Текст книги "Минута пробужденья. Повесть об Александре Бестужеве (Марлинском)"
Автор книги: Эмиль Кардин
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 23 страниц)
Впервые он вернулся мыслью к дням, предшествовавшим выступлению на Петровской площади, к самому 14 декабря, и поразился. Дни эти озарял слепяще-яркий свет, что не погас и не погаснет. Сколько изобретательности, благородства, отваги было явлено!
О нет, такое не минет бесследно, не «исчезнет в бездонной мгле».
Бестужев вспоминал, казалось, ушедшие подробности, слышал запальчивые речи, словесные поединки, вспыхивающие жарким пламенем. Видел гордые лица, уверенные жесты, мудрые улыбки…
Минувшее властно захватило его, он не замечал собеседника и менее всего подозревал, что воспоминания, какими делится в якутской избе с милым немцем-естествоиспытателем за бутылкой «Мозельвейна», станут достоянием многих – земляк Эрмана, известный писатель Адельберт Шамиссо, создаст поэму «Изгнанники»: о Войнаровском и о Бестужеве…
* * *
Из двух начинаний, замышленных Бестужевым в часы отчаяния, одно провалилось, но другое…
Хлопоты Елены, неутомимой Лиошеньки, относительно издания сочинений брата, выпуска альманаха разбились о неприступную твердыню, – резолюция графа Бенкендорфа гласила: имя Александра Бестужева «пребывает еще у всех в столь свежей памяти», что «может произвести неблагоприятное влияние в публике». Запрет Дибича на имя Бестужева подтвержден авторитетом шефа жандармов, начальника III Отделения, любимца императора. (Невелика новация: Бестужев ждал этого, слал стихи, желая публиковаться без подписи.)
Письмо, направленное графу Дибичу, прибыло в Петербург после отъезда адресата во вторую армию, и дежурный генерал-адъютант Потапов отправил ему копию, снабдив ее припиской: «По чувствам моим, письмо Бестужева достойно прочтепия Вашего». В середине апреля 1829 года оно было доложено Николаю.
На исходе марта чутье арестанта, ссыльного подсказывало Бестужеву: надо ждать перемен. Хуже, пустыннее, отдаленнее не будет.
Подготовку к отъезду он начал с посылок братьям в Читу. Куртка зеленого сукна на лисьем меху, серые брюки тонкого сукна, летний сюртук из нанки. Каждая вещь зашита в простыню, опечатана сургучной печатью с литерами «А. Б.». Как распорядиться венгеркой, что перешита ив синего сюртука? Лучшим его нарядом? Венгерку оставляет себе.
В мае приходит бумага о переводе. Куда – не сказано.
Следом – сокрушающее известие о смерти Грибоедова. Скорбь рождает безутешность и величественные образы:
«Молния не свергается на мураву, но на высоту башен и на главы гор. Высь души, кажется, манит к себе удар жребия. Доблесть человеческая осуждена гибнуть в цвету…»
Печаль омрачает сборы. А откладывать нельзя. Велено быть готовым к отъезду.
Сорок шесть томов (из них семнадцать Шиллеровых и шестнадцать латинских классиков) отправлены матушке.
Пожитки собраны, возок фельдъегеря замер под окнами.
В Иркутск, там укажут место назначения.
Он не наносил прощальных визитов и не оглянулся, когда купол деревянной колокольни расплылся в молочно-белесом небе.
7
Давно такого не бывало: чуть утро – где перо? Не сошел сон, тело ломит от вчерашних колдобин, за стеной раскатисто храпит фельдъегерь. Но еще не пробудилась, на счастье, изба почтовой станции, со двора не слыхать ржания лошадей, перебранки ямщиков, звяканья ведер… Медлительный носатый фельдъегерь диву дается: не в Петербург ведь мчим к молодой жене, не к теще на пироги. Преступник-сумасброд выбирает дороги абы покороче да попрямее. Горную стежку, где не разминуться со встречным, на лодке против быстрины, по карнизу над бездной. Пятнадцать верст отмахал с порванными подпругами – места не было соскочить с коня… На что фельдъегерь – тертый калач, но такого оглашенного ему сопровождать не доводилось. Здоров как бык: целый день в седле – и все нипочем. Прикорнет чуток и марает бумагу; считал, верно, будто фельдъегерь беспробудно спит и ничего не видит. Что надлежит – видит, и в бумажки изловчился залезть. Одни исписаны не по-нашему, на остальных – вкривь и вкось короткие строчки по-русски.
