Текст книги "Минута пробужденья. Повесть об Александре Бестужеве (Марлинском)"
Автор книги: Эмиль Кардин
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 23 страниц)
Около года Павел отсидел в Бобруйской крепости и был сослан солдатом на Кавказ…
– Какая-то странность, – пробормотал Бестужев, – один издатель казнен, другой помилован…
– Странность? Рылеев – вождь петербургской «управы». Девиз «разделяй и властвуй» применяется и к государственным преступникам, и к их близким.
– Ни в чем не повинного юнкера, последнюю опору старухи матушки!.. – зашелся Бестужев.
– В том и состоит коварство.
– Издателя – на поселение, читателя – в крепость. Какой-то подвох. Либо утонченное мучительство.
– Может статься, и подвох, и мучительство. Государь любит большую месть, целым семьям, но и малой не брезгует…
Почти месячное путешествие в сопровождении казачьего урядника из Иркутска до Якутска завершилось накануне Нового года.
Город дремал, по слюдяные окна заваленный снегом.
Наступило прощание с Матвеем, которому назначена была ссылка в Вилюйск,
5
Совпадение? Дьявольское. Пророчество? Трагическое. «Войнаровский был сослан со всем семейством в Якутск, где и кончил жизнь свою, но когда и как, неизвестно…
Превратность судьбы его предупредила все вымыслы романтика…»
Это – из «Жизнеописания Войнаровского», составленного Бестужевым к поэме Рылеева «Войнаровский». Поэма посвящена ему, Александру Бестужеву, у нее эпиграф из Данте:
Рылеевская поэма поначалу называлась «Ссыльный».
Если верить Кондратию (попробуй не верь, когда едва не все сходится), впереди – одинокая смерть в пустынном снежном краю. Бестужеву определено жительствовать в городе, где после бурных странствий и приключений влачил свои ссыльные дни Войнаровский, где все дышит обреченностью, напоминая о скорбном конце героя поэмы, об участи ее создателя.
По меркам графа Дибича «Войнаровский» – образец «вздора», какой сочинять не положено. Автор не послушался властей и печего сетовать на возмездие…
Опустилась долгая якутская ночь, ночь в изматывающем ожидании рассвета.
* * *
Утром Бестужев заставил себя подняться, побрился. Озираясь, вылез на улицу.
Извилистой тропой он спешит за женщиной. Фигуру не угадать под пышным салопом, лицо укрыто меховым воротником, толстый платок надвинут на глаза.
Сугробы расступились, Бестужев обогнал незнакомку, резко повернулся. И залпом:
В стране метелей и снегов,
На берегу широкой Лены,
Чернеет длинный ряд домов
И юрт бревенчатые стены…
Он читал, и на разрумянившемся лице женщины сменялись недоумение, гнев, мимолетная улыбка. Из-под платка дрогнули заиндевевшие ресницы. Рука, покинув муфту, сделала жест: прочь с дороги. Но голос тих, без возмущения:
– Простите… господин… Бестужев.
Он хотел сразить, но сам был сражен. Уже известно о его приезде. Громкая слава? Нравы захолустья?
Слава греет и у Полярного круга.
Возбужденный прогулкой, лестным опознанием, он посасывал трубку и осматривал голые стены своего нового жилища, пепел высыпал на подоконник.
Впервые за два с лишком года Бестужев гулял без охраны, сопровождения. Свободно вдыхал воздух, морозно обжигавший гортань. Повстречал незнакомку…
Может, не ахти как молода. Подобные одеяния, поди, разберись… Как у Пушкина? «Падут ревнивые одежды на цареградские ковры…» Пушкин – романтик, о любой вещи пишет в высоком стиле. «Падут ревнивые одежды…» Но когда рисует гардероб и манеры ничтожного Онегина…
Обрывая филиппику, Бестужев огорченно прикинул: у него самого с гардеробом худо. Ничего нет для дома, для визитов, для встреч – чаянных и нечаянных. Он ссыльный, но – петербуржец, и ему ли одеваться скуднее тутошних жителей?
Бей челом матушке, докучай сестре Елене. Они покинули насиженное «бестужевское гнездо» и обживали неприметный домик на Пятнадцатой линии все того же Васильевского острова, на углу Большого проспекта.
