355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Элиза Ожешко » Том 5. Рассказы 1860 ― 1880 гг. » Текст книги (страница 22)
Том 5. Рассказы 1860 ― 1880 гг.
  • Текст добавлен: 25 сентября 2017, 12:00

Текст книги "Том 5. Рассказы 1860 ― 1880 гг."


Автор книги: Элиза Ожешко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 37 страниц)

На столе уже лежали десятка два готовых бантов. Черницкая взяла длинный шуршащий лоскут черного муара и принялась его укладывать в живописные складки. Пальцы ее дрожали сильнее, чем прежде, а пожелтевшие веки часто-часто моргали, может быть, чтобы смахнуть слезы, трепетавшие на ресницах. Она взглянула на Хелю и громко рассмеялась.

– Ну, что ты глаза вытаращила, словно съесть меня хочешь? – воскликнула она. – И собака тоже уставилась на меня, будто поняла сказку. Ведь это сказка… Хочешь слушать дальше?

– А что было потом? – прошептала девочка.

Черницкая с подчеркнутой серьезностью продолжала:

– Потом – был граф…

– А какой он был, этот граф?..

– Граф был женатый. Ксендз внушил доброй пани, что женатого любить не следует, ибо за такие дела можно в ад угодить и… сам занял место графа.

– А где это было?

– Это было в Париже, но вскоре пани оттуда уехала и в каком-то городе случайно увидела прекрасного бледнорозового попугая с красным клювом…

Хеля оживилась.

– В Вене… – воскликнула она, – в одном саду много попугаев… красивых…

– Так вот, тот попугай был еще красивее, чем те, которых ты видела в Вене… Пани купила его и очень полюбила. Больше года она не расставалась с ним. На ночь его клетку переносили из гостиной в спальню. Пани учила его говорить по-французски, кормила изысканными лакомствами, гладила перышки, целовала в клюв…

Тут Черницкая кончила собирать пышную оборку, повесила ее на ручки кресла и начала старательно теребить иглой концы широкой муаровой ленты. От прикосновения иглы материя шелестела, часы над сундуком пробили час, из гостиной снова понеслись, умолкнувшие было, звуки виолончели и рояля, словно слившиеся в страстном объятии.

– А потом? Что было потом? – послышался нетерпеливый, тревожный шепот девочки.

Эльфа не интересовал конец сказки, он уснул на руках у Хельки.

– Потом… не помню уже, как и отчего, но только попугай ей очень наскучил… и его отправили в гардеробную. В гардеробной он затосковал, перестал есть, заболел и подох. Но пани совсем его не жалела, у нее была красивая собачка…

– Знаю! Я уже все знаю! – вдруг вскричала Хеля.

– Что ты знаешь?

– Конец сказки.

– Ну, так расскажи.

– И собачку потом отправили в гардеробную…

– А потом?

– Потом была девочка…

– И что же?

– Пани девочку любила…

– А потом, – перебила ее Черницкая, – пани встретила одного знаменитого музыканта…

– И девочку отправили в гардеробную!

Последние слова Хеля произнесла чуть слышным шепотом. Черницкая, подняв глаза от лоскутьев муара, увидела, как изменилось лицо девочки. Маленькое, с правильными красивыми чертами, оно было в эту минуту белым как полотно, по щекам двумя струйками тихо лились слезы, а огромные синие заплаканные глаза были устремлены на кастеляншу с немым и, казалось, безграничным изумлением. Девочка поняла сказку, но все еще не переставала удивляться…

Черницкая снова часто заморгала глазами. Потом встала и подняла девочку со скамеечки.

– Ну, – сказала она, – хватит и сказок, и слез, и сидения по ночам… Так ведь и заболеть можно… Ложись спать!

Она раздела совсем покорную Хелю и уложила в постель. Девочка притихла и вопросительно смотрела на нее. Потом Черницкая взяла Эльфа, который улегся на скамеечке, и, должно быть в виде утешения, положила его к Хеле на одеяло. Склонившись над кроваткой, Черницкая прикоснулась сухими тонкими губами ко лбу девочки.

– Ну, – сказала она, – ничего не поделаешь! Не видел от меня зла попугай, не видел зла Эльф, не увидишь и ты, пока будешь здесь. Спи!