В первые же дорожные часы в Бестужеве очнулась дремавшая последние годы жажда сочинительства.
«Вы ничего не видали, не видев Лены весною; это прелесть! За каждой излучиной новая картина, новое очарование. Вообразите разлив вод, которому впору гомеровское выражение: поток-океан, высоко упершийся в утесы и отражающий лесистые вершины их в своем зеркале. И все дико, и все тихо. Не голос человека – один рокот грома смущал там порой сон полупробудившегося творения… И как величава гроза над этим краем! Молния то расшибалась о череп скал, то жар-птицей купалась в кипящих, мутных валах. Кедры падали, как тростник под тяжелым полетом туч, а возмущенный бор плескался и выл, как море. Но зато как мирно, как радостно выходило утро на крыльцо гор, сыпля рубины с крыльев своих…»
Путевой дневник? Но тогда – системность, больше строгости. Как у доктора Эрмана: с кем видался, что открыл, прильнув к телескопу, как фокусничает магнитная стрелка. Вместо дневника – удачная находка! – письмо к доктору Эрману. Никакого вздора. Сведения, способные занять ученого мужа. А чтоб они не слишком интересовали сующего всюду свой меланхолический нос фельдъегеря – по-французски.
В стихах – тоже о природе.
…Картина эта преследовала месяцами: грозный поток, низринувшийся с высей. Водопад – неутолимое беспокойство, мощь, обреченная падать, разбиваясь о камни. Участь доблестных…
Образ мерцал, однако слова ускользали, Бестужев рвал черновики с вялыми строками.
Дорога вела к Щебутую – водопаду Станового хребта. Час стоял у водопада, второй, удивляя фельдъегеря своей отрешенностью. Ночевку облюбовал неподалеку. Гулкий рев воды пробивался сквозь сон.
Рассвело – первый набросок. Назавтра – новый. В Иркутске – чистая комната с бревенчатыми стенами, высоким потолком, окно в сад – утром, повернувшись на пуховике, потянулся к бумаге. Затеплил свечу: нужды в ней нет, но похоже на давнее петербургское утро. Последнее утро…
Когда громам твоим внимаю
И в кудри льется брызгов пыль —
Невольно я припоминаю
Свою таинственную быль…
Тебе подобно, гордый, шумный,
От высоты родимых скал
Влекомый страстию безумной,
Я в бездну гибели упал!
Занеся на бумагу строфы (отделает потом) и не вставая с постели, тянется за свежим листом для описаний, обращенных к доктору Эрману. Тут уж путешествие можно расцветить: встречи с медведями – «мохнатыми князьями дебрей», не то с двумя, не то с тремя (не считал), падения с крутизны. Забавные пустяки странствования…
* * *
В канцелярии иркутского губернатора чиновник, не поднимая головы – овальная плешь в венчике редеющих волос, – бубнил: высочайшее распоряжение… Кавказский корпус… рядовым… без фельдъегеря… подорожная… погонные… рапортоваться в штабе графа Паскевича…
Ветер с Ангары гнал пыль по пустынной улице.
«В день св. Петра я был уже в Иркутске…» – писал Бестужев в письме к Эрману.
Братьям в Читу: «Лечу к стенам Арзерума…»
Из холодной Сибири – в теплую.
Дорога дарила бодростью. Когда быстрее – вольготнее на сердце. На поселение с Матвеем Муравьевым-Апостолом они плелись по ступицы в осенней грязи, медленно утюжили ухабистый зимник. Понурые обозы, черные деревеньки. Воображение распалялось для того лишь, чтобы нарисовать жизнь более отрадную, чем увиденная.