Бестужев взял четвертушку бумаги – заносить самое необходимое. Необходимого набралось столько, что листка не хватило. Однобортный черный сюртук, материя на жилетку, шейный платок, несколько пар цветных перчаток, полдюжины бумажных чулок, две бритвы с прибором, головные щетки, столовая и чайная ложки, книга по агрономии…
Список рос день ото дня. В Якутске – дороговизна, до ярмарки – она в июне – ничего не купишь. Из столицы посылка дойдет раньше. Почта совершает круг за четыре месяца. (Письма братьям в Читу поступали в Петербург, читались в жандармском управлении и возвращались в Сибирь; правительство не скупилось на почтовые траты.)
Надо самому хлопотать по хозяйству; без собственного огорода не обойтись, овощи доставляют за две тысячи верст и дерут за них три шкуры.
Заботы о чашках-плошках, о хлебе насущном навалились с первых недель. Отбросишь их – конец; отдашься без остатка – станешь улиткой огородной.
В список вносятся лексиконы – немецкий, французский, итальянский.
Усовершенствоваться в языках, прочитать в подлиннике великих немцев – «Валленштейна» Шиллера, «Фауста» Гёте, по-итальянски Данте, чей афоризм о счастливом времени, горько вспоминаемом в несчастье, не идет из ума…
Ехидный вопрос холодит сердце: к чему все это? Данте?.. Шиллер?.. Копаться на грядках? Обольщать местных дев? Умный человек копит – деньги ли, знания, опыт – ради практического приложения. Ему ради чего?
Ни малейших порывов к сочинительству. Долго нежится в постели. И нет желания шевельнуть пальцем, коснуться с трудом раздобытой бумаги. Предписал себе монашеское затворничество. Чтобы избежать соблазнов, обрил голову. Читал с утра до ночи.
Серьезная проза требует источников, материалов. Откуда им взяться? Для статеек, прежде беззаботно скатывавшихся с пера, слишком многое позади, не до них ему, набравшему казематной сырости в легкие, пережившему дымный рассвет на кронверке, отмахавшему девять тысяч верст по грязи и снежной хляби.
Увидено больше, чем успел понять и обдумать. Убедился в несовершенстве жизненного устройства. Но где выход? Каковы средства преобразования? Куда податься заговорщику, когда заговор потерпел фиаско?
Однажды Муравьев-Апостол так высказался: им, ссыльным и каторжанам, искать ответ на вопрос, заданный историей. Поражение – тоже урок, для каждого – свой.
Это перекликалось с мыслью, возникшей у Бестужева при виде вереницы обозов. Не извинительная наивность полагать, будто миссия их завершилась четырнадцатым декабря, будто залпы на Петровской площади положили последний и окончательный предел их порыву, их назначению.
Не теперь ли начинается главное испытание? На каторге, на поселении, в солдатчине выявится, на что годен каждый, какова его сила сопротивления самодержавной тирании.
С отчаянием, доводившим до скрежета зубовного, Бестужев переносил всю тяжесть духовного одиночества. Оплошности прошлого в сгустившемся мраке вставали четче, нежели перспективы. Его не тянуло вернуться памятью в квартиру у Синего моста, в каре перед Сенатом. Но еще не ясное будущее пробивалось сквозь темень. Он послужит отчизне, докажет, что идея и воля могущественнее казематов, унизительных допросов, государева коварства, Чем докажет?
Бестужев одержимо вгрызался в книги, уходил в науки.
Некогда они помогли распознать укоренившееся бесправие, противостоять ему, обрести славных единомышленников. Так пускай дадут ариаднину нить в грядущее.
Два месяца, и читаются без словаря Шиллер, Гёте. Увлекаясь естественными науками, принялся за Гумбольдта, Франклина…
Часами валяется с книгой, трубкой. Пока вечернюю тишь не нарушит дробный, как у дятла, стук в раму. Пряча самодовольную улыбку, идет со свечой в сени, отодвигает засов. Анахорет из него не получился; обритая голова не помогла…
Когда нет сердечного жара, надо довольствоваться телесным теплом…
Воображение якутских дам и девиц потрясено стихотворными экспромтами ссыльного поэта, игривыми строками в альбомы, пламенной откровенностью в духе Гафиза:
Прильнув к твоим рубиновым устам,
Не ведаю ни срока, ни завета.
Тоска любви – единственная мета,
Лобзания – целительный бальзам.
Нужды нет, что северные красавицы слыхом ее слыхивали о Гафизе, что четверостишие – перевод из Гёте.
Женщины примиряют Бестужева с Якутском. Захолустье как захолустье; лавок много, товаров мало, улицы, когда стаял снег, широки, жители не менее богомольны и не более безнравственны, чем повсюду.
Стихи посвящаются не только дамам, но и мужчинам, строки, не подлежащие, как правило, оглашению в смешанном обществе.
Одни стихотворения списывают женщины, другие – мужчины. И все довольны. Кроме автора.
Нет недостатка в поклонницах и в приглашениях. Но что за мизерные победы! Пушкин числил его среди первых стихотворцев. Ему ли пробавляться альбомными пустячками, амурными виршами!..
Весной Бестужев отрешенно бродит среди могил Якутского монастыря. Под общей плитой покоятся отец и сын Михалевы. Подумалось:
Разлука с близкими – самое тяжкое его наказание. Крест, который нести до гроба.
А для якутского «света» Бестужев – государственный преступник, смирившийся со своей долей ссыльного, поэт, готовый звучными строфами славить знакомых, человек ученый, книжный, однако с живым умом и энергией, не чуждый земных радостей. По собственному выражению, он в Якутске – «модная картинка»…
Весной «модная картинка» сажает цветы, рыхлит грядки. Бродя по городу, вслушивается в разговоры. Его все более занимают туземцы: Они – тоже Россия. Но еще загадочнее, чем русские крестьяне, сопровождавшие обозы. У мужчин и женщин одинаковые одежды из заячьего меха, оленьих шкур. В жилищах холод, грязь, дурной запах. Не умываются, носят платье, пока не распадется лохмотьями. Он рисует аборигенов в праздничных нарядах, шлет «виньеты» братьям в Читу.
Зажав нос платком, входит в юрты, затевает разговоры. Многие пороки переняты у русских. (Жители города видятся ему теперь не столь безобидными, как вначале, – доносительство процветает, сплетни – непременны…) Якуты же гостеприимны, сноровисты в рукоделии, честны, сообразительны.
С началом лета, оно наступило раньше обычного, – ружье за спину и в тундру. Ружье не у конвоира – у тебя самого. Для человека, сидевшего под стражей, это кое-что значит.
Вышел на рассвете, странствовал по тундре без цели, но со смутной надеждой. Где-то жил старый якут, помнивший многие сказания.
Старик закурил длинную трубку, Бестужев – короткий, изогнутый чубук. Он уже сносно понимал по-якутски, если что-либо не понимал, останавливал рассказчика рукой.
Сговорившись с возлюбленным, женщина притворилась мертвой, завещала, вопреки обычаю, не вешать гроб на деревья, а закопать в землю. Ночью влюбленный разрыл могилу, любовники счастливо соединились. Однако налетели злые духи, шаманы и погубили их…
Он поблагодарил старика, звавшего его заночевать в юрте, разложил возле тлеющего костра оленьи шкуры. Тучи комаров, не страшась дыма, звенели над головой.
Встал чуть свет – не выспавшийся, искусанный и – довольный. К обеду добрался домой. В сенях стянул грязные сапоги, надел мягкие туфли, прошел в зальцу.
На подоконнике лежала почта. Журналы, петербургские газеты; писем не было. Почту сложил на стул, стул подвинул к постели.
Газеты просматривал бегло, рассеянно листал журналы. Протер глаза. «Московский вестник» в разделе «Литературные новости» оповещал читателей:
«Нам обещают скоро национальную поэму неизвестного автора «Андрей Переяславский». В ней много мест живописных, красот истинно поэтических, иногда обнаруживающих перо зрелое. Просим заранее читателей смотреть на нее без предубеждения, к которому, вероятно, приучили их наши неутомимые эпики».
Оттолкнул стул, журналы и газеты рассыпались по полу, трубка упала. Бред какой-то. Самоуправство. Зачислили в неизвестные авторы, отвалили сомнительные комплименты, воровским способом добыли рукопись и будут печатать. Кусай локти, бей посуду, рычи от злости…
Друзья в форте «Слава» судили – теперь-то он уверен, справедливо – поэму. Как возликуют недруги! В «Андрее» уйма исторических и всяких ошибок, огрехов, части не связаны между собой.
Бестужев ступал по газетным листам, под ногами шуршали журнальные обложки.
В новой почте жди поучений и разносов «неизвестному автору»…
«Московский телеграф» не заставил себя ждать, рецензия не вполне ругательная, но обидная. Автора поэмы, как школяра, ловили на ошибках, не отказывая в даровании, дотошно вели счет слабостям…
Чудеса творились с его сочинениями, да и только. Еще в мае он прочитал в «Невском альманахе» за 1827 год свой рассказ «Кровь за кровь», кем-то переименованный теперь в «Замок «Эйзен». Как рассказ залетел к Аладьину, издававшему «Невский альманах»?
«Замок «Эйзен» печатался в таком виде, в каком был оттиснут в корректурных листах, оставленных им утром 13 декабря 1825 года Оресту Сомову. Сомов сберег листы? распорядился «Замком» в намерении помочь деньгами Прасковье Михайловне?
Так или иначе, вопреки своему желанию, он снова вовлечен в литературные баталии. Вовлечен с опущенным забралом. (Рецензент «Московского вестника» [33]33
Им был С. Шевырев, отлично знавший, кто автор поэмы.
[Закрыть] писал, что о создателе поэмы в Москве ходят разные толки, видимо, допускал авторство кого-либо из декабристов и, возможно, поэтому обходил идеи, ради которых сочинялся «Андрей Переяславский».)
Все это вызвало двойственные ощущения. С одной стороны, нежелание сочинять: кто угодно украдет стихи, строчки. С другой – не попытаться ли завершить «Андрея»?
Но вставали неодолимые препятствия – отсутствие нужных книг, материалов. Исторические пиесы из головы не пишутся.
Бывают, правда, и сочинения легкого рода, наподобие «Дон Жуана». Попробовать? А чем дурен сюжет легенды, рассказанный старым якутом?
Он ходил по комнате, затягиваясь трубкой, полировал ногти о борта куртки, потом невидяще уставился в окно.
За мутной слюдой мчались арабские скакуны, рвалась шрапнель – таяли черные облачка, – зловеще лязгая, скрещивались сабли, с вершин низвергались седые лохмы водопада…
6
Бестужев уносился в миражные дали, не видя в этот час ухабистой безлюдной улицы.
Ямщик придерживал загнанную пару. Фельдъегерь с облучка взывал к редким прохожим: где квартирует государственный преступник господин Бестужев?
Увидев в дверях худого, лимонно-желтого Чернышева, Бестужев онемел. Они смотрели друг на друга с одинаковым молчаливым состраданием: укатали сивку крутые горки.
А каково там братьям в читинской каторге? Захар Чернышев пренебрег фельдъегерем:
– Мишель и Николай шлют поклоны. В добром здравии…
Вихрь радушия захватил Бестужева: готовить стол, разгружать багаж, дать помыться.
Баня не согнала желтизну с лица Чернышева. Он побрился, старательно повязал галстук, надел сюртук, не помявшийся и в дорожных передрягах.
Чернышев привез самое бесценное – подробности каторжной жизни братьев, которые не доверишь люто цензурируемым письмам. Читинский комендант Лепарский – службист, близок к императору, но сердоболен; командир инвалидной роты, несшей караул, Степанов – по нраву и внешности вылитый Аракчеев (не побочный ли сын?); начальник нерчинских заводов Бурнашев – заплечных дел мастер… Питание? Кормовых три копейки ассигнациями на день и два пуда муки в месяц… Николай и Мишель сперва спали на общих парах, каждому – не более метра. В новом каземате попросторнее, деревянные кровати. Сгодились золотые Николаевы руки – чинит и шьет товарищам башмаки, фуражки, латает одежду, вяжет чулки и носки. Мишель – ему помощник; весел, общителен. Не изменяют братья своим литературным увлечениям: сочиняют, читают вслух. Николай по памяти нарисовал портреты-миниатюры родителей, старшей сестры и Любови Ивановны.
Все до удивления отлично от его, Александра, пустых якутских будней. Каторга, сберегшая живые души братьев…
Однажды вечером Чернышев по-английски рассказал о «черниговце» Сухинове, вознамерившемся поднять мятеж на Зерептуйском руднике, вызволить каторжан в Чите и Благовещенске, бежать по Амуру. Сухинов был предан, приговорен к расстрелу, опасаясь плетей наложил на себя руки…
Читинские братья, новости с каторги поддерживают Бестужева в раздумьях о литературе. Ее герою дано превозмочь поражение, любые муки. Когда он возобладает в повестях и поэмах, российская словесность продолжит дело тайного общества, будет споспешествовать бескровному искоренению пороков, торжеству высоких истин… Самое прекрасное – весть о женах, добравшихся до сибирских острогов.
– Это может примирить с надменным и низким человеческим родом! – сдерживая слезы восторга, вымолвил Бестужев.
– Примирить? – удивился Чернышев. – Слишком много низостей вынес каждый из нас, попав во власть судей, комендантов, фельдъегерей, чиновников, стражников.
– Высокие образцы очищают и умиротворяют душу.
Но умиротворение быстро иссякло: братьям не ждать своих спутниц. Не слышно, чтобы Анета Михайловская спешила к Мишелю; Николай – он догадывался – не переписывается со Степовой. Не для братьев Бестужевых семейное счастье.
Он подумал и о том, что якутяне, с которыми завязал знакомство, никогда не станут близки; свои – только те, кто хлебнул казематной похлебки, изведал тяжесть металлических браслетов, кто обречен на сибирскую каторгу либо кавказские роты. Полгода в Якутске, до приезда Захара, – одиночество среди людей.
Наверстывая, он выкладывал Чернышеву («любезному графу», «милому Захару», «славному ротмистру», свои мнения. О сибирских богатствах, кои должны послужить России. О народах, населяющих северные края (их губят невежество, водка, скверные обычаи; потребны разумные меры, медицинские знания, поощрение смелых, искусных охотников). О судостроении, прокладке дорог, добыче полезных ископаемых…
– Тебя бы, Александр, сибирским губернатором, – дивился Чернышев многообразию сведений, накопленных Бестужевым. – Сколько среди наших сотоварищей всяческих талантов! Ученые, стихотворцы, художники, военачальники, государственные мужи! И всех – в оковы, в каторжные рудники, в солдаты…
– Не считая… – Бестужев красноречиво растопырил пятерню. – Царю таланты не ко двору, ему подавай льстецов и холуев.
Захар образован, умен, не робкого десятка. Член Следственного комитета надушенный и завитой, как парижская кокотка, военный министр Чернышев обратился на допросе к нему: «Comment, cousin, vous etes coupable aussi?»[34]34
Как, кузен, вы тоже виновны? (фр.).
[Закрыть]В ответ, как хлыстом: «Coupable, peut-etre, mais cousin jamais».[35]35
Возможно, виновен, но вам я не кузен (фр.).
[Закрыть]
Ежели бы «кузен», к министру отходит майорат – десять тысяч крепостных, которые Захар должен был унаследовать. (Генерал Ермолов не сдержался: «Что же тут удивительного? Одежда жертвы всегда и везде поступала в собственность палача».) Каторги для декабриста он добился (два года скостили до одного, по отбытии обращен на поселение в Якутск), но поместье и крепостные от «палача» уплыли, – родство было сочтено недостаточным.
При знатности происхождения внешность у Захара Чернышева не слишком аристократическая. До ареста – налитые, розовые щеки, волосы в беспорядке. Сейчас, отощав, спал с лица, желтизна сменила румянец, улеглась шевелюра. Но утонченности в чертах не добавилось.
Бродя с ружьем по окрестностям Якутска, Бестужев отошел после форта «Слава» и казался богатырем рядом с заморенным Чернышевым. Теперь, обедая, он заботится, чтобы тарелка Захара не пустовала, с летней ярмарки несет домой овощи. (Покупает также провиант и одежду для Матвея Муравьева-Апостола, с оказией шлет в Вилюйск…)
В неторопливом застолье сибирские темы сменяются кавказскими.
Бестужев молится о победе русского оружия в турецкой войне, завидует младшим братьям Петру и Павлу – на Кавказе им даровано доказать свою верность отечеству, потягаться с бесстрашными турками, отчаянными горцами.
Захар согласен – надо проучить Порту, осесть на побережье Черного моря. Для них, декабристов, единственный путь в Россию – через Кавказский хребет.
– О чем ты? – Бестужев перестал полировать ногти.
– Надо бы отличиться в битвах. Возвратить себе офицерский чин, благосклонность императора.
– И вернуться в Петербург!
– О том и мечтаю.
Чернышеву дозволительно мечтать: осужден по седьмому разряду, на Бестужеве – несмываемая отметина первого.
* * *
Бестужев подыскал дом на двоих. У каждого своя половина с залом, столовой, буфетной, чуланом, сенями. В месяц по тридцать рублей, пять рублей человеку.
Жизнь входит в более ровную – спасибо Чернышеву – колею.
Когда Александр утром подолгу валяется в постели, Захар, дурачась, стаскивает его – завтракать! Около часу – обед. За кофе – разговор о Чите, о петербургских вечерах, о старине, о столичных новостях, дошедших с опозданием. В шесть – чай, в одиннадцать – ужин.
Теперь у них недурная библиотека. Бестужев просит сестру выслать очередные главы «Евгения Онегина», первые две учит наизусть. Однако новый Пушкин, не в пример старому, ему далек.
– Не внял моим увещеваниям, – жалуется он Чернышеву.
«Первый консул» не склонен подражать сатирам Байрона, не стремится к идеальному, его герой удручающе обычен. Разве такие, как Онегин, потребны времени и России? Разве они заменят неудачливых заговорщиков?
Но они толпятся в салонах, фланируют по петербургским тротуарам. Как пренебречь сущим? В политике? В поэзии?
– Идеал постоянен и абсолютен, – упорствует Бестужев. – Недостижим сегодня? Тем хуже для сегодняшнего дня. Но сие ничуть не умаляет идеала. Жалка поэзия, копирующая салопы и улицы. Ее истинный предмет – не сущее, а долженствующее быть. Отстаивая возвышенное, поэзия совершенствует жизнь.
Захар не очень-то верит в подобное совершенствование. Однако избегает возражений. От спора недалеко до ссоры. Знает, как избежать напрасной полемики.
– Почитай, пожалуйста.
Из якутских стихов Александра Чернышев всего более ценит «Череп». Сравнивает его с байроновской «Надписью на кубке из черепа», противопоставляет – в пользу Бестужева – «Черепу» Баратынского.
– Неужто читающая публика наша не увидит «Череп», созданный в Якутске? – Чернышев вкладывает в свой вопрос ту меру негодования, какая ему доступна.
Бестужеву не хочется объяснять, что «Череп» он отправит Ленхен, Елене Ивановне Булгариной, в слабой надежде напечатать.
Что публика? Для «Черепа» надобно улавливать трудноуловимое, распознавать отвлеченные понятия. Нужен вкус, приученный к романтизму. Бестужева подхватило, снова выносит на стезю, где ему трудно договориться с Захаром. Публика не самостоятельна в своих влечениях и творит кумиров, ее бог, бог моды – Пушкин, отрекшийся от романтизма.
– Отрекшийся, – со значением повторяет Бестужев.
– Пушкин познал ссылку, когда все мы наслаждались волей, – вступается Чернышев за поэта.
– Наслаждались волей, – кипит Бестужев. – Вернее, вожделенно мечтали о ней, приуготовляли… И добились тяжкой неволи… Но не будем об этом.
– Не будем, – подхватывает Захар.
Уместнее темы, где они едины. Чернышев возмущен публикацией «Андрея Переяславского». Поддержал намерение завершить поэму, вернуться к поэтическим пиесам. Но удивлялся балладе «Саатырь»: любоваться дикими нравами?
Бестужев, воспламенившись, заговорил о красоте легенды, своеобразии северных племен, об искусном рукоделии, отважных звероловах, о весеннем якутском празднике Исых…
Напомнил завет Пестеля, возгласившего в «Русской правде» по поводу кочевых племен Сибири: «Да сделаются они нашими братьями и перестанут коснеть в жалостном их положении».
Пускай Захар не думает, будто уловил разлад между бестужевским стремлением к идеальному в поэзии и интересом к низменному в жизни. Он отстаивает идеальное в словесности как противовес низменному в ежедневном обиходе.
Бестужев готов кое-что сказать о вине русских чиновников и торговцев за плачевное состояние кочевников; водка и спирт изобретены не якутами.
Захар все равно сохранит презрение к дурно пахнущим кочевникам. Брезгливость овладевает человеком и о слабее, чем идея.
Они обмениваются дружелюбными улыбками; Бестужев заваривает чай, подставляя расписной чайник под крученую струйку медного самовара. Чернышев с чувством начинает:
Кончины памятник безгробной!
Скиталец-череп, возвести:
В отраду ль сердцу ты повержен на пути,
Шли уму загадкой злобной?
Глядя на пар над кружками, Бестужев подхватывает:
Не ты ли – мост, не ты ли – первый след
По океану правды зыбкой?..
Чернышев не бросит с Николаевой прямотой: «Ты должен писать», но всем видом, вниманием к строкам, вышедшим из-под пера Бестужева, побуждает к сочинительству.
О чем писать, однако? Для кого? Чего ради?
Якутская жизнь все более обнажает свое убожество. Ум круглогодично на точке замерзания, движутся только желчные страсти: корысть, зависть, тщеславие. В царстве спячки откуда взяться порывам к поэзии? Писать сухую прозу, которая пойдет на оклейку стен?
Если не на оклейку? если – не сухую?
Он слушает предания о Войнаровском, выспрашивает о графине Бестужевой, некогда высланной в Якутск императрицей Елизаветой. Снова наведывается к старику якуту, заносит на бумагу услышанное от кочевников и охотников, ведет записи о сибирской природе…
На вопрос брата Петра о северном житье-бытье отвечает коротко: «Полярный круг, конечно, не Венерин пояс». Павлику пишет назидательно: «Прости, не напоминаю тебе о храбрости, если ты находишься в рядах русских; не напоминаю о прямоте – ты Бестужев, напоминаю об одном хладнокровии: оно – око в битве и в мире».
Но самому недостает этого «ока в битве и в мире». Будь хладнокровнее, заметил бы: Чернышев, сохраняя дружество, отчего-то тяготится совместным проживанием.
В октябре морозы затянули оконную слюду. Однако в избе жарко, старик Наум, «Личарда паш», дров не жалеет. На столе сверкает начищенной медью самовар.
Они с Захаром почаевничали, блаженно развалясь в креслах, сосут трубки.
– У меня родился счастливый прожект, – Бестужев хочет заинтриговать собеседника. – Будущим летом сделать пристройку – общую с двумя входами комнату для обедов и чая.
Захар медлит с одобрением, вопреки заведенному, называет его Сашей.
– У меня, Саша, иные виды… Хотел бы найти для себя другой дом.
Бестужев вздрогнул, трубка погасла.
Захар довольствуется коротким: «Здесь тесно двоим».
Бестужев зовет на помощь гордость.
– Ты прав, Захар Григорьевич… Живи тут.
– Ни за что! – Чернышев выложил главное, остальное не составляет труда. Нет силы, какая бы порушила их союз. Этот дом останется Александру; Чернышев будет частым гостем…
В начале января двадцать девятого года Захар поселяется на новой квартире, в первый же вечер прибегает пить чай.
Но ударили жестокие морозы, и уже не до визитов.
Одиночество нагоняет тоску. Давно нет писем от Павла и Петра. Красна смерть во славу отечественного оружия, но все равно – смерть.
Когда закутанный по глаза шарфом Чернышев после долгого отсутствия приходит в гости, Бестужев ошарашивает его своими суждениями о славе. Во что она обходится? Не грех посчитать жертвы, какими оплачены лавровые венки великих триумфаторов. Грядет день, и водрузят статуи Румфорду, Фультону, им подобным на освободившихся подножиях истуканов Юлия Цезаря и Александра Македонского…
– Македонского? – теряется Чернышев.
– Забияки Македонского. Наш Петр Великий – не нам чета, гигант, созидатель…
Младшие братья, выясняется из письма, живы, сражались при Ахалцыхе, Бестужев спешит к Захару с отрадной вестью. Настолько ею полон, что не слышит слов Чернышева о возможном переводе на Кавказ.
Лишь дома сообразил: Захар вскоре уедет, он снова один, один, один.
Одолевая хандру, Бестужев шлет стихи Булгариной и сестре Елене, – пускай попытаются напечатать. Елена должна хлопотать об издании его сочинений, о разрешении альманаха вроде «Полярной звезды». Он даст прозу, стихи и критику. Это в соответствующих выражениях (подсказывает, в каких именно) следует разъяснить графу Бенкендорфу. Все будет миновать две цензуры, он отроду не обнародовал ничего, где бы не сохранены были нравственность и вера…
Завязывает переписку с Булгариным, предложившим стать годовым сотрудником…
Приспело время напомнить графу Дибичу о его великодушии и обратиться с просьбой – «равно покорной и пламенной… о дозволении вступить… рядовым под знамена, коим вы указываете след к победам… Ищу только случая пролить кровь мою за славу государя и с честью кончить жизнь, им дарованную…».
Надо набраться терпения и ждать в этом море весенней грязи, где тонут дрожки и один инвалид промышляет тем, что удит башмаки и галоши.
Еще осенью отыскана могила Анны Гавриловны Бестужевой, урожденной Головкиной, – все заросло травой, крест сгнил. Из ревности Елизавета велела высечь Бестужеву кнутом, отрезать язык, сослать в Якутск. Бумаги графини, хранившиеся в здешнем архиве, какой-то вандал употребил на оклейку своей спальни.
Ему мерзки эти люди, не умеющие сберегать память в бесценные свидетельства (от Войнаровского ни надгробья, ни креста). Уж лучше жители тундры, их первозданный и жестокий быт.
Бестужев откинул полу у входа в юрту знакомого тунгусского охотника.
Он любил и умел воображать ужасы, вызывать привидения, судачить с нечистой силой, с улыбающимися черепами. Но то была выдумка, которой не грех поперчить повесть, стихотворение… Дома, уняв дрожь, бьющую тело, Бестужев с хладнокровной приметливостью занес все в толстую тетрадь с твердым переплетом и надписью «Рассказы о Сибири».
«Вхожу, у меня замерло сердце! Жена его оледенела над грудным младенцем, который лежал у ней на коленях и умер, не находя молока в истощенной груди. Старшая дочь лежала на погасшем очаге, желая, конечно, погреться на угольях, которых не могла раздуть от слабости. Мальчик лет двенадцати закоченел, грызя ремень обуви. Судорожная тоска видна была на всех лицах и во всех членах, особенно в поднятых к небу глазах матери. Должно быть, ужасное происшествие случилось месяца два назад, потому что ветром навеяло в трубу много инея и мертвецы сверкали им. Хозяин, я полагаю, погиб от метели на ловле, а семья – дома от голода…»
Безмерно опасна жизнь охотника, но он ей верен! И заслуживает тем сострадания, уважения. Истинная любовь к отечеству – любовь ко всем его племенам. Даже когда они – парии.
Этим открытием он обязан Якутску, мертвой хижине тунгусского охотника.
Захар Чернышев уехал, и некому прочитать отрывок, от которого содрогнется даже каменное сердце.
Пустота. Ее нежданно-негаданно заполнил физик Георг-Адольф Эрман.
Молодой немецкий ученый затеял кругосветное путешествие, исследуя земной магнетизм и ведя астрономические наблюдения. В Якутске доктора Эрмана не так поразили северное сияние и капризы магнитной стрелки, как ссыльный русский поэт, изъяснявшийся на европейских языках, читавший по памяти из Гёте, Байрона, Шиллера, Мицкевича…
Доктор восхищенно размахивал короткими ручками, тряс лысеющей головой, внимая бестужевским «Рассказам о Сибири». Вскоре сообразил: судьба свела его с человеком, которому известно все или почти все о мятеже 1825 года. Бестужев наотрез отказался вспоминать о декабрьском предприятии. Однако доктор был упорен, и Бестужев не устоял.