здесь испустишь последний вздох.

Выстроенный Суворовым форт превратили в сырое, полутемное узилище с одиночными «гробовыми квартирами». В каждой – русская печь, кровать с соломой, стол, два окошка, снаружи забранные тесом. С потолка однообразная, как тиканье часов, капель. Постель днем скатывай и – в чемодан, иначе отсыреет.

Начальник охранного отряда поручик гарнизонной артиллерии Хоруженко – коломенская верста с длинными рыжими усами – днем и ночью врывался в каземат, – авось захватит врасплох; за малейшую провинность лишал прогулки. Хапал свою долю из пятидесяти копеек, отпускаемых на каждого, кормил тухлой солониной.

Рвения и строгости хватило ему, однако, ненадолго. Привыкнув к арестантам, Хоруженко, бывший одновременно и комендантом форта, стал зазывать на чаепития. Он нуждался в слушателях, в сочувствии. Он, сын сосланного пугачевца, нахлебался кантонистских розог, солдатскую лямку тянул до кровавых мозолей.

Такой Хоруженко, думал Бестужев, за свое выслуженное дворянство глотку перегрызет. Слезливо вспоминает о солдатских тяготах и копеечно обкрадывает арестантов. С одинаковым упорством повторяет историю собственной карьеры и гаутку московского генерал-губернатора Растопчина: «Во Франции сапожники захотели стать знатными господами и устроили революцию, а у нас аристократы захотели стать сапожниками и начали бунтовать».

Выполняя приказ, поручик должен был «тыкать» арестантам, да и несуразно злодеев величать на «вы». Но злодеи остались на Петровской площади, в казематах Петропавловской крепости. В форте – столбовые дворяне. С языка само срывалось «вы». Хоруженко злился на себя, на арестантов, пускался в путаные пьяные объяснения.

Бестужева поразило: до чего мало он видел людей. Свое сословие легче постичь, нежели выходцев из низов. Что за фрукт этот Хоруженко? Раздувает самовар для государственных преступников, полотенцем вытирает пот с нависшего лба. Мелкий жулик? широкая натура? Человек шаткой нравственности?

Якушкин находит у Хоруженко преимущества сравнительно с каким-нибудь педантичным тюремщиком-немцем. Тот не стянул бы ни копейки, сносно кормил, дотошно исполняя все предписания, уморил бы заключенных. Не пил бы с ними чай, запретил общие прогулки.

Бестужев отравился тухлятиной, заболел. Неприязнь к вороватому поручику росла. Однако вскоре поручик его спас.

Ночной часовой, услышав в каземате шум, смекнул – арестант Бестужев вступил в сношения с нечистой силой. И потрусил к унтер-офицеру. Тот доложил Хоруженко. Поручик опрометью бросился по крепостному коридору, отомкнул замок, рванул дверь. Угоревший узник лежал на полу без чувств…

Книги, взятые из крепости, комендант не трогал. Бестужев, имевший два старинных британских журнала, том Ремблера и том Гертнера, обучал Якушкина и Муравьева английскому языку. Всему этому Хоруженко не противодействовал. Но напрасны были мольбы о новых книгах. Доставил только от двух жительниц Роченсальма тетрадку, исписанную изящным почерком, – последняя часть «Чайльд-Гарольда» по-французски.

У Бестужева мелькнуло: страшится печатного слова. Солдаты страшатся нечистой силы, офицер – типографских литер. Узники читают Монтеня, комендант едва осилил «Четьи-Минеи». Где им столковаться?

Якушкин тоже считал невежество бедой, но ничтожество души – беда горшая. Она возможна и у человека просвещенного.

– Образованного, – поправил Бестужев. – Нам уготовано животное существование, и Байрон с Монтемем не спасут…

Они поеживались, гуляя по двору форта. Их доконали скверное питание, болезни. Хотелось присесть, лечь. Но сядешь на камень – холод до костей.

Больше всех зяб Матвей Муравьев-Апостол. Полученная в походе против Наполеона рана в бедре напоминала о себе, едва Матвей опускался на стылую глыбу. Весельчак Муравьев сделался угрюм после казни одного брата и самоубийства второго…

* * *

Сперва пробудилось желание поднять дух друзей-узников. Одолеть безысходность, охватившую Матвея Муравьева, грусть Тютчева, замкнутость Арбузова. Доказать им и себе: мы, замурованные в каменные стены, живы!

