Текст книги "Стихотворения и поэмы"
Автор книги: Елизавета Полонская
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 15 страниц)
Спустя шесть лет критика разоблачала Полонскую, чей метод «давал осечку там, где она пыталась поднять тему живой современности, показать нового человека» [74]74
М. Гутнер. Цит. соч.
[Закрыть].
Шесть стихотворений второго раздела книги – это, преимущественно, некие зарисовки неповской России (нищие, искатели забвения в киношках, шарманщик, собачий манеж…) – в этих вещах нет, конечно, дерзкого гротеска раннего Заболоцкого, но и классовой азбучностью совфельетона или, наоборот, элегичность настроя они не страдали. Итог не случаен – пять стихотворений из шести в советские времена ни разу не перепечатывались, только одно стихотворение после смены названия («Собаки» получили выгодную прописку, став «Гамбургским манежем») цензура охотно пропустила: заметим, что этот прием показал свою действенность еще в книге «Под каменным дождем».
Третий раздел «Упрямого календаря» – восемнадцать стихов о любви; они лишены какой-либо идеологической оснастки и существуют вне исторического контекста (это пока не считалось криминалом, а потому именно эти стихи относительно легко переиздавались). Как и прежде, в любовной лирике Полонской голос сильного, независимого человека звучал узнаваемо:
Люблю, и ненавижу, и ревную,
И, стиснув зубы, замыкаю слух.
И никогда на людях не целую,
И никогда не называю вслух…
(«Романс»)
Это был голос человека, требовательного в любви и понимающего, о чем пишет:
Я суеверна и скупа,
Мне ревность жжет и сушит кровь
Я не хочу тебя терять,
Моя последняя любовь!
…………………
Пускай отсохнет мой язык,
Пусть руку отсекут мою:
Не напишу тебе стихов,
Пока тебя не разлюблю…
(«Ты спрашиваешь, почему…»)
Четвертый, последний» раздел «Упрямого календаря» – сборный (тринадцать стихотворений разного плана). Он кончается трагической «Счастливой женой», рассказом о двух матерях, зачавших в одно время:
Грозовой ночью, ночью мая,
Счастливая, ты примешь плод,
Но где-то в городе иная
С проклятьем семя понесет.
Судьбы их сыновей – запрограммированы; если о первом мы узнаем, что:
Он дремлет на плече твоем.
Ребенок, сын, кумир,
И свет от лампы над столом
Струит покой и мир, —
то судьба второго неотвратима:
А тот, как сорная трава,
Растет на пустырях.
Таит ребячья голова
Обиды, злобу, страх.
Нэповское время действия обозначено не газетными ориентирами, а видением автора:
И снова всё, как было встарь:
Вернулся хлеб, вернулся псарь, —
которое уже в 1935-м не устроит цензуру.
Дальнейший сюжет прост, как американское кино, – приходит день, когда парень-бандит, под караулив лично ему незнакомого сына «счастливой жены», сражает его ударом ножа, и что с того, что сам гибнет от рук милиции?
И легче ли тебе, сестра,
Что и того, убийцу, – тоже
Шесть пуль законных спать уложат
На снег тюремного двора?
Полонскую, растившую сына и озабоченную его судьбой, такой сюжет занимал и пугал своей реальностью, она отразила, вместе с тем, одну из социальных проблем страны, вышедшей из гражданской войны, – проблему, разрешенную потом жестоко, но без устранения ее корней.
Несколько стихотворений «Упрямого календаря» написаны на литературные темы; например, «Прощальная ода» с ее благодарным возвращением к годам парижской юности:
Кто стар и бессилен и духом нищ,
Лишь тот от тебя отречется, Париж, —
с полным осознанием невозвратности беспечной эпохи:
Мы в непраздный вступаем век.
К чему лицемерить? Прощай навек…
(Ставшая несбыточной мечта снова повидать Париж не оставляла Полонскую до самой смерти). В «Упрямый календарь» не были включены ежегодные Серапионовские оды, но вошли стихи памяти одного из самых талантливых и любимых ею Серапионов Льва Лунца («А он здесь был милее всех, / Был умный друг, простой дружок»), имя которого будет через двадцать лет заклеймено в ждановском докладе и на много лет напрочь исчезнет со страниц советских изданий; между тем, и в 1920-е честный разговор о Лунце требовал тона и качеств, которые постепенно выветривались из жизни:
Достанем из-под спуда…
Усмешку, дерзость, удаль…
Впрочем, и голос новой Полонский пробивался в «Упрямом календаре» в нестареющих строках 1924 года:
Страна казарм, страна хоругвей.