Заслонив легкой красивой ширмой детскую кровать от света лампы, она снова села за стол и начала строчить на машине белый муслин. Худые, проворные руки быстро вертели ручку, и машина стучала до тех пор, пока заспанный лакей в передней не запер двери за уходившим гостем. На дворе уже брезжил поздний осенний рассвет. Из спальни пани Эвелины раздался звонок. Черницкая вскочила и, протирая утомленные ночной работой глаза, торопливо выбежала из комнаты.

* * *

После отъезда из Онгрода знаменитого артиста Эвелина снова отправилась за границу. С тех пор прошло полгода. Мелкий частый мартовский дождь беззвучно падал с пепельно-серого неба, и хотя до наступления сумерек оставался еще добрый час, в маленькой низенькой лачуге каменщика Яна уже совсем стемнело.

В этот хмурый, дождливый весенний день два маленькие окошка, расположенные почти у самой земли, скупо освещали довольно просторную комнату с низким бревенчатым потолком и глиняным полом. Стены ее были покрыты почерневшей, потрескавшейся штукатуркой. Большая печь, в которой пекли хлеб и варили обед, занимала почти четвертую часть комнаты. Печь была огромная, но от старых, низких и тонких стен отдавало накопленной за зиму плесенью и сыростью. Вдоль стен стояли лавки, столы, несколько стульев из некрашеного дерева, комод, а на нем картинки с изображениями святых, два топчана, кадка с водой и бочонок с квашеной капустой, а рядом с печкой – низкая и узкая дверка, которая вела в комнатушку, служившую спальней хозяевам.

В большой комнате семья каменщика собиралась ужинать. Ян, рослый, широкоплечий мужчина с густой шапкой жестких, как щетина, волос, только что вернулся с работы. Сняв рабочий фартук, облепленный глиной и известкой, он умыл в лохани лицо и руки и, оставшись в жилетке, из которой виднелись рукава холщовой рубахи, сел за стол у стены. Его жена, босая, в короткой юбке и платке, повязанном крест-накрест на груди, с толстой, растрепанной косой, болтавшейся вдоль спины, развела в бездонной глубине печи огонь и варила похлебку. На топчане у стены сидели и громко разговаривали дети. Их было трое: мальчик лет двенадцати, коренастый и крепкий, с такой же жесткой и густой, как у отца, шевелюрой, и две девочки лет восьми и десяти, босые, в длинных, до полу, платьицах, худенькие, но румяные. Они хохотали на всю комнату. Рассмешил их Вицек: полулежа на топчане, он выделывал ногами замысловатые фигуры и рассказывал про свои приключения в начальной школе, которую посещал первый год. Пока Янова не развела огонь в печи, могло показаться, что в комнате, кроме родителей и троих ребятишек, никого больше нет. Но когда отблеск пламени осветил противоположный угол комнаты, обнаружилось еще одно человеческое существо, сидевшее на другом топчане: то была девочка лет десяти. Мерцающий отблеск огня, едва достигавший этого угла, слабо освещал ее. Но все же можно было разглядеть, что она сидит на топчане, поджав ноги, забившись в угол и зябко съежившись. Возле нее поблескивал бронзовыми кнопками небольшой изящный чемоданчик, из которого ее маленькие, белые как полотно ручки время от времени доставали различные мелкие предметы. Потом по движениям рук нетрудно было догадаться, что съежившееся, озябшее существо долго и старательно расчесывало гребнем из слоновой кости свои волосы, в которых дрожащие языки пламени зажигали порой яркозолотые блики. Вот сверкнуло извлеченное из чемоданчика зеркальце в серебряной оправе.

– Мама! Мама! – воскликнула младшая из двух игравших на топчане девочек. – Хеля опять причесывается и глядится в зеркало…

– Она сегодня третий раз причесывается и уже два раза чистила ногти! – презрительно заметила старшая.

– Франтиха! Кукла! – добавил мальчик. – Да разве она моется, как мы, в лохани… смочит свое полотенчико в воде и водит им по лицу… Вот разобью я ее зеркальце, поглядим, что тогда будет!

И все трое, громко шлепая босыми ногами, кинулись в темный угол.

– Дай зеркальце! Дай! Дай!

Две маленькие белые ручки тихо, без малейшего сопротивления протянулись из темноты и отдали расшалившейся ватаге зеркальце в серебряной оправе. Дети схватили его, но, неудовлетворенные своей добычей, стащили с топчана английский чемоданчик из кожи и, усевшись вокруг него на полу, должно быть в сотый раз принялись рассматривать хранившиеся в нем гребешки, щетки и щеточки, мыльницы и пустые флаконы из-под духов.