Образ Андрея Переяславского давно посещал Бестужева – князь, любящий народ, любимый народом.

Но нет бумаги, лишь обертки от табака, пера тоже нет и нет чернил. Где взять книги о далеких временах?

Пойдет наперекор всему. Расщепленный зубами жестяной обломок станет пером, разведет в склянке толченый уголь – вот и чернила.

 
Но пусть живые песнопепья
 
 
Иль темный летописей глас
 
 
Заронят в пепеле забвенья
 
 
Хоть искру памяти о нас
 
 
…Я не исчез в бездонной мгле,
 
 
Но, сединой веков юнея,
 
 
Раскинусь благом по земле,
 
 
Воспламеняя и светлея!
 

Он сочинял стихи о верном отчей земле Андрее Переяславском и о правдолюбце Световиде, об их недруга о давних днях и вымечтанной надежде:

 
Когда на землю снидут вновь
 
 
Покой и братская любовь,
 
 
И свяжет радуга завета
 
 
В один народ весь смертный род…
 

Далекое время возвращалось строфами, в которых слышался отголосок рылеевских «Дум». Снова ожил строчки, вспыхнувшие во тьме каземата Никольской куртины после письма императору, ожили и легли в поэму. Словно родились для нее.

Беспробудным зимним сном, хрипло кашляя, спит форт «Слава», конвоиры лениво бродят по сводчатым коридорам. При огарке Александр Бестужев горбится на дощатым столиком, лишь под утро опускаясь на соломенный тюфяк арестантской кровати.

Написав две главы (задумано пять), он просит товарищей выслушать историческую пиесу в стихах. Дабы сборище не выглядело тайным, хочет сделать это за чаем у Хоруженко. Поручик согласен. Если какой-нибудь злонамеренный душок – его не проведешь, – остановит и доложит по начальству.

Автор читает зычно, в пиитической манере. Ему внимают, вежливо отодвинув стаканы с недопитым чаем. Помолчав, обрушивают порицания: «Где же история?», «где живые натуры?», «где действие?..»

Бестужев улыбается – до чего похоже на собрания в квартире Рылеева; улыбается и отбивается. За каменными крепостными стенами шумит «Irritabile genus vatum» [30]30
  Гневливое племя поэтов (Гораций) (лат.).


[Закрыть]
.

Бестужева не обескураживает критика, он несказанно рад. Какая у них страсть! Сила духа! Мысли!

Молчал только хозяин. По рыжим усам Хоруженко текли медленные слезы. А чего разнюнился? поэма проняла? сокрушается из-за скорого перевода – теряет тепленькое местечко? лишается цивилизованного общества?

Многого не понимал Бестужев. Понимаемая жизнь кончилась.

 
Белеет парус одинокий,
 
 
Как лебединое крыло,
 
 
И грустен путник ясноокий;
 
 
У ног колчан, в руке весло.
 
 
Но если я в годину тьмы
 
 
Хоть сердце шаткое исправил,
 
 
Хотя немногие умы
 
 
Любить прекрасное заставил,
 
 
Когда лучом душевных сил
 
 
Законы правды озарил,
 
 
Когда благие увещанья
 
 
Иль безупречный подвиг мой
 
 
Взойдут незнаемой виной
 
 
Великодушного деянъя…
 
4

Еще накануне Нового года заявился генерал-губернатор Финляндии Закревский собственной персоной. Этому предшествовали две недели истового служебного усердия: казематы под замок, общие прогулки под запрет, чаепитий у коменданта как не бывало. Бестужев шумно втягивал широким носом воздух: «Начальством пахнет».

Закревский, однако, прибыл без помпы. Хоруженко не замечал, выскобленные полы не оцепил. С узниками держался почти как ровня.

У арестантов к этому времени запасы чаю, табаку, сахару иссякали. Надвигались зимние вечера без трубки, без кружки круто заваренного чаю.

– Сие не угрожает, – уверил генерал-губернатор. – Вот вам от меня…

Солдат внес ящик с табаком, сахаром, цибиками чая.

– Некогда я от вас получал презенты, теперь мой черед дарить.

Закревский числился в списке, по которому Рылеев с Бестужевым рассылали «Полярную звезду», – какие-то нити незримо тянулись из додекабрьской поры…

В сырой, промозглой камере издатель «Полярной звезды» беседует с генерал-губернатором. Закревский, но снимая бекеши, устроился на табурете.