Доска, готовая к резьбе…
Не те проступят буква к букве.
Республика, в твоем гербе.
Но смыв державства завитушки —
«Империя! Россия! Рим!», —
Мы перепишем имя – «Пушкин»
И медь, как память, протравим.
(«Имя»)
Говоря об «Упрямом календаре», обратим внимание и на фактически последнее обращение Полонской к «родовой» теме – не в антифашистском (что приглушенно еще встретится в книге «Времена мужества»), а в национальном смысле. Это стихотворение «Встреча» (1926–1927 гг.), сюжет которого вполне бытовой: утром, по дороге на работу, на бегу, останавливает автора голос старой нищенки, просящей на идиш милостыню. Голос этот вызывает недоумение и вопрос:
– Старуха, как в этой толпе чужих
Меня ты узнала, полуслепая?
ведь мне не понять бормотаний твоих.
Ведь я же такая, как те, они, —
Сухая, чужая, чужая.
Вопрос и ответ, сочиненные Полонской, наш, думать, и были содержанием стихотворения:
– Есть, доченька, верные знаки у нас,
Нельзя ошибиться никак.
У девушек наших печальный глаз,
Ленивый и томный шаг.
И смеются они не так, как те, —
Открыто в своей простоте, —
Но как луна из-за туч блестит,
Так горе в улыбке у них сидит.
Характерно, что, когда Полонская вложила листок с этим стихотворением в письмо Илье Эренбургу, он, прочитав его, безусловно и сразу отверг, о чем строго написал ей из Парижа (24 сентября 1927 г.), используя характерный для него эвфемизм: «К халдеям прошу относиться критически и любить их предпочтительно в теории (это и о стихотворении и о палестинской теме)» [75]75
Илья Эренбург. Дай оглянуться… Письма 1908–1930. М., 2004. С. 548.
[Закрыть]. Полонская стояла на своем, и в 1935-м это стихотворение включила в книгу «Года» – в последний раз…
Рецензируя «Упрямый календарь», Ин. Оксенов писал: «Полонская и в своем новом сборнике остается верной своим прежним поэтическим традициям – позднего акмеизма с некоторым влиянием Блока и Тихонова. <…> Наиболее глубокие стихи Полонской касаются темы социального возмездия» [76]76
Красная газета. Вечерний выпуск (Л.). 1929. 5 января.
[Закрыть]. Критик «Красной нови» находил в «Упрямом календаре» «две противоречивых тенденции: с одной стороны, стихийное устремление к революции, желание стать ее певцом; с другой – в ряде ее произведений намечается типичный образ деклассированного попутчика, принявшего революцию, но сохранившего в то же время довольно отчетливо проступающие черты богемского анархизма» [77]77
С. Малахов (Красная новь. 1929. № 4. С. 320).
[Закрыть]. Этим анархизмом, по его мнению, особенно заражена была поэма «В петле», где «бандитский акт Пантелеева превращен автором в акт революционного террора» [78]78
Там же. С. 231.
[Закрыть]. Однако время еще позволяло видеть, что – в «художественном отношении Полонская – поэт большой выразительной силы и (кроме некоторых “ахматовских” тенденций) поэт чрезвычайно самобытный [79]79
Там же. С. 232.
[Закрыть].
Отметим еще одно суждение о книге «Упрямый календарь» – ее достоинства в новую политическую нюху (1935) критику «Литературного Ленинграда» виделись лишь в том, что «Полонская рассталась здесь с мистикой “крови" и “рода”, порвала с поэтикой реакционного примитивизма неоакмеистов. Выходом из нео-акмеистического тупика явился сюжетный стих» [80]80
М. Гутнер. Цит. соч.
[Закрыть]. При этом дальше критик сообщал, что сюжетный стих Полонской «никак не отражает решающих конфликтов эпохи»…
О Полонской времени «Упрямою календаря» критик Михаил Беккер, не знавший ее внутренней ситуации, писал, основываясь на се стихах: «У Полонской суровый взор. Эта суровость становится особенно очевидной, когда сравниваешь ее с Верой Инбер. Инбер легко улыбается, когда она смотрит на вас. Полонская смотрит, чуть насупив брови. Инбер легко несется по комнате, мило и забавно рассказывая о пустяках. У Полонской решительная, мужественная походка. Инбер игрива, чуть-чуть кокетлива. Полонская чересчур прямолинейна. Мы не выдумываем, не импровизируем. Эти черты подсказываются лежащей перед нами книгой – “Упрямый календарь”» [81]81
М. Беккер. Цит. соч. С. 32–33.