Тем временем Янова, не обращая внимания на крик и смех детей, а может быть, и радуясь ему, беседовала с мужем о его работе, рассказывала о неприятностях, которые ей доставила соседка, о том, что Вицек сегодня заленился и поздно пошел в школу. Потом она поставила на стол большую миску, из которой валил пар, и позвала детей ужинать.

Приглашение не пришлось повторять дважды. Вицек и Марылька одним прыжком очутились на скамейке возле отца и с обеих сторон повисли у него на шее, Каська подскочила к столу, держась за юбку матери, которая на ходу разрезала большой каравай ржаного хлеба. Янова оглянулась.

– Хеля, – позвала она, – а ты почему не идешь есть?

Хеля сползла с топчана, и, когда она шла к столу, свет, упавший на ее хрупкую фигурку, как-то особенно рельефно выделил ее в полумраке комнаты. Худая, не по возрасту высокая, девочка была одета в голубую атласную шубку, отороченную лебяжьим пухом. Атлас еще сохранил свой блеск, но некогда белоснежная оторочка имела такой вид, словно ее вытащили из золы. Девочка выросла из шубки, она едва доходила ей до колен; длинные худые ноги в тонких, как паутинка, рваных чулках были обуты в высокие, тоже рваные ботинки на пуговицах. Вытянувшееся, худенькое лицо с огромными, глубоко запавшими глазами обрамляли огненно-золотистые волосы, старательно причесанные и перевязанные дорогой лептой. В этой низкой, полутемной лачуге, среди босых, бедно одетых ребятишек, изящная Хеля в своем наряде составляла резкий контраст с окружающей обстановкой. Это было смешное и одновременно скорбное зрелище.

Некоторое время слышен был только стук ложек о миску и чмоканье пяти ртов, с великим удовольствием поглощавших похлебку с салом и ржаной хлеб. Хеля тоже ела, но медленно, изящно и очень мало. Она поднесла несколько раз ко рту хлеб и ложку с похлебкой, v а затем, положив ложку на стол, сидела тихо, сплетя руки на коленях, выпрямившись на табурете – таком высоком, что ноги ее в рваных парижских ботинках не доставали до полу.

– Почему ты не ешь? – обратилась к ней Янова.

– Спасибо, больше не хочется, – ответила девочка, дрожа от холода и кутаясь в свою короткую и узкую атласную шубку.

– И чем только этот ребенок жив, право не знаю! – сказала Янова. – Если бы я не жарила для нее каждый день кусочек мяса, так она наверняка бы с голоду умерла. Да и эту малость еще ни одного разу целиком не съела…

– Эх, – флегматично заметил Ян, – привыкнет, придет время, привыкнет…

– И все-то ей холодно, вечно она зябнет… Наши дети бегают по двору босиком, в одних рубашонках, а ее и здесь, в комнате у печки, в шубке лихорадка все время трясет…

– Ничего, – повторил Ян, – привыкнет когда-нибудь…

– Конечно! – согласилась Янова. – Но пока на нее смотреть жалко… Я частенько и самовар для нее ставлю и чаем ее пою…

– Так и нужно, – подтвердил каменщик, – ведь нам за нее платят.

– Платить-то платят… и все-таки недостаточно, для того чтобы мы при нашей бедности могли содержать ее в достатке…

– Этого и не нужно. Привыкнет.

Вицек и Марылька уплетали хлеб и похлебку. Каська приставала к ним, мешая есть. Ян, отерев губы рукавом рубахи, начал расспрашивать сына о его занятиях и поведении в школе. В соседней комнате заплакал младенец. Янова, убиравшая со стола миску, ложки и оставшиеся полкаравая хлеба, взглянула на Хелю.

– Иди покачай Казя и спой ему, как ты умеешь…

Она сказала это ласковым тоном, гораздо более ласковым, нежели тот, каким она обычно обращалась к своим детям.

Хеля послушно, ни слова не говоря, легким, грациозным шагом, совершенно непохожим на стремительную и тяжелую походку детей каменщика, проскользнула в полутемную комнатку, и вскоре мерному скрипу люльки стал вторить тихий, но чистый, трогательный детский голос.