Слишком велико все же неравенство между собеседниками. Читатель не без околичностей вопрошает: что ждет российскую словесность? Не оскудеет талантами родимая земля, надеется Бестужев, грядут новые, не слабее, чем аз многогрешный.

Хочется крикнуть: не спешите нас хоронить, я из колодца еще подам голос. Попросить у генерал-губернатора пачку бумаги, достать из-под подушки табачную обертку, покрытую стихотворными строками… Но время высокопарных излияний отошло.

Генерал-губернатор Финляндии, кхекнув, поднимает с табурета свое тяжелое тело, облаченное в долгополую бекешу.

Получили посылки, книги и остальные узники. Медвежьи сапоги от тещи Якушкина всех заставили призадуматься: к чему бы это?

Там, на воле, друзья и близкие обивали пороги, узнавали новости, строили планы. Арестанты строили лишь догадки. У Закревского благожелательство не доходило до откровенности. Личные симпатии, конечно, но – служебное положение, господа, обязывает… Губернатор оставил обласканных арестантов в неведении и некотором замешательстве.

Надвигалась бесконечность тоскливых ночей и дней в фортславской «гробовой квартире».

Якушкин и Муравьев-Апостол уверяли, что форт не на век, они еще увидят солнце не через решетку.

– Воля?! – горячился Бестужев. – На нас станут смотреть с невыгодной стороны. Кому любы неудачники?

– Напротив, – Якушкин поглаживает вислые усы, – как бы не почитали лучше, чем мы того стоим.

От зряшных споров Бестужев спасался, уединяясь с «Андреем Переяславским».

Летом 1827 года вступил в должность новый комендант, захвативший с собой жену и молоденькую смешливую дочку.

Бестужев взыграл: красавица!

Для начала выщипал бороду (бриться не дозволялось, бритв не давали). Потом… Венгерка ободралась, жалкая арестантская одежонка. Но уцелел красный шарф, полученный от матушки в Парголове. Обмотать голову, соорудить чалму.

Арбузов и Тютчев тоже вступили в единоборство за комендантскую дочь, тоже выщипали бороды.

Новый визит Закревского положил конец соперничеству. В этот приезд генерал не обременял себя встречами с узниками, велел коменданту выяснить, что им предпочтительнее – крепость на весь срок работ или Сибирь?

Форт сидел в печенках; впереди новая зима: казематный холод, угар, ледок на стенах. Сибирь – земля обетованная.

В начале октября прошелестел обнадеживающий слух: по случаю рождения великого князя Константина Николаевича все арестанты избавлены от каторжных работ. Вскоре поступило уточнение – не все.

Александр Бестужев и Муравьев-Апостол вызываются в Петербург, где им объявят высочайшую милость. Спектакль продолжался. Из-за кулис, опираясь на саблю, выступил уродец граф Иван Иванович Дибич, начальник Главного штаба. Ему отведена эпизодическая роль, куцые реплики: «Вам, Бестужев, разрешено печататься, но под условием не писать никакого вздору и без указания имени сочинителя».

Фразу расчленить на две. «Вам, Бестужев, разрешено печататься…» Обласканный сочинитель начнет исходить чувством благодарности. Тогда прозвучит вторая половина: «Но под условием…»

Дибич сделал паузу после «печататься». Партнер ею не воспользовался, и графу ничего не остается, как высказаться насчет «условия».

Свежеиспеченный поселенец смотрит мимо левого эполета Дибича в голое, забрызганное дождем окно. Мимо висящего над графом портрета императора – в рост, с отставленной ногой, – мимо массивного канделябра.

Чего, спрашивается, не видел? Петербургский слякотный день, мокрая брусчатка Дворцовой площади, Зимний за пеленой снега с моросью.

Вырази обласканный злоумышленник благодарность (как намечает пиеса), Дибич получил бы право на импровизацию. Мало не сочинять вздора, надобно писать то-то, то-то и то-то. Вразумляющие советы дают понять: ежели «то-то, то-то и то-то», тогда – почтительно-восхищенный поворот головы к портрету – может что-то воспоследовать. Намек, подталкивающий к трепетным размышлениям. В Сибири времени для них хватит с лихвой.

Дибич – кисть на эфесе, нога в начищенном ботфорте отставлена (все равно поза менее величественная, чем у императора на роскошном портрете) – ждет благодарности.

Но весь запас надлежащих слов не к месту израсходован на хромого коменданта Петропавловской крепости. В этом огромном, как плац, кабинете Бестужева сковала немота.