[Закрыть].
8. В тени (1930–1953)
К концу 1920-х с НЭПом было покончено и круто взялись за крестьянство…
По существу, Сталин выполнял программу девой оппозиции, предварительно исключив ее участников из партии и выслав их в глушь. Среди сосланных было немало друзей юности Полонской, в том числе и ее близкая подруга еще парижских лет большевичка Н. Островская. Из ссылки, где она вскоре погибла, Островская написала Лизе о Сталине: «Вы не знаете этого человека, он жесток и неумолим». Тут было чего смертельно испугаться.
Полонская прочно «легла на дно», выбрав малозаметную литературную работу: писала очерки о трудящихся женщинах, переводила революционных поэтов Запада и поэтов национальных республик; иногда приходили стихи (лирическая Муза становилась все более скупой). Впрочем, она всегда предпочитала жизнь вне света юпитеров… 1929 год – слом политических эпох. И Полонская с некоторым удивлением взирала на эту новую жизнь, постепенно прощаясь с романтикой трудного, одновременно страшного и героического времени. Как очеркистка она поначалу ездила по стране, работала в газете; в 1931 году оставила медицину, решив заняться литературой профессионально (что и говорить, это было недальновидно: приближались времена, когда уцелеть врачу бывало куда легче, нежели литератору, да и компромиссы требовались не столь серьезные). Актуальная задача стать советским поэтом требовала от нее немалой «перестройки», усилий и воли, а плоды по временам были совсем незначительны. В начале 1932-го Полонская даже подала заявление в РАПП, который, правда, вскорости распустили [82]82
Этот, как кажется, нелепый факт отметил вышедший в 1939-м из заключения и перебравшийся в Германию после оккупации г. Пушкина P.В. Иванов-Разумник в книге «Писательские жизни». Разделив всех писателей СССР на погибших, задушенных и приспособившихся, он отнес Полонскую к этим последним именно в силу означенного заявления. А попутно, не вдаваясь в подробности, обозвал ее «посредственной поэтессой, счет которых ведется дюжинами» (Р. В. Иванов-Разумник. Писательские судьбы. Тюрьмы и ссылки. М. 2000. С. 60). Замечу, что Полонская вспоминала знакомство с Ивановым-Разумником в Вольфиле и его слова, к ней обращенные: «Я знаю ваши стихи. Очень хорошо, что приходят молодые» (Е. Полонская. Города и встречи. С. 359).
[Закрыть]. Отметим все же, что печатала она далеко не все, что писала.
«Полонская жила тихо, – вспоминал хорошо знавший ее Евгений Шварц, – сохраняя встревоженное и вопросительное выражение лица. Мне нравилась ее робкая, глубоко спрятанная ласковость обиженной и одинокой женщины. Но ласковость эта проявлялась далеко не всегда. Большинство видело некрасивую, несчастливую, немолодую, сердитую, молчаливую женщину и сторонилось ее. И писала она, как жила, <…> Елизавета Полонская, единственная сестра среди “серапионовых братьев”, Елисавет Воробей, жила в сторонке. И отошла совсем в сторону от них много лет назад. Стихов не печатала, больше переводила…» [83]83
Евгений Шварц. Живу беспокойно. Из дневников. Л., 1990. С. 292–293.
[Закрыть].
В 1934 году, еще до Первого съезда советских писателей (Полонскую изберут его делегатом с совещательным голосом), «Издательство писателей в Ленинграде» предложило ей выпустить книгу избранных стихов. Она согласилась и назвала ее «Года» (книгу сдали в набор в августе 1934-го, а подписали в печать 17 февраля 1935-го). Это было ее первое Избранное, и составлено оно на две трети из фрагментов трех первых сборников, а также из нескольких переводов (Киплинг и Брехт). Новых стихотворений в него вошло всего одиннадцать (раздел «Новый свет»), среди них и те, где прежний ее голос вполне узнаваем.
Помню, как в 1970-е годы, будучи гостем Одесского Дома ученых, упомянул в разговоре имя Полонской, и одна, не молодая уже, дама улыбнулась и сказала: «Ну, как же – “Трактир в Испании”…». Признаюсь, этого стихотворения, напечатанного в первый и последний раз в книге «Года», я тогда не знал и прочел его, только вернувшись домой:
Ты, уходя, сказал: «Благодарю,
Благодарю за ласку и привет».
И грусть упала на душу мою,
Как снегопад внезапный среди лета.
Но папиросный дым живет еще тобой.