Иных песенок, кроме французских, она не знала, но их помнила великое множество. Эти песенки всегда приводили в восторг всех членов семьи каменщика, может быть, потому, что были им непонятны. И на этот раз дети притихли; Ян, облокотившийся обеими руками на стол, и жена его, мывшая у печки посуду, тоже молчали. В темной комнатке мерно поскрипывала люлька, а чистый печальный голос девочки протяжно и меланхолично тянул припев любимой песенки:

 
Le papillon s'envola,
La rose blanche s'effeuilla,
La, la, la, la, la, la, la…
 

Янова подошла к столу, Ян поднял голову. Взглянув друг на друга, они покачали головами и улыбнулись чуть-чуть насмешливо, чуть-чуть печально.

Потом Ян достал из-за пазухи распечатанное письмо и бросил его на стол.

– Я сегодня встретил в городе управляющего Кшицкой. Он шел к нам, но, увидев меня, подозвал и дал вот это…

Янова огрубевшими пальцами почтительно извлекла из конверта двадцатипятирублевую бумажку, составлявшую половину суммы, которую пани Эвелина обещала выплачивать ежегодно до совершеннолетия Хельки на ее содержание и образование.

– Ну, – проговорила Янова, – прислала все-таки… слава богу!.. А я-то думала, что…

Она не договорила, заметив, что рядом с ней у стола стоит Хеля. Из темной комнатки девочка видела, как Ян подал жене письмо, и услыхала имя своей бывшей опекунши. И мгновенно к ней вернулась ее прежняя живость. Она спрыгнула с кровати Яновой, возле которой стояла колыбелька, и подбежала к столу с раскрасневшимся лицом, сверкающими глазами, улыбаясь и дрожа, но не от холода, а от сильного волнения. Она протянула руки к конверту.

– От моей пани, – вскричала она, – это от пани… пишет ли она… пиш…

У бедняжки перехватило дыхание.

– Пишет ли пани что-нибудь обо мне?

Ян с женой снова переглянулись, покачали головами и улыбнулись:

– Ах ты глупенькая! Стала бы пани писать нам о тебе. Прислала вот деньги на твое содержание. Скажи спасибо и за это.

Хеля опять побледнела, помрачнела и, зябко кутаясь в шубку, отошла к печке. Вицек схватил конверт и стал читать Марыльке написанный на нем адрес. Каська дремала на лавке, положив голову на колени отца. Ян, взяв из жениных рук кредитку, нерешительно спросил:

– Может быть… спрятать это для нее на будущее… Мы прокормим девочку и на те двадцать пять рублей, а эти… отложим…

– Отложим, – согласилась Янова, задумчиво подперев рукой подбородок. – Только видишь ли, Янек, теперь бы ее приодеть надо…

– Как это приодеть? Ведь ей разрешили взять с собой все наряды…

– Ах! Наряды! Они хороши были во дворце, но здесь… Все такое тоненькое, легкое, непрочное… Разве я умею стирать такие вещи, как полагается… Одна зима прошла, а от всех ее платьицев в сундучке только лохмотья остались.

– Ну, приодеть так приодеть. Только ты, жена, смотри, ничего лишнего для нее не делай… Пусть ходит, как наши дети… а если какие-нибудь гроши останутся, спрячь их для нее на будущее…

– Да разве можно ее приравнять к нашим детям! Она ведь такая нежная, босой ногой ступит на пол – уже кашляет, три дня рубашку поносит – плачет. Спрашиваю ее: «Чего плачешь?» – «Рубашка грязная», – говорит… И все-то она моется, причесывается да жмется по углам… точно котенок.

– Ничего, – заключил Ян, барабаня пальцами по столу, – привыкнет…

Пока каменщик и его жена совещались, как им быть с Хелей, она стояла у печи и ввалившимися, потухшими глазами смотрела на догорающее пламя. Очевидно, она глубоко задумалась о чем-то. Минуту спустя, словно приняв какое-то решение, она тихонько открыла наружную дверь и выскользнула из дома…

На улице было светлее, чем в комнате, но уже медленно надвигались сумерки и пронизывающая сырость холодного мартовского дождя наполняла воздух. Различая в тумане очертания знакомых улиц, Хелька вначале шла быстро. Но потом то и дело останавливалась в изнеможении, у нее перехватывало дыхание, ноги в рваных башмаках подкашивались; не раз из груди ее вырывался хриплый кашель. Однако она шла все дальше и дальше, пока не очутилась на Загородной улице, в начале которой, среди голых деревьев сада, стоял особняк пани Эвелины. Девочка, прижавшись к железной решетчатой ограде, заглянула в сад и направилась к воротам. Калитка была открыта. Хеля вошла во двор. В глубине двора, во флигеле, где жил сторож, светились два окна. Там, наверное, собирались ужинать. Возле флигеля сторож раскалывал полено на мелкие щепы. Кругом было тихо, пустынно, удары топора раздавались в дождливом тумане глухо и равномерно, из водосточной трубы на мощеный двор с монотонным журчанием стекала узенькая струйка воды. Хеля прокралась вдоль стены дома и по сухой, посыпанной гравием дорожке вошла в сад. Здесь она остановилась у ступенек высокой веранды, где летом пани Эвелина обычно проводила целые дни. Теперь ступени, веранда и скамейки были залиты водой. Когда Хеля поднималась на веранду, вода хлюпала под ее рваными парижскими ботинками. Вдруг она радостно вскрикнула и с нежностью протянула руки. Под скамейкой в углу веранды лежал, сжавшись в комочек, Эльф. Он был похож на клубок спутанной, грязной шелковой пряжи. С неистовым визгливым лаем Эльф кинулся к Хельке. Он не сразу узнал ее, так как длинная мокрая шерсть падала ему на глаза. Но когда Хеля заговорила с ним и села возле него на мокрых досках, он вскочил к ней на колени и, скуля от радости, стал лизать ей руки и лицо. Бедная собачонка исхудала, иззябла, была голодной, грязной…

– Эльфик, дорогой! Эльфик! Песик мой милый, золотой, драгоценный!

Она прижимала к себе собаку, целовала ее.

– Эльфик! А где пани? Где пани? Нет нашей пани! Нет! Нет!

Девочка с собакой на руках подошла к одному из окон, выходившему на веранду. Уселась на скамейке, но тут же снова вскочила.

– Заглянем в окно, Эльфик, посмотрим, что там творится, в комнатах… Может быть, там пани… Может быть, она позовет нас…

Она встала коленями на скамейку. Вода, скопившаяся там в углублении, брызнула во все стороны. Но девочка не обратила на это внимания.

– Погляди, Эльфик! Погляди!

Она подняла собачку и прижала ее косматую мордочку к стеклу, рядом со своим лицом.

– Видишь, Эльфик… Здесь все попрежнему, как и было… пунцовые занавески, такие красивые… А вон там большое зеркало, перед которым пани иногда меня одевала… а там… в открытые двери видна столовая.

Она замолчала, с жадностью глядя внутрь дома.

– Видишь, Эльфик, вон ту большую качалку… как в ней удобно сидеть… Бывало, я сяду в нее и качаюсь… качаюсь… целехонький час… и моя кукла, самая большая, тоже качалась вместе со мной…

Эльфа утомила неудобная поза, он выскользнул из ее рук и прыгнул на скамейку. Вскоре рядом с ним села и девочка…

– Ой, Эльфик! Эльфик! И ты и я… когда-то мы там были.

Она сидела в воде. Одежда на ней вымокла, она чувствовала, как по плечам ее стекают холодные струйки. Ноги в рваных парижских башмаках коченели. Но она продолжала сидеть, прижимая к груди исхудалого, промокшего Эльфа, а тот время от времени лизал ей руки.

– Видишь, Эльфик, там, где теперь столько грязи, летом газон, и мы с моей пани сидели на нем много-много раз и составляли букеты. А помнишь, Эльфик, Италию? Это я тогда упросила пани, чтобы и ты с нами поехал. Как там красиво, правда? Тепло, всегда все в зелени… и солнце светит… светит… а море такое синее… и над морем летают большие белые птицы… А помнишь, как панна Черницкая боялась плыть по морю?.. Где теперь панна Черницкая? Поехала с пани. А мы с тобой, Эльфик, уже не поедем с пани никуда… никуда… никуда…

Постепенно тяжелый, как свинец, сон овладел Хелей. Девочка склонила голову на перила скамейки и, по-прежнему прижимая к груди сонного Эльфа, уснула. На дворе становилось все темней, сторож уже не стучал топором, в окнах флигеля погас свет, мелкий частый дождь все так же бесшумно падал на землю, и только по углам особняка из водосточных труб с монотонным журчанием бежали узкие ручейки…

Около полуночи каменщик Ян достучался до сторожа и узнал от него, что девочка, исчезнувшая сегодня вечером из дома, действительно время от времени появляется возле особняка. Освещая фонарем дорогу, Ян вошел на веранду и как вкопанный остановился возле одной из скамеек. Он стоял, покачивая головой, и, неведомо почему, словно помимо воли, провел загрубелой ладонью по глазам, а потом сильными руками подхватил девочку. Придя в себя, сонная, заплаканная и ослабевшая Хеля склонила к нему на плечо пылающую головку. Он спустился с веранды и быстрыми шагами направился со своей ношей домой.

Поднимая девочку, Ян отшвырнул прочь спавшего на ее груди Эльфа, а тот покорно забрался снова под скамейку и, тяжело вздохнув, свернулся клубком на мокром полу веранды.

― РОМАНО′ВА ―

Трудно поверить, что и у этой женщины когда-то были светлые, радостные дни, что и ей улыбалось счастье.

Значит, даже и у таких маленьких, неприметных, заурядных людей бывают воспоминания, рассказывая о которых они громко, без стеснения смеются, пока на глазах у них не выступят слезы. Скажите на милость! Кто бы, например, мог подумать, что вот эта самая Романо́ва была когда-то счастлива и весела, что в ее жизни была даже крупица поэзии. Романо́ва – и поэзия! Удивительное сочетание двух взаимоотрицающих элементов! Невооруженным глазом их, пожалуй, и не различишь в кипящем котле жизни.

Я знала Романо́ву уже несколько лет; тем не менее, когда она рассказывала мне о своем прошлом, я внимательно и с интересом присматривалась к ее внешности, особенно к подвижному морщинистому лицу. Жила она в этом городе уже лет двадцать, но никогда не одевалась по-городскому. Она умудрялась отыскивать на городском рынке грубые юбки из крашеной дерюги, какие до сих пор еще ткут женщины в деревнях. И вот в такой неказистой домотканной юбке в красную и синюю полоску, в неуклюжих, тяжелых башмаках на больших ногах, в кофте, скроенной уже более или менее на городской лад, и в ситцевом пестром платке, завязанном на голове опять-таки по-деревенски в виде чепца, из-под которого выбились спереди две пряди седеющих волос, она стояла передо мной, болтала, смеялась, довольная тем, что может наговориться вдоволь, что есть перед кем излить душу. Вероятно, когда-то она была хороша собой, но теперь обветренное лицо ее с узким лбом, изрытым глубокими складками, с морщинистыми щеками и поблекшим ртом напоминало помятый лист старой, пожелтевшей бумаги. Маленький вздернутый нос придавал лицу выражение немного наивной веселости, а серые небольшие, но живые и выразительные глаза поблескивали из-под густых нависших бровей. Руки ее говорили о тяжелой трудовой жизни; издали казалось, будто они в коричневых перчатках того оттенка, который именуется «цветом Бисмарка». Особенно огрубели у нее ладони, а узловатые пальцы от постоянного соприкосновения с огнем и кипятком всегда были покрыты красными и черными рубцами.

Сложив руки на груди, она рассказывала, и ее серые глаза блестели:

– Бывало, пани, так: зимой, когда смотритель пошлет Романа за сеном, он заложит в сани пару лошадей, привяжет к дышлу колокольчик и зовет меня: «Евка! Иди сюда, да поживей! Поедешь со мной!» Смотритель крикнет ему из сеней: «Роман! Зачем тебе колокольчик?» – «А как бы волки в лесу не напали!» – отвечает он. Но я-то понимала, что вовсе не волков он боится, а знает, как я люблю ездить под звон почтового колокольчика. Другому, может быть, и не позволили бы брать с собой жену, но ему иное дело. Второго ямщика под стать Роману не было на всем почтовом тракте до самой Вильны. Ему всегда доверяли лучшую четверку лошадей, а когда проезжал губернатор или какой-нибудь важный генерал, возил их непременно Роман. А то приедет, бывало, барин какой-нибудь и просит смотрителя: «Другого ямщика, кроме Романа, мне не давайте». Потому что, пани, был он высокий, красивый, крепкий, как дуб, волосы и усы как смоль черные, а сила в руках у него была такая, не приведи бог… и не пьющий. Водку разве на пасху пригубит или пива стаканчик выпьет, но пьяным, как случалось с другими, никто его никогда не видел. Лошадей он любил, как малых детей. Целыми днями, бывало, то чистит их, то кормит, то поит или просто стоит возле них, гладит гривы и разговаривает с ними, словно с людьми…

Иногда и меня от работы оторвет: «Евка! А ну-ка, поди сюда!»

Ну что ж! Приходилось бросать стряпню либо стирку и идти в конюшню. Он возьмет меня за руку и тянет в стойло. «Посмотри, говорит, какие у нее умные глаза!» И впрямь лошадь смотрит на него человеческим взглядом и кладет ему голову на плечо, как собака. «Принеси ей кусок хлеба», – скажет он. Я иду в хату и приношу хлеб. Ничего не поделаешь, раз он так любит своих животных. Вот и стоим мы возле лошади – он с одной стороны, я с другой. «Дай ей хлеба сама». Я даю. А при конюшне держали большого серого кота, так он, бывало, увидит у кого-нибудь из нас хлеб в руках, сейчас же спустится сверху по лестнице, сядет на ясли, мяучит и смотрит в глаза. «Дай и коту кусочек», – говорит Роман. Я даю то лошади, то коту по кусочку, а сама хохочу, как сумасшедшая, но Роман не смеется, только смотрит то на меня, то на животных, и глаза у него сияют от радости. Другие ямщики, бывало, ссорятся тут же во дворе, либо пьянствуют в корчме или дерутся дома с женами, а он хотел только, чтобы я была возле него и чтобы он мог ухаживать за своими лошадьми… Страх как он их любил!

Очевидно, он и ее очень любил, и она хорошо помнила об этом, но говорить не хотела или не могла. Скорее всего не могла; она сгорбилась как-то, морщины на лбу обозначились еще резче, пожелтевшие веки быстро, быстро моргали…

– Ну, а что же произошло, когда вы вместе поехали за сеном?

Романо́ва выпрямилась, влажные глаза ее сверкнули, и она снова засмеялась.

– Вот смеху-то было, пани… ха-ха-ха… Запряжет, бывало, Роман пару сытых, холеных лошадей, блестящих, как атлас, привяжет колокольчик к дышлу и кричит: «Евка! Иди сюда! Живо!» А меня и хлебом не корми! Сейчас же хватаю платок, накидываю его кое-как на голову, стремглав выбегаю из хаты и зову старую Каську, чтобы она присмотрела за ребенком и за обедом в печке…

– А кто была эта Каська?

– Вдова кузнеца, такая старенькая… старенькая… и очень бедная… После смерти мужа она жила у дочери, которая за крестьянина вышла, но зять выгнал ее из хаты… потом поселилась у сына – кузнеца, а тот спился, бросил родной дом и пропал без вести… оставил старуху мать… Бог его знает, что с ним случилось… То ли он умер где-нибудь под забором, как это бывает с пьяницами, то ли обокрал кого-нибудь и его посадили в тюрьму, а потом сослали далеко… Так вот бедной Каське деваться было некуда, и она пристроилась на нашей станции… прислуживала смотрителю и женам ямщиков… а летом коров пасла… Ох, пани, какая же она была несчастная на старости лет, эта Каська!..

Тут она подперла рукой щеку, и такой ужас отразился на ее морщинистом лице, что оно точно окаменело.

Причина охватившего ее ужаса мне была хорошо известна.

– Ты, наверное, подумала в эту минуту о своем Михалке?

Она утвердительно кивнула головой.

– Милая пани, дорогая моя пани, что с ним будет? Что его ждет? Неужто он так же пропадет, как сын Каськи?

Говоря это, она смотрела мне в глаза, и ни одна морщинка не шевелилась на ее лице, а застывший взгляд стал таким пронизывающим, будто она хотела заглянуть в самую глубь моей души и узнать, не думаю ли я, что ее Михал пропадет, как сын Каськи. Хотелось мне ответить ей, что не пропадет, но я не решилась и предпочла вернуться к разговору о ее прошлом.

– Так вот, ты позвала старую Каську, чтобы она присмотрела за ребенком и обедом.

Как и у всякой примитивной натуры, самые противоречивые чувства и настроения возникали и сменялись у нее с быстротой, непостижимой для культурного человека. Светлое воспоминание оживило ее лицо, и, засмеявшись, она продолжала свой рассказ:

– Если бы вы знали, пани, какой балагур и весельчак был мой Роман… Он всегда был рад посмеяться и пошутить… Бывало, я накину платок на голову, выбегу на крыльцо и зову Каську, а он схватит меня в охапку и сажает в сани, как малое дитя. Платок у меня с головы сползает, я хохочу до упаду и даже оглянуться не успею, а он уже в санях стоит. Да как гаркнет на лошадей: «Гей!» И мы летим… Я сижу, а он стоит, в одной руке у него вожжи, в другой – кнут, но кнутом он лошадей никогда не бил, только обопрется, бывало, на него, чтобы тверже стоять на ногах. Он любил ездить стоя, и стоит, бывало, выпрямившись во весь рост, статный, красивый, как молодой дуб, и хоть ветер дует во всю мочь, – ему все нипочем, он даже не шелохнется. Иногда только взглянет на меня и спросит: «А тебе не холодно, Евка?» И снова лошадям; «Гей-гей, ребятушки, гей-гей!» – да так, что гул разносится по дороге и по полю… Сначала мы версты три пролетим по почтовому тракту… колокольчик звенит, копыта лошадей по снегу чах-чах-чах!.. Хоть и зима, а солнце такое яркое, небо синее, поле, в какую сторону ни глянь, такое белое, белое, что даже глазам больно, по обочинам дороги мелькают деревья, а воробьи с криком разлетаются перед лошадьми!

Глаза ее заискрились, щеки разгорелись, и она живо, без стеснения размахивала руками, словно указывала на те поля, деревья и воробьев, о которых говорила, или пыталась изобразить стоящего в санях Романа и стремительный бег лошадей, или передать свое тогдашнее веселое настроение.

– А потом мы сворачивали с большака направо, – я прекрасно помню, что направо, – и въезжали в лес, где стояли стога сена. Тут уж нельзя было так мчаться, как по большаку, потому что просека была узкая и извивалась между деревьями. Тогда Роман уговаривал лошадей: «Тише, милые, тише!» И хотя вожжей, бывало, даже и не потянет, они замедлят ход. Животные, а хорошо его понимали. Тут уж он, бывало, садится рядом со мной, вытянет ноги, кнут рядом положит и любуется лесом. Уж очень он любил лес: был сыном лесника и вырос в лесу, а восемнадцати лет, после смерти отца, пошел в ямщики… Ну, вот сидит он, бывало, возле меня и озирается. «Смотри, Евка, говорит, какие деревья высокие. Прямо к небу тянутся!» – «Да, да», – отвечаю я. Он опять: «Смотри, Евка, сколько снега на ветках. Кажется, что они вот-вот обломятся». – «Ага», – отвечаю я опять. Смотрю и тоже дивлюсь, что деревья такие высокие и так густо засыпаны снегом… А он продолжает: «Посмотри, Евка, как солнце просвечивает сквозь чащу и как сверкает снег!» И в самом деле, снег так сверкал, что в глазах рябило. А тишина была такая, пани, точно все кругом уснуло. Ни ветерочка, ни голоса человеческого не слышно… Лишь изредка затрещит и сломается сухая ветка или ворона взлетит на дерево и каркать начнет. Даже топота лошадиных копыт и скрипа саней не слышно, лошади идут потихоньку, а сани скользят по снегу, как по пуху. И вдруг Роман говорит: «Давай споем!» А меня и хлебом не корми! Споем! Он знал очень много чудесных песен, его научил отец, – он когда-то служил в солдатах, и мать, – она работала у помещиков. Он меня тоже научил. Как затянем мы вместе: «Стой, подожди, душенька моя» или: «Прощай, любушка», песня наша разносится по всему лесу, и кажется, что она поднимается к самому небу и что нас слушают все эти высокие, прямые, покрытые снегом деревья. Вожжи Роман совсем отпустит, они по земле волочатся, лошади, как дети, идут тихонько, ровным шагом, а мы с Романом сидим в обнимку, глядим на лес и ноем, поем, как две птицы… Вдруг срывается с ветки большой ком снега, падает ему на голову, а мне прямо на нос, сыплется, как град, нам на спину и на колени… Я в крик, он в хохот… ну и пению нашему конец. Роман сразу берет в руки вожжи, опять становится во весь рост в санях и погоняет лошадей: «Гей-гей!..» И тут мы выезжаем на полянку, где стоят стога сена… Оба выскакиваем из саней и беремся за работу. Я была сильная, пани, как мужик… и когда Роман накладывал сено в сани, я ему здорово помогала. Он таскает сено, и я таскаю, он складывает, и я не отстаю от него. И все мы наперегонки бегаем то от саней к стогам, то от стогов к саням – до тех пор, пока не уложим воз с большую гору. Тут Роман обращается ко мне: «Ну, Евка, что теперь с тобой будет?» Пугает, будто места для меня не найдется. «Пешком домой пойдешь», – говорит он. «Ну что ж, и пойду. Не велика беда!..» А он хвать меня в охапку и на сено сажает, я в нем тону, только голова видна. «Сиди теперь, женка, и держись, не то слетишь отсюда». Потом сам