Глаза застит зловещая перекладина с петлями. Братьям Михаилу и Николаю каторга, никаких послаблений. Ему дозволено печататься, не подписывая… Кто будет определять: вздор – не вздор? Эта мартышка с тяжелыми эполетами и муаровой лентой через плечо?

Надо рассыпаться в благодарности, граф ждет. Ну и пускай себе ищет.

* * *

По лужам, выбоинам и топкой грязи, по осенней распутице, первой пороше, по зимнику вместе с Матвеем Муравьевым-Апостолом – в далекий Якутск, уготованный для поселения. Через Ярославль, Вятку, Пермь, Екатеринбург… Мимо утонувших в снегах деревень, изб под соломой, мимо колодцев, церквушек, верстовых столбов, шлагбаумов, черно-белых будок, погостов.

На почтовых станциях обмотанные платками бабы торгуют жареными курами, топленым молоком, солеными огурцами, вареными яйцами, свежевыпеченным хлебом.

Муравьев, сидевший обок в возке, махнул рукавицей в сторону встречного обоза. Кончался один – дорога недолго пустовала, начинался второй, за ним – третий, четвертый…

Летние даяния земли, рек и лесов, уложенные в мешки, ящики, бочки, корзины, сундуки, завернутые в рогожу, на телегах и розвальнях текли в городской дом помещика, в ненасытные погреба знати. Съедались, становились ассигнациями, банковскими счетами, продувались в карты, прокучивались в ресторанах, проматывались в веселых заведениях Варшавы, Парижа, Вены, шли на покупку нарядного платья, моднейшей обуви, редкой мебели, книг с золотым обрезом, бюстов мыслителей, императоров, полководцев…

Еще Чацкий, – да какой Чацкий? – Грибоедов негодовал: «…прошедшего житья подлейшие черты…»

Любуйтесь, вот они, эти черты в яви. Ничуть не прошедшие, уцелевшие во всей своей мерзости. Плоды труда отняты у тех, кто их добыл жилистыми руками своими, проливая пот с зари до зари. Самовластно, гнусно украденные плоды будут услаждать бездельников, сибаритов, распутников. Так торжествует величайшая из несправедливостей бытия. Посягнув на нее, Они, заговорщики, привели полки на Петровскую площадь и потерпели горькую неудачу.

История благоволит к победителям, но берет успешные уроки у побежденных. Вольнолюбцев можно возвести на эшафот, сослать в каторгу, унизить и оклеветать, но однажды пробудившийся дух вольнолюбия не казнишь, не задушишь намыленной веревкой, не втопчешь в грязь. Пробьет час, и хмуро-молчаливые мужики в армяках, сопровождающие обозы, уразумеют, кто катит им навстречу в возках с фельдфебелем на облучке. И тогда…

Он еще не знал, что наступит «и тогда», но перед ним открывалось бескрайнее поле для раздумий, какими покуда не станет делиться. Его ждет уединение; надлежит приучить мысль к одиноким странствиям. Наподобие того, как Робинзон приучил себя путешествовать по необитаемому острову…

В Муравьеве сохранялось что-то еще от иноземца, потрясенного дикостью нравов, кабалой установлений. Вместе с братом Сергеем он вырос в Париже, вернулся полный восторженной любви к отчизне.

У Матвея мелкие черты лица, ровный вытянутый нос, волосы, скрадывающие лоб. Задумавшись, он прихватывает зубами нижнюю губу, смотрит исподлобья.

Эти люди никогда не будут носить ту же одежду, что и хозяева, не узреют великолепных картин и скульптур.

– Безропотность лапотного племени. Ведать не ведают, что возможно и по-другому, – подхватывает Бестужев. – Смирение въелось в кровь, злость срывают на лошадях, жен бьют смертным боем, глаза заливают вином… Дать народу идеалы, образцы, могущие увлечь, возвысить…

– Опомнись! Какие идеалы! – в голосе Муравьева недоумение. – Сплошь темнота, безграмотность. Невежество – собрат тиранства.

Диалог еще не раз возобновится, оборвется, вспыхнет снова, замыкая заколдованный круг. Чтобы просветить народ, надо изменить условия его бытия. Но на разумные перемены способны люди, вкусившие от древа познания. В наших землях это древо растет только в заповедниках, куда простой люд не вхож.

– Для нас с Сергеем не существовало края лучше России, – задумчиво вспоминал Муравьев, когда Они ночевали в тесной, с нависшим потолком комнате почтовой станции. – Не понять было матушку, предупредившую: «В России вы найдете рабов».