Я в комнате одна. Простая ночь в окне.
Листаю книгу я рассеянной рукой,
И старый сказочник рассказывает мне:
«Любовь, – он говорит, – похожа на трактир
В Испании, а это, друг мой, значит —
В ней можно только то наверняка найти,
Что принесешь с собой…». И я смеюсь и плачу.
Когда Полонская писала о том, что чувствовала и переживала сама, ее голос силы не терял:
…Когда же сладость вся уйдет из тела
И кислоту нейтрализует жизнь,
Соленой крови ток остынет и ослабнет,
Тогда приходит к нам
Четвертый спутник – горечь.
Она целебна, как хинин,
И возбуждает холодно она,
И каплей горечи замешанная жизнь
Еще прекрасна горькою усмешкой.
(«Спутники»)
Но молодая жизнь уже струилась мимо нее со своими заботами и своей мерой понимания времени и мира, и она явно уговаривала себя, по форме лишь вопрошая:
Как можно прошлое любить
Сильнее будущего? Это
Мне непонятно и смешно
И, кажется, не требует ответа…
(«Как можно прошлое любить…»)
В промежутке между сдачей книги «Года» в издательство и ее выходом из печати – а именно, 1 декабря 1914 года, – в Смольном был застрелен С. М. Киров, и началась совсем другая жизнь, когда каждый последующий день был страшнее предыдущего. В потоке потрясенных откликов на ошеломившее страну преступление напечатали и стихотворение Елизаветы Полонской «Памяти Сергея Кирова» («Ленинградская правда», 8 декабря). В нем одной строчкой поминалась «убийцы зловещая тень», в другой говорилось о рабочем чертеже нового мира, залитом кровью убитого, были слова о волне печали, гнева и ярости народа, а заканчивалось все по уже сложившемуся стандарту и звучало как хорошо выученный урок:
На площади Красной, в кремлевской стене,
Ты в будущее войдешь.
По-сталински строят в моей стране,
И ленинский в ней чертеж.
Массовые аресты начались сразу, 1 декабря, а 16-го арестовали Зиновьева с Каменевым, обвинив их в преступлении, к которому они не имели никакого отношения. Из Ленинграда началась массовая высылка бывших участников левой оппозиции и прочих «нежелательных элементов». Можно представить, в каком смятенном состоянии существовала Полонская…
Так называемая «литературная жизнь», понятно, продолжалась, и 8 июня 1935 г. газета «Литературный Ленинград» отметила книгу стихов «Года» развернутой рецензией М. Гутнера. Речь в ней шла не столько даже о новых стихах, включенных в книгу, сколько обо всем поэтическом пути автора (это ведь было первое «Избранное» Полонской). Зачином статьи служил критический аккорд: «В “Годах” поэтический путь Е. Полонской выглядит куда более прямым и гладким, чем он был на самом деле», – потому-то работу поэта критик рассматривал в полном объеме текстов первых ее книг. Гутнер отметил, что в «Знаменьях» Полонскую «очень многое роднит с лирикой “Цеха поэтов”, отражающей в своей примитивной вещности стремление замкнуться в четырех стенах комнаты», и что «мотивы “рода”, “родных вещей” “голого” биологического человека в поэзии Е. Полонской появляются не случайно. И биологический “род” и “тело” <…> – это лирический оплот против “разбушевавшейся стихии революции”». Далее рецензент перешел к сборнику «Под каменным дождем». «Любопытно, – сокрушенно констатировал он, – что “гражданский стих” Е. Полонской не имеет ничего общего с поэзией революционных демократов; по своему нарочито архаическому обличью он близок политической лирике Тютчева <поэт тогда числился в монархистах – Б. Ф.>». Далее Гутнер обратился к «Упрямому календарю». Причины его очевидных неудач рецензент усмотрел в том, что «Е. Полонская видела совершенно извращенно в нэпе полосу серого прозябания и не могла по-настоящему нащупать своей поэтической темы в гуще повседневной советской действительности». И даже ее новая лирика показывает, заметил он, что «Е. Полонская скрывается в лирическую тему, как в наглухо закрытую комнату». Статью, конечно, нельзя было назвав разбойной (напостовцы писали куда как круче), но времена изменились (вес и значение обвинений повысились) и. несмотря на прозвучавшую мельком комплиментарную фразу о поэте с большой поэтической культурой», Полонской дали понять, что никаких прежних литзаслуг за ней больше не числят.
После столь жесткой проработки она растерялась; сохраняя интерес к темам общественного звучания, пыталась писать по-новому, отчего стихи только теряли и в форме, и в содержании, становились советскими, то есть по существу – никакими. Разумеется, это шло в такт потоку политических событий.
Наиболее грустное впечатление производит пятая книга Полонской «Новые стихи 1932–1936». Само название говорило читателям и критикам, что здесь только новыеее стихи, непохожие на старые, и шпынять автора за прежнее творчество теперь уже нельзя. Политически время сохраняло жуткий градиент. «Новые стихи» подписали в набор 2 августа 1936-то, в пору больших тревог и полной неизвестности, чего ждать дальше, а в печать их подписали 17 января 1937-го, когда «убийц Кирова» уже расстреляли, готовились новые процессы и волна террора набирала запредельные обороты…
«Новые стихи» открывались стихотворением «Памяти Сергея Кирова». К 1937 году уже сложилась традиция, обязательная для ленинградских поэтов, непременно включать в свои новые книги стихи памяти Кирова – они есть и во «Второй книге» Заболоцкого (1937), кончавшейся – «Горийской симфонией» о вожде, что не уберегло поэта от ареста…
«Додумать не дай…», – молил судьбу в стихотворении 1938 года Илья Оренбург (жить и работать с реальным пониманием кошмара, происходящего на родине, было самоистязанием). В написанных на переходе от оттепели к застою мемуарах «Города и встречи» Полонская, когда речь зашла о тридцатых и сороковых годах, призналась: «…Я слепо верила Сталину – в его справедливость и непогрешимость» [84]84
Е. Полонская. Города и встречи. С. 424.
[Закрыть]– действительно, врожденный сарказм в безумную эпоху массового террора не защитил ее от всеобщего дурмана (что, возможно, спасло ей жизнь; сделанная же ею оговорка – «мало понимая в политике» – сомнительна, но вряд ли лукава [85]85
Оговорка эта сомнительна, т. к. вакханалию жесточайших массовых репрессий никакая политическая глубина оправдать не может. Откровеннее было бы признаться в безусловном страхе.
[Закрыть])…
В паре ее стихотворений книги 1937 года возникало имя и даже «образ» вождя:
Мы выверим все детали
И каждого сердца стук,
И примет работу Сталин,
Наш первый политрук.
«Новые стихи» закрывались стихотворением «Садовник», и читатели мгновенно догадывались, о каком заботливом садовнике идет речь в этом многословном сочинении:
Мудрым глазом следит за ростком неустанный садовник,
Он дает ему воду и тень, и в мороз закрывает рогожей,
Охраняет от птиц и мальчишек худых молодые побеги,
Против жадных червей известковые смеси готовит
И вредителей сада преследует сам беспощадно…
От зари до заката хлопочет садовник, и ночью не спит он,
Все-то думает: как там в саду? Как растет деревцо молодое?
Сегодня, в лучшем случае, это воспринимается как издевка, но тогда…
Сейчас нелегко себе представить, как тогда жили люди. Полонская знала, что должна содержать семью; но ведь помимо литработы были еще и писательские собрания, где «братья-писатели» запросто и враз могли тебя съесть со всеми потрохами…
В стихотворении «Сыну» (1935) она так уговаривала себя:
Да, в девятнадцатом, а не в двадцатом веке
Я родилась в Варшаве, в царстве Польском,
На улице с названьем «Новый Снег».
Чадили керосиновые лампы,
Достраивали рельсовую конку,
И девушки, причесанные гладко,
Из дома убегали самовольно
Учиться на неведомые курсы.
Тебе, конечно, это непонятно.
Приходишь с комсомольского собранья
И, наскоро глотая суп семейный,
Включаешь радио рассеянным движеньем
И погружаешься в «Вопросы ленинизма» [86]86
Книга И. Сталина.
[Закрыть].
А между тем уже «по Коминтерну» [87]87
Московская радиостанция.
[Закрыть]
Передают последний съезд советов,
И слышно – председатель Совнаркома
Дает отчет перед рабочим классом,
И слушают его заводы и колхозы
По всем семи республикам Советов.
И, может быть, сейчас в предместий Берлина
Иль где-нибудь в Варшаве, на Налевках,
Немецкий или польский комсомолец
Наушники с оглядкой надевает,
Настраиваясь тайно на Москву.
Тебе, конечно, все это понятно —
По-настоящему живем мы в Новом Свете
Мы сами строим этот Новый Свет.
И от работы сразу отрываясь,
Ты говоришь внезапно: «Слушай, слушай». —
А в рупоре спокойный, твердый голос
По адресу фашистов произносит
Убийственный, но вежливый абзац.
Уговаривать себя удавалось, думая, что, несмотря на полный разгром оппозиции, которая, может быть, была не во всем права, в стране все же построена тяжелая индустрия, создано необходимое вооружение, и армия защитит ее от угрозы нападения фашистской Германии (это опровергли уже первые месяцы Отечественной войны). А любимый сын растет, учится, он идейный комсомолец – хочешь не хочешь – это морально давит на мать, она боится даже легким сомнением усложнить, а прямым разномыслием и вовсе исковеркать ему жизнь…
Что говорить, творческий спад в стране, парализованной всеобщим страхом, был не индивидуальным, а всеобщим: эпоха террора не может располагать к раскованному творчеству. К тому времени страх Полонской имел уже солидный стаж… В тридцатые и сороковые годы топор висел над ее головой денно и нощно. По счастью, мало кто знал, что Елизавета Полонская (она в свое время никому этим не хвасталась) – это Лиза Мовшенсон, бывшая ученица расстрелянных Зиновьева и Каменева. Ей, в самом деле, повезло: уцелеть в такой мясорубке…
Книгу «Новые стихи» отметили в «Литературной газете» разгромной, но объективной, не ставившей спецзадачи дискредитировать автора, рецензией Льва Длугача [88]88
Л. Длугач. О новых стихах Е. Полонской // Литературная газета. 1937. 15 июня. С. 5.
[Закрыть]: «В книге Полонской стихотворение “Памяти Сергея Кирова” набрано курсивом и поставлено впереди и вне всех разделов. Это дает право думать, что в идейном и художественном смысле оно определяет последний этап творчества Полонской. Однако причитав весь сборник стихов, приходишь к заключению, что стихотворение “Памяти Сергея Кирова" самое слабое из всего, что помещено в этой слабой книге». Отметив, что «литературный стаж Елизаветы Полонской лишает ее права на какое бы то ни было снисхождение», Длугач делал жесткий вывод: «И как бы мы ни расценивали то, что сделано Елизаветой Полонской в прошлом, как бы ни определяли ее удельный поэтический вес, такие стихи не могли появиться в результате серьезной работы». Сегодня уже не узнать, приходило ли в голову рецензенту, что, хлестко критикуя книгу со стихами, воспевающими великого вождя, он мог заработать читательский донос, ничего хорошего ему не сулящий… Разумеется, в «Новых стихах» было и несколько (если быть точным – четыре) вполне достойных стихотворений, но, увы, не они определяли лицо книги…
Вакханалию террора конца 1930-х Полонская пережила мучительно и о том «садовнике» больше не писала…
Со времени прихода нацистов к власти в Германии она переводила стихи немецких поэтов-антифашистов, подружилась с теми из них, кто перебрался в СССР; писала собственные стихи о Европе, охваченной предчувствием большой крови. Вскоре едва ли не вся Европа оказалась под сапогом нацистов. Воспоминания о годах парижской молодости делали для Полонской еще более мрачным ощущение общеевропейскою пожара:
Пылают Франции леса,
Дубы Сен-Клу, узорчатые клены,
Густые липы Севра и Медона,
Ваш черный дым встает под небеса…
(«Дубы Сен-Клу»)
Эти стихи напечатали нескоро (ставшая явной в 1939-м смена Сталиным политического курса сделала едва ли не все антифашистские стихи Полонской непечатными в СССР). Илья Эренбург, вырвавшийся из оккупированного Парижа, прочел их в рукописи весной 1941-го, когда был в Ленинграде и, как никто, смог почувствовать их горечь…
Из шестой книги стихов «Времена мужества» (1940) практически все антифашистские стихи цензура удалила, существенно исказив и замысел книги, и картину поэзии Полонской той поры. Лишь один намек на мировой пожар, гуляющий по Европе, уцелел в опубликованном стихотворении «Домик в городе Пушкине» (май 1940), где речь шла о летней жизни ленинградских писателей, весь день сидящих в Доме творчества за письменным столом:
Но на переломе ночи
Радио врывалось в уши,
Выли города и страны:
«SOS! Спасите наши души!»
…………………………………
И, сойдясь наутро к чаю
В светлой комнате балконной,
Каждый день мы находили
Карту мира измененной.
С той поры Полонская писала о том, что волновало ее лично – о войне, о тревоге за бойцов на советско-финском фронте, где гибли тысячи и тысячи молодых ребят, о судьбе друга, застрявшего в Париже и рвавшегося оттуда… Отдала она дань также историко-биографическому жанру, написав поэму о Тарасе Шевченко «Портрет» (обычно и особенно в послевоенное время в этот сомнительный, в частности для поэзии, жанр уходили те, кто не хотел или не мог писать о реальной современности).
Отдельно скажем о стихотворении (Полонская предпочла не называть его поэмой) «Правдивая история доктора Фейгина», написанном после вступления Красной Армии в Восточную Польшу. Эта военная операция производилась в сентябре 1939-ю в соответствии с тайным протоколом к пакту Молотова – Риббентропа, вслед за оккупацией гитлеровцами Западной Польши. В СССР поход живописался как освобождение братских украинского и белорусского народов от ига буржуазной Польши. Полонская написала о другом: о судьбе еврейского населения «освобожденных» районов – оно действительно подвергалось в довоенной Польше откровенной дискриминации, а приди туда немцы, было бы на корню уничтожено, так что Красная Армия фактически его спасла. При этом Полонская, конечно, ни слова не сказала о том, что ожидает еврейское население в части Польши, оккупированной Германией. Правда, еще не были известны факты и подробности того, как немцы реализовали свои планы услужливыми руками тамошнего населения (через два года это повторилось на территории Украины и Прибалтики). Ну и понятно, что о судьбе самого польского населения после «братского» раздела его страны соседями не было ни слова тоже.
Возможно, по всему по этому «Правдивую историю доктора Фейгина» из книги «Времена мужества» не убрали. Но уже после 1940 года ее в СССР ни разу не печатали по совершенно другой причине: из-за политики неприкрытого госантисемитизма (еврейская тема стала запретной в стране и напрочь ушла из стихов Полонской, оставшись предметом ее невеселых раздумий и переживаний [89]89
В 1943-м она писала Эренбургу в Москву о «фашистских плевелах, залетевших в нашу вселенную»»: «Они пускают ростки где-нибудь на глухой пермской улице, в душе каких-нибудь курносых и белобрысых подростков, и что может выжечь их?» (Почта Ильи Эренбурга: «Я слышу все…» 1916–1967. М., 2006. С. 129).
[Закрыть]).
Самая тональность ее поэзии изменилась, освободившись от прежнего «пафоса силы», от резкой определенности и радикальности поэтического высказывания. Избавившись от некоторой сухости, тон стихов ее стал мягче, хотя острота зрения и слуха не стерлись, жизненные интересы не оскудели. Лучшие ее стихи по-прежнему отличала незаемность мысли; дерзости в них с годами поубавилось, но диктовало их всегда подлинное чувство…
В Отечественную войну Елизавете Полонской, как и большинству населения, пришлось хлебнуть немало: ее сын (он закончил Ленинградский электротехнический институт перед самой войной) воевал с первого дня, после тяжелого ранения снова вернулся в армию и довоевал до Победы; саму Полонскую вместе с матерью эвакуировали на Урал, когда к Ленинграду подходили гитлеровцы.
Много таких, как и я, по земле нашей бродит,
Дом потерявших, нашедших убогий приют —
Ночи не спят, по утрам на дорогу выходят,
Слушают радио, ходят на станцию, ждут…
(«Русскую печь я закрыла, посуду прибрала…»)
Летом 1945-го в Перми (тогда Молотов) вышла ее тоненькая (в пятьдесят страничек) «Камская тетрадь». Она начиналась строками о Ленинграде: «Простимся надолго, мой город родной…». Весной 1944-го Полонской удалось вернуться домой:
Я гляжу в исхудалые лица,
В их морщины и синие тени,
Я читаю отваги страницы
И страницы тяжелых лишений.
(«Здравствуй, город, навеки любимый…»)
Началась «мирная» жизнь. Сразу мосле войны умерла нежно любимая мама. Предстояло беспросветно черное, сталинское, восьмилетие. Зарабатывать удавалось печатанием переводов (знание языков и европейская культура выручали)… На какое-то время она стала даже руководителем секции переводчиков в Союзе писателей. Иногда работа переводчика доставляла радость, как, скажем, в 1946-м, когда повезло – переводила Юлиана Тувима. стихи которого любила; переводя, сверяла со своими детскими вое поминаниями о Лодзи:
И чем-то волнует меня до слез
Слепота твоих окон голых,
И улиц твоих коммерческий лоск,
И роскошь с грязным подолом…
(«Лодзь»)
Страшный 1949-й обошел Полонскую стороной (второй раз повезло…). Жизнь проходила, проходила как во сне…
А может быть – заснешь…
И молодость приснится:
И полетишь, как птица, —
Как хорошо! Ну что ж…
А может быть, – уснешь
И страшное приснится:
Измученные лица
Друзей умерших… Что ж!..
(«А может быть – заснешь…»)
Следующая книга стихов вышла в 1960-м.
9. Проталины оттепели (1954–1966)
С «оттепелью» Елизавета Полонская обрела какое-то дыхание, зрение и слух ее не притупились. Среди послевоенных немало стихов о горечи потерь, но больше всего – о природе, людях, музыке, воспоминаниях. Это лирические стихи, в которых изредка сквозь откровенный привкус печали просвечивает сарказм. Каждое лето она проводит в полюбившейся ей Эстонии (в Эльве), дружит с Юрием Лотманом, ценит местных жителей – работящих, не болтливых и не любопытствующих. Конечно, сказать, что благодушно радуется жизни, не замечая ее несообразностей, будет неверно:
Никто тебя задеть не хочет.
Живи средь мира и покоя.
Но всё хлопочет, всё хлопочет
Громкокричатель над тобою.
И льются из него потоки
Речей о дружбе лучезарной,
Высокой мудрости уроки,
Обрывки пошлости вульгарной…
(«На отдыхе»)
Неравнодушная природа – вот чем чаще всего живы ее новые стихи, в чем она находит утешение, и еще – дети:
Люблю их бесконечные вопросы,
И дерзкие, смешные возраженья,
И ненависть старинную к доносу,
И к ябеде исконное презренье.
Об этом я и не обмолвлюсь внуку.
Пускай растет со сверстниками вместе,
Пусть жизненную познает науку
И честью дорожит, страшась бесчестья.
(«Люблю тетрадь “с косыми в три линейки”…»)
Иногда Полонская выбирается в Москву, где навещает Эренбурга, приезжает в Переделкино, где живут Серапионы – Тихонов, Вс. Иванов, Федин, Каверин… – как далеко ушла молодость, какие разные дороги легли перед «братьями»…
Я разлюбила то, что было мило,
А полюбить презренное не в силах.
Мне говорят: дороги третьей нет,
Но не хочу покинуть белый свет!
(«Я разлюбила то, что было мило…»)
В 1957-м в Переделкино она тяжело заболела. «Милая Лиза, твоя болезнь меня очень взволновала. Я обрадовался, когда мне сказали, что тебе лучше, – написал ей Эренбург. – Пожалуйста, помни, что наше поколение должно быть крепким…» [90]90
Письмо от 23 марта 1957 г.; см.: Илья Эренбург. На цоколе историй… Письма 1931–1967. М., 2004. С. 434.
[Закрыть].
В 1960–1965 годах с большим интересом читала его мемуары «Люди, годы, жизнь» и сама начала писать о пережитом. Писала легко, без заранее очерченного плана, писала о том (и о тех), о чем хотелось писать, хотя «муза цензуры» и стояла за спиной, сопела… Лотман напечатал в Тарту главу Полонской о Зощенко (в Москве или Ленинграде это было невозможно); публикация стала событием в литературном мире…
В 1965-м умер брат, проживший всю жизнь рядом с нею.
Лишь книги ты еще любил на свете,
И были радостью тебе чужие дети.
Ты ничего не ставил выше чести.
Горжусь, что я была твоей сестрой…
(«Брату»)
Сознание ее порой погружалось в миры апокалиптические:
Мы ляжем спать спокойно, безмятежно,
Проснемся утром, в светлый день веселый,
В день гибели грядущей неизбежной,
Среди развалин, в мире катастроф.
Увидим жизнь бессмысленной и голой,
И не услышим ни людей, ни строф…
(«Напудрены снегами все деревья…»)
Печатали Полонскую неохотно, стихи часто возвращали – или «не актуально», или, если актуально, то «не годится» (скажем, она рассердилась на Антокольского за его несправедливые, как ей показалось, стихи об А. П. Керн и ответила на них своими; в другой раз, прочитав «Бабий яр» Евтушенко и желая поддержать молодого поэта, наивно послала стишок в «Новый мир»…). Она к этому уже привыкла, и писала, никак не сообразуясь с политической актуальностью, – свободно, не утруждая себя заботами о «трудоустройстве» текстов. Писала, как и следует: о том, что было интересно ей самой, что ее занимало и мучило. Если бы это могли прочесть тогдашние читатели, они не остались бы равнодушными – потому что стихи эти трогают, тревожат и сегодня (а тогдашние редакторы, как правило безошибочно, выбирали для печати не лучшее, да еще, случалось, уродовали текст).