Это он и втолковывал Матвею Ивановичу. Тот обдумывал его слова, сперва про себя, потом – вслух. У литературы – кто спорит? – великий жребий, ей дано воспарить над убогостью бытия. Но только ли героическими образцами, надзвездным полетом жива словесность? Пренебречь мужиками, сопровождающими обоз? Творить сплошь рыцарей и злодеев? Отвернуться от жребия, какой сужден тысячам?.. Заговорщики отстаивали волю для этих тысяч, однако их постигла неудача. Быть может, вникая в обнажившуюся перед ними жизнь, авторы из когорты заговорщиков поймут истоки краха на Петровской площади? Воспевая мечту, рожденную высокой фантазией, не сократить бы им свой сочинительский век…
Не раз в Якутске Бестужев задумывался над этими суждениями Матвея. Развивая их, следовало, вероятно, признать, что книжных рыцарей без страха и упрека защищает сочинитель, не обретший своего героя среди соплеменников. Не нашел желаемого и уносится в поднебесье.
Бестужев пережил крушение планов, выношенных у Синего моста, писал стихи о горькой доле. Но – поэт-неудачник? Все восставало против досадной роли. Особенно теперь, когда в стремительном путешествии он испытывал подъем нерастраченных сил.
«…Я на миг въехал в Европу, чтобы снова покинуть ее. Ровно через месяц от холмов Саянских я уже был под тенью Эльбруса и Бештау».
Почтовый тракт кончался в Екатеринграде. Отсюда шли земли, где без казачьего сопровождения не показывайся. И оно не всегда спасало, – чеченцы вырезали охрану.
После Владикавказа дорогу стиснуло Дарьяльским ущельем, каменные глыбы нависли над головой, пахнуло холодом.
Проем раздался, посветлело, справа уже вздымали снеговые холмы…
Лошади, спотыкаясь, брали крутизну Военно-Грузинского шляха, камни из-под копыт долго катились по склону, прежде чем их заглатывал Терек.
Пробужденный рассветом – блеяли овцы, лаяли собаки, – Бестужев нагнулся к чемодану с бумагой, уложенной поверх вещей. За окном впереди розовел в ранних лучах солнца Казбек: протяни, кажется, руку – упрешься в ледовый панцирь. Пониже на покатой макушке – монастырские башни.
К нему вернулось одушевление, родившееся еще вчера, когда кони вступили в тенистый распадок Дарьяла.
Сладко потягиваясь, Бестужев вышел на улочку и стоял, вслушиваясь в неумолчный шум горного потока. Терек, розовеющий Казбек, монастырь Святой Троицы – едино. Могучий мир, открывающий ему объятия.
– Ты, барин, знать, желанен Кавказу, – заговорил с ним случившийся рядом казак; босой, но с ружьем за плечами. – Примета есть: от нежеланного гостя Казбек укрывается облаками…
Он заселит аулы, каменистые берега, сакли своими новыми героями – сынами Кавказа.
В час ранней, утренней прохлады,
Вперял он любопытный взор
На отдаленные громады
Седых, румяных, синих гор…
Дальнейшие строчки вылетели из памяти. Миновав их, Бестужев заставил себя вспомнить остальные.
У ног его дымились тучи,
В степи взвивался прах летучий:
Уже приюта между скал
Елень испуганный искал;
Орлы с утесов подымались
И в небесах перекликались;
Шум табунов, мычанье стад
Уж гласом бури заглушались…
Пушкину-романтику близки величие и вольный ветер Кавказа, родство гор и бури. Создав «Кавказского пленника», Пушкин одухотворил горы; с человека, прикоснувшегося к ним, падали оковы светской суеты. Узрел бы поэт снова обрывистые вершины, увенчанные старинными башнями, услышал рокот Терека и, как в былые времена, обратился бы к идеальному, отверг никчемного Онегина, глухого к великому в жизни и в природе…
Босого казака распирает от новостей с Военно-Грузинской дороги. Позавчера горцы увели в плен доктора; отбили, невзирая на конвой и пушки, купеческий табун; при проезде Хозрев-Мирзы ранили нукера. Весной была и вовсе забавная история, – казак заранее фыркал. Из Петербурга поспешал фельдъегерь – невзрачный, коротышка, но смельчак. Не захотел ждать охраны, – быстрее в Тифлис. Пуля пробила сумку с бумагами, вторая угодила ямщику в то место («Вы уж извините, ваше благородие»), откуда ноги растут…
Бестужеву не захотелось оставаться в долгу у казака. Он рассказал, как четырнадцать человек, сопровождавших его на речке Белой, возвратясь на пост близ Ардона, были атакованы тремястами наездниками (кто их считал? однако цифра внушительная). Целый час казаки отстреливались из-за укрытий. Но полил дождь и замочил ружья. Черкесы ударили в шашки, изрубили на куски русских, лишь одному посчастливилось спастись…
Подали завтрак (сыр, терпкая зелень, плоские лепешки белого хлеба, вино), кормили и взнуздывали лошадей. Бестужев делал короткие пометки для письма к доктору Эрману. А если расширить письмо, перевести на русский и – чем черт не шутит – напечатать? Никакого вздора, эпистолярные записи путешественника…
Дорога опоясывает горный кряж; там, где она расширяется, станции, смена лошадей, ремонт повозок.
Он слышит, не веря ушам своим, что на этой станции – на этой! – останавливался Пушкин. Кто говорит – час назад, кто – вчера. Какой Пушкин – Лев Сергеевич? Александр Сергеевич? Пожимают плечами…
Не дожидаясь, пока у повозки сменят колесо, сломя голову скачет верхом, без сопровождения, не зная толком куда. Но дорога – одна: найдет, догонит!
То-то и беда: не одна.
Конь едва шевелит ногами. Дотянуть бы до Крестового перевала, до Коби. Неподалеку, в селении Квешети, резиденция правителя горских народов на Военно-Грузинской дороге майора Бориса Гавриловича Чиляева. На грузинский манер – Чилашвили. Для Бестужева Борис – друг и однокашник по Горному корпусу.
Чиляев радушно усаживает его за тот же стол, за которым недавно потчевал Александра Сергеевича Пушкина, а год назад – Александра Сергеевича Грибоедова…
Случай сыграл с Бестужевым дурную шутку, они разминулись; Пушкин, вверившись провожатому, поехал по новой околесной дороге…
Вернуться, догнать?
Чиляев не уверен в успехе.
– Не сетуй, Александр, но без охраны не пущу. Отдохни, мой дом – твой дом. – Чиляев подносит правую ладонь к газырям. – Для меня, поверь, счастье и честь принимать тебя.
В открытых карих глазах Бориса Гавриловича сочувствие, рожденное не только давней кадетской дружбой, но и знанием новой судьбы Бестужева.
Не суета надвигающегося застолья удерживает Бестужева, заставляет снять пыльные сапоги, отдать коия на попечение людям Чиляева. Вероятная встреча с Пушкиным вдруг утратила заманчивость. Поймут ли они ДРУГ друга?
В двадцать пятом году, когда чаялась поездка в Михайловское, надеялся – поймут. Близость была сильнее разногласий, было соседство на Парнасе.
Кто сейчас Александр Бестужев? Полузабытый сочинитель, чье имя исчезло с журнальных страниц, вчерашний арестант, поселенец, завтра – солдат, брошенный на убой…
Еще утром он восхищался Пушкиным. Вспоминал стихи, позабыв обо всем, горячил коня, мчась со склона на склон. Только бы свидеться. Теперь настроен иначе. В лучшие времена он не вернул Пушкина в лоно романтики, пример великой сатиры Грибоедова не побудил «первого консула» осмеять Онегина. Какие козыри извлечет сегодня из своего дырявого кармана?
Со двора доносится одуряющий запах шашлыка. Весь дом ходуном ходит. Люди в мягкой обуви скользят с подносами, вазами.
Не судьба встретиться с «первым консулом». Может, и к лучшему.
Однако он возразит Пушкину. Не в открытой полемике, не в письмах, которые пройдут через чужие руки.
Это будет поэма. Нет, скорее, повесть…
– …Твое здоровье, дорогой Александр! За твой неумирающий дар! За бессмертную поэзию!
Чиляев поднял оправленный серебром рог, до краев полный вина.
8
Царь удовлетворенно сощурился, услышав, что на Кавказе поэты разминулись; Пушкин и без того слишком много якшался с «друзьями по 14 декабря» (император сам придумал это название, находил его удачным и охотно им пользовался).
Покуда завиральпые мыслишки роятся в чьей-то голове, угроза невелика, но при обмене мысли дозревают, расползаются, отравляя, как чума, организм. Поэтому Николай Павлович неустанно требовал наблюдать за связями людей.
Николай отменил прежний цензурный устав, раздражавший общество, вернул из ссылки первого поэта России и стал его цензором, снял обвинения с Грибоедова и пожаловал ему высокий пост. Он делал жесты, подтверждающие готовность не только карать, но и быть снисходительным. Именно жесты. Не связывая своих рук, расположить к себе сердца. Без шумных обещаний усовершенствовать правление и снискать поддержку общества.
«Наш ангел» – старший братец – насулил невесть что, взбудоражил умы, сообщил им вольтерьянское направление. Благоволил к масонам, не подумав, что всякое тайное сообщество рано либо поздно проникнется злоумышленными устремлениями. Потом, остерегаясь, начал пятиться назад. И дал новые аргументы заговорщикам.
Нет ничего соблазнительнее, чем, сев на трон, пообещать молочные реки в кисельных берегах, всякие сеймы, конституции. Однако по векселям надо платить. В политике банкрот – зрелище горшее, нежели в коммерции. Властитель, не сдержавший слова, губит себя в глазах подданных, сам рыхлит почву для всякого недовольства.
Александр взрыхлил, а Николаю в декабрьскую стужу собирать урожай. Целиком ли собран? Где-нибудь корешок остался, потянется росточек. Просыпайся средь ночи на своей солдатской кровати. Покидай, сдернув маску, веселый карнавал…
Стратегия, намеченная императором относительно Пушкина, требовала сузить круг нежелательных соприкосновений поэта, укоротить путешествия, не пускать далее российской границы. Встреться Пушкин с Бестужевым, без подстрекательства не обойдется. От вредных разговоров надлежало оградить и Александра Бестужева.
Он вызывал у императора ненависть, усиленную настороженностью. Более всего из-за послания на высочайшее имя. Благодаря ему Бестужев-второй попадал в категорию людей, от которых жди чего угодно, прежде всего – злонамеренных выходок против престола.
Однако государственные соображения понуждали принимать в расчет талант и ум этой отвратительной для Николая человеческой разновидности, думать о преступнике Бестужеве, имея в виду свой дальний прицел, хитроумную стратегию.
Похерив прожект лукавого старца Мордвинова, император, тем не менее, ощущал нехватку политических дарований подле себя, голов, способных на что-либо более ценное, чем подобострастие и карьерные ухищрения. Он велел рассмотреть записку о реорганизации флота, составленную преступником Торсоном, вдумчиво читать бумаги, поступающие из одиночного каземата Батенькова.
На читинскую каторгу прискакал фельдъегерь и увез Корниловича обратно в Петербург, в крепость. Четыре года с лишком арестант Корнилович писал свои заключения о разных сторонах российской жизни. Бумаги ложились на зеленое сукно императорского стола.
Николай был вынужден использовать умы и таланты злоумышленников. Не сказать, чтобы то была прямая зависимость от них, но нечто обидно смахивающее на нее усматривалось. Он распорядился собрать в единый свод все мнения осужденных о недостатках российской жизни и мерах к их исправлению.
Но подозрительность душила разумные побуждения: обманут, подсунут гибельный прожект…
Скудость собственных знаний мешала вникать в дела, еще менее он надеялся на министров, не полагался на адъютантов, число коих бесконечно увеличивалось.
Ладно, он не разбирался во флотских делах, слаб в науках и не слишком сведущ в административных сложностях. Все же у него достанет самообладания и самоуверенности, чтобы скрыть неведение. Есть, наконец, сфера, где он, подобно всякому повелителю, дока. Словесность и градостроение для него не тайна за семью печатями. Сознавая не только монаршее, но и внутреннее человеческое право, он произносит последнее слово, дозволяя (или запрещая) новую поэму, архитектурный чертеж казармы. Любое его замечание ловится восторженно и выполняется без заминки. Где еще результат настолько нагляден? Разве что в армии, на параде. Команда – исполнение, приказ – повиновение…
Он хочет навести порядок в канцеляриях, усовершенствовать флот, двинуть вперед промышленность и коммерцию, выкорчевать казнокрадство. Но уже гложет подленький червячок сомнения… Как это обрисовал Бестужев-второй в своем казематном послании: «Кто мог, тот грабил, кто не смел, тот крал».
Императором стать легче, нежели преобразователем.
Наблюдая из окна кабинета смену караулов, Николай подмечает малейшую оплошность солдат. Плюнув на толпящихся в приемной министров, устремляется на плац.
И в словесности уместен «гатчинский дух»! Найдутся ревностные исполнители, сбегутся сочинители, для коих ему достаточно бровью повести, поощряюще улыбнуться или грозно нахмурить чело.
Однако как обойтись с теми, кто обуян гордыней и считает: поэзия неподвластна августейшей воле, вдохновение не повинуется приказам?
Смешно думать, будто они, трижды расталантливые, в силах подточить опоры царства, будто их вирши, пиески, экспромты, всякие «Горе от ума» рождают Пугачевых. Не в том беда. Нарушается единообразие, потребное всякому строю – солдатскому и государственному, строю верноподданнического мышления. Когда единообразие нарушено, где-нибудь обнаружится щель для нежелательного вздора. Начинается вздором, бахвальством за бокалом вина, партией виста, а кончается…
Всплывала декабрьская – со снежком – площадь перед Сенатом, насупленный четырехгранник каре. Среди закоперщиков – сочинители. Адъютантишка в мундире, белых панталонах размахивает шашкой. Не хотел офицерской шинели в Петербурге, пусть носит солдатскую на Кавказе…
Николай не мог не презирать словесность и тех, кто подвизается на ее пиве. Но просвещенный монарх такое презрение не выкажет. Как не выкажет страха, который, вопреки рассудку, вызывают эти бумагомаратели.
Наличествуют соглядатаи, фискалы в полках, в штабах, в канцеляриях. Почему бы не завести среди литературной и журнальной братии?
Он не жаловал доносчиков, но увлеченно читал доносы.
Есть человек – единственный в его окружении, – все схватывает с полувзгляда, полуслова, свободный от чистоплюйства. 14 декабря, когда чаша весов еще колебалась, граф Бенкендорф подставил верное плечо новому государю. Мысли их текли в общем русле и приходили к единому заключению. Когда мысль Бенкендорфа опережала государеву (ничего удивительного, к нему ранее поступали донесения), он ее чуть придерживал, и конечное решение все равно исходило от Николая.
День начинался докладом Бенкендорфа, получившего эту привилегию после того, как 25 июня 1826 года было учреждено III Отделение собственной его императорского величества канцелярии.
Благодаря III Отделению расследование по делу декабристов велось и после сентенции, и даже после роспуска Следственного комитета. Каждый осужденный оставался под неусыпным наблюдением, разговоры подслушивались, письма перлюстрировались, свидания с родственниками и переписка дозировались…
Ненавязчивые рекомендации шефа жандармов позволяли царю властно воздействовать на литераторов и литературу. Решать судьбу стихов Александра Пушкина и участь Александра Бестужева.
Ссылку Бестужева в Якутск Николай приравнивал к отправке на необитаемый остров. Жестокость первой сеп-тепции и ее смягчение надлежало рассматривать как методу, постепенно, последовательно ломающую хребет виновному: крепость, форт, поселение…
Александр Бестужев относился к тем преступникам, с какими император продолжал войну. Ведя ее, он но упускал из памяти письмо, сочиненное в Петропавловском каземате. Для чего было врагу, признавшему себя побежденным, распалять монарший гнев? Выходит, он не из числа искренне кающихся, выходит, держит камень за пазухой, держится своих злонамеренных идей, опасных для трона и царствующей фамилии.
Быть может, составляя письмо, Бестужев продолжал завирально сочинительствовать? Но опять-таки досадно противоречивая размытость. Противоречий, туманной неясности император не выносил. А они одолевали всякий раз, когда вспоминался этот сотоварищ Рылеева, один из государевых «друзей по 14 декабря».
Прежде Александр Бестужев славил древность, расписывал рыцарские поединки, развлекался безобидными эпиграммами, амурными стишками. И Николай почитал старину, требовал русской речи при дворе, видел в себе хранителя угасающей рыцарской традиции.
В увлечении русскими нарядами он шел дальше заговорщиков. Поддерживал разговоры о придворных дамских форменных платьях, подобных сарафанам. Платья бархатные – зеленые, синие, красные, малиновые – по рангам. На голове кокошники. Не спешил с нововведением, – чужеземные умники будут потешаться. Надо выбрать подходящий час и утвердить.
В запасе и еще одна уступка – не то старине, не то свободомыслию: дозволить офицерам без различия родов войск носить усы.
О таком и Бестужев не заикался, вожделея реформ.
Все-таки чего ради этот злодей-карбонарий отводил цареубийственную руку? Полнейшая несуразность: император был обязан жизнью преступнику, который, ожидая под замком праведной казни, слал на высочайшее имя обличительное послание!
Ссылка в Якутск должна была также выявить, насколько основательны крамольные идеи Бестужева, насколько он в них закоснел.
Николай слышал где-то, что ученые, проводя опыт, изолируют подопытное существо от внешних воздействий. Он желал идти в ногу с наукой.
Император разгневался, узнав, что в Якутск направлен на поселение Захар Чернышев, что преступники квартируют вместе. Злым свистящим шепотом переспросил: «В одном доме? Под общей крышей?»
Александр Иванович Чернышев в Следственном комитете не давал поблажек извергам, вотировал свирепые сентенции. Но – духи, помада… Император поморщился. Все-таки генерал-адъютант. А возня вокруг майората… Корысть не красит государственного мужа, французскими духами не перебить дурной запашок.
Но безупречные и бескорыстные всего восприимчивее к пагубным идеям.
Тем же свистящим шепотом он велел Захара Чернышева при ближайшей оказии отправить на Кавказ.
– А ссыльного Бестужева?
Своенравно монаршее сердце. Генерал-адъютант Чернышев не семи пядей во лбу, в полках не популярен; дурацкая эта манера душиться десять раз на дню… Однако любим царем. Впрямь любовь слепа? А может быть, не слепа? Может, любим за трепет, который вечно испытывает перед императором, за неприязнь, какой окружен в армии?
Когда Чернышев оставил кабинет, Николай погладил тершуюся у ног собаку (пальцы отдохновенно скользнули по шелковистой шерсти), сунул ей два печенья с блюда, стоявшего на крытом зеленым сукном – без единой бумажки – столе с двумя раскрашенными гипсовыми солдатами.
Он по-прежнему почти не позволял себе сладкого, лишь изредка нарушал аскетичную диету и следил, не растет ли живот, не надо ли ослаблять пряжку на панталонах.
* * *
Бенкендорф не докучал бы напрасным вопросом. Постиг линию царя касательно Бестужева. Видел, между прочим, что сам Бестужев не уразумел ни этой линии, ни истинного своего положения. Намерение издавать собственные сочинения, выпускать (из Якутска?) альманах подтверждало, что он, отбывая полярную ссылку, живет на небесах. Резолюция Бенкендорфа должна была опустить его на землю.
Царь с ней согласился, добавив лишь, чтоб оказали матери преступников Бестужевых денежное вспомоществование. Это входило в систему милосердных жестов для всеобщего сведения…
Его удивляло, а потому и тревожило, что Бестужев ничего не пишет; стишки не в счет, никакой основательной прозы, выказывающей новое умонастроение, преданность монарху, явившему снисходительность и давшему – через Дибича – ясно понять, каких сочинений от него ждут.
Бенкендорф не возражал против намерения Булгарина привлечь Бестужева к сотрудничеству в журнале. Это на шалости своей Ленхен Фаддей Венедиктович смотрит сквозь пальцы, позволяет баловаться невесть с кем, а когда дело государственное – бдит, вздору не напечатает.
Но Бестужев не слал Булгарину ничего серьезного, в письмах интересовался условиями сотрудничества и оплатой.
Правда, чего-либо предосудительного за время нахождения в Якутске за ним не значилось. Докладывая об этом, Александр Христофорович вызвал монаршую улыбку своим добавлением: что там совершишь злонамеренного? учредишь тайное общество из тунгусов?
Ничего предосудительного и ничего благонамеренного. Просит разрешить печататься, однако как воспользуется разрешением, не угадаешь, еще затеет тяжбу с цензурой, разбудит внимание публики, память о «Полярной звезде».
Николай верил в полезность ссылки, обрекавшей преступника на одиночество. Только палка была о двух концах: нет возможности судить о взглядах и литературных намерениях.
Когда Дибич доложил о просьбе Бестужева отправить его в действующий Кавказский корпус, император задумался. Чем заслужил якутский сиделец очередную милость?
Бенкендорф опасался: не пустить бы щуку в море. На Кавказе полно вчерашних преступников, не изжит дух Ермолова…
Еще весной, до того как Бестужев вступил на Военно-Грузинскую дорогу, по ней проследовал курьер из Петербурга. Неказистого вида коротконогий фельдъегерь, которому вверяли доставку важнейших бумаг, человек исполнительный и неустрашимый.
Фельдъегерь подтвердил свою репутацию при обстреле горцев. Пуля ранила ямщика, вторая пробила фельдъегерскую сумку. Он с гордостью показывал дырку в толстой кожаной крышке тифлисскому чиновнику, вручая пакеты. В одном из них – предписание от 13 апреля 1829 года главнокомандующему отдельным Кавказским корпусом графу Паскевичу:
«Сосланного в Сибирь на поселение определить на службу в один из действующих против неприятеля полков Кавказского отдельного корпуса по усмотрению вашего сиятельства, с тем, однако же, что, в случае оказанного им отличия против неприятеля, не был он представлен к повышению, а доносить только на высочайшее благовоззрение, какое именно отличие будет им сделано… и доносить немедленно, коль скоро усмотрено будет в поведении Бестужева какое-либо отступление от порядка».
9
Провидец из Бестужева никудышный. Сколько раз падал с круч, стискивал зубы, чтобы не стонать от боли. Но, видно, радужная фантазия сильнее человека. А уж когда ее подогревает полуденное солнце, осеняют белоголовые вершины Кавказа, овевает горный ветер, когда вино веселит истомившуюся душу, стройные грузинки чарующе плывут в танце…
Все пойдет как по-писаному. Отличится в первом бою, будет замечен, доложат главнокомандующему. Граф Паскевич уведомлен о нем Грибоедовым. (Грибоедов – добрый гений Бестужева и родственник Паскевича; нижнему чину, опальному сочинителю одних подвигов мало, кто-то должен порадеть «родному человечку».) Услышав о доблестном солдате, носившем некогда эполеты штабс-капитана и адъютантские аксельбанты, Паскевич, мудрый военачальник, приближает его к себе, шлет депешу в Петербург. Несправедливо, дескать, такого человека снова и снова гнать под пули. Получив место при штабе, он отдается словесности. Сюжеты просятся на бумагу, письмо к Эрману ждет завершения… Тем временем монаршей волей Бестужеву возвращен офицерский чин, награды украшают многострадальную грудь. Августейше отмеченному боевому офицеру не возбраняется подать рапорт об отставке по семейным мотивам: болезнь матушки, беспомощность сестер. И – Петербург!..
Но как загадаешь на завтра, когда непредвиденное уже сегодня подкарауливает за углом?
На окраинной улице Тифлиса Бестужева остановил молодой загорелый офицер, внимательно всмотрелся:
– Господин Бестужев?.. Не заблуждаюсь?.. Здесь ваши братья.
Повел к домику в глубине двора.
Петр, по-турецки сидевший на диване с трубкой в зубах, рука на черной перевязи, онемел от изумления.