– Но и сегодня ничего лучше отечества не знаешь! – приподнялся на подушке Бестужев.

Матвей отозвался не сразу.

– Я и сегодня готов собою жертвовать ради России.

За оклеенной дешевыми обоями стеной раздавались брань, женский визг, звон посуды, – гуляет купец.

– Нам не спать, – Бестужев мотнул головой на стену. – Страшна голодная бунтующая чернь, но и чернь, добравшаяся до яств…

– Ты запамятовал об офицерских пирушках, о петербургских разгулах.

Не запамятовал, пображничал бы сейчас вместо того, чтобы слушать чужие пьяные вопли. Но Муравьеву в том не сознаешься, он строгих правил, чуть что – укоряющий взгляд исподлобья. Когда в Следственном комитете у него дознавались о причастности к обществу кое-кого из молодых людей, славившихся своими кутежами, брезгливо отверг предположение: «Они были слишком безнравственны, чтобы быть принятыми». «Так, стало быть, вы очень нравственны?» – «Я только отвечал на ваш вопрос».

Вместо сна в голове одуряющая путаница. Мужичье в армяках и лаптях – бессчетное рабье племя. А граф Дибич? С его орденами, ботфортами, лентами, эполетами, надменными позами, поучениями? Рабы внизу и наверху…

В Екатеринбурге остановились у почтмейстера. Хозяин щуплый, очки сползают с переносицы.

– Господа… не откажите, не обессудьте…

Достал большой клетчатый платок, вытер лоб. Почтмейстер умолял отобедать у него, чем бог послал. Он ждал их, считал дни, раздобыл доброго вина, жена с утра на кухне.

Бокалы за здравие Матвея Ивановича, Александра Александровича, их друзей.

Глухим надо быть, незрячим, чтобы не видеть, сколько души вложил почтмейстер в застолье, как благоговейно взирает на опальных гостей, какой восторг застыл в карих очах его супруги.

Что там екатеринбургский почтмейстер! Тобольский гражданский генерал-губернатор Бантыга-Каменский, красноярский – Бегичев – встречали вчерашних узников, ныне странствующих поселенцев, как почетных визитеров. Оба губернатора пописывали. Бестужев их собрат по перу, оба преклонялись перед просвещеннейшей семьей Муравьева-Апостола.

Нет, не всеобщее рабство. Должностные лица, высокопоставленные чиновники, отлично знавшие, что в столицу полетят доносы, открыто выказывали свое расположение вчерашним заговорщикам.

На каторжных и ссыльных, оказывается, лежит не одно лишь клеймо отверженных, но и печать самоотвержения. Есть люди, для коих они – герои.

Муравьев-Апостол подбирал нижнюю губу, вперял неотступный взгляд в самодовольно улыбающегося спутника. Опрометчиво преувеличивать сочувствие. Сколько враждебности выпало на их долю и еще выпадет. Здесь коней не запрягают, там ночевать негде, однажды к обеду принесли разрезанное мясо, чтобы не давать ножей. Повсюду рыскают агенты, вынюхивают, следят за ссыльными и за тем, как их встречают…

Все это верно. Потому и обидно Бестужеву. После всего пережитого он мальчишески вверяется иллюзиям.

Одна дума не отпускает его – свидеться бы с Николаем и Михаилом. Их партию везут по тому же маршруту. Если гнать на перекладных…

После изнурительной дороги поздним вечером на исходе ноября добрались до укрывшегося в зимних сумерках Иркутска; возок замер у губернаторского дома. В доме давали бал. Светился иней на замерзших окнах, музыка рвалась сквозь запертые двери.

Окоченевшие до костей Муравьев и Бестужев вылезли размяться.

– Далеко направились? На бал не званы…

На крыльце пошатывался долговязый чиновник во фраке. Ему было весело, тепло и без шинели.

– Ишь ведь, к губернаторскому дому… В острог…

Они успели отвыкнуть от арестантских помещений с решетками, от тяжкого звона оков, от грязных полосатых матрацев, набитых вонючей соломой…

В остроге на часах стоял солдат, помнивший Матвея Муравьева еще по Семеновскому полку и сосланный в Сибирь за участие в «возмущении». Прислонив к косяку ружье, часовой бросился на шею Муравьеву.

Бестужев пытался сосредоточиться. Вот оно как: от обеда у тобольского губернатора до железной казематной койки в Иркутске. Все у него теперь неверно, постоянна лишь зависимость от чужой воли, от чьих-то прихотей. Но если дело обстоит подобным образом, значит, разболтались государственные скрепы. Не только на дворцовых этажах, где паркетное свободомыслие – чуть ли не признак хорошего тона. Солдат-семеновец открыто сострадает декабристам.

Однако можно посмотреть на вещи иначе: разболтавшиеся оковы будут носить и носить, не ощущая их тяжести, натертых мозолей.

Солдат, откровенничая с Муравьевым, сыпал именами. Мелькнул и Якушкин. Не Иван ли Дмитриевич? Он самый. В соседнем каземате.

Бестужев рывком отстегнул ремни на чемодане, раскидал вещи. Вынул драгоценный подарок – «Цыган» Пушкина.

– Передай, служивый, и поклонись от Александра Бестужева.

Утром напоили жиденьким чаем. Но попозже принесли завтрак из трактира, оттуда же и обед. Вечером позвали в баню.

В липком, выжигающем глаза пару двигались костлявые фигуры, слышалось звяканье желез. Прислуживали – сноровисто, угодливо – клейменые преступники с рваными ноздрями.

Из пара вынырнул кто-то в мыльной пене, обнялись, ребра скользнули под ладонью.

– Иван!

– Саша!.. Спасибо за «Цыган»…

Опустились с Якушкиным на деревянный мокрый полок. Бестужев забыл о бане, о каторжниках с ушатами… «Цыгане» – вечная поэзия, романтизм, вольное сердце…

Якушкин, усмехнувшись в татарские усы, остановил:

– Саша, милый… Твои братья должны быть здесь. Николай и Михаило.

Вечером гражданский губернатор Цейдлер принес извинения. Муравьев-Апостол и Бестужев заключены в острог по ошибке, досадная оплошность, незамедлительно поселят на квартиры.

– Но тут товарищи, мы бы хотели…

– Досадно, однако закон. Тяжела не только его суровость, подчас и мягкость. Тяжела. Досадно.

Счастливо осененный, губернатор хлопнул себя по гладкому лбу:

– Вам, Александр Александрович, дозволяю свидеться с братьями, – Цейдлер хитренько сощурился. – Суров закон, мягок, но всегда что дышло… Досадно.

Свидание состоится в остроге, но не в каземате, а в служебной комнате со столом, залитым чернилами, с продавленными креслами и отполированной скамьей вдоль стены.

* * *

Миновало два года с воскресного обеда в «бестужевском гнезде» на Седьмой линии Васильевского острова. Александру Бестужеву оставалось жить около десяти лет, Николаю предстояло – почти тридцать, Михаилу – без малого сорок пять. Все эти годы каждый согревался памятью об иркутской встрече. Переживший братьев Михаил Александрович незадолго до кончины написал о необычном Александре, каким увидел его в последний раз: «Не было «блесток Бестужевских» – был грустен, ровен».

Грустный, ровный Александр обращался к братьям: «Как же мы теперь?» Николай твердил: «Ты должен писать. Тебе дозволено». Мишель пытался шутить: «А нами, каторжанами, государь распорядился». И звенел ножными кандалами.

* * *

Санная дорога вилась по берегу Лены – буераки, рытвины, впадины; метельные заряды сотрясали возок.

По негласному уговору Матвей Муравьев и Александр Бестужев, разговаривая, обходили иркутскую встречу с Николаем и Михаилом. Муравьев догадывался, что она значит для Бестужева. Бестужев понимал, какие мысли вызывает у Муравьева…

Снимая варежки, он недоуменно рассматривал свои окоченевшие пальцы. Есть ли в них сила сжать стремительное перо?

Матвей, не удержавшись, нарушил неписаный договор. Почесал длинный нос, втянул нижнюю губу.

– Не только мстительность, но и коварство…

– Ты об участи нашего Павла? – догадался Бестужев.

– О ней.

В Иркутске, где собралось немало декабристов, все знали, что великий князь Рыжий Мишка поцеловал Павла: «Для меня ты не брат бунтовщиков». И приказал арестовать его за чтение «Полярной звезды». Хотя книжка была не Павла и он не читал ее вовсе. Слышали и о письме Прасковьи Михайловны: даже если б установили, что ее младший сын читал «Полярную звезду», где основания для приговора? Альманах одобрен цензурой, издатели удостоились подарков от царской семьи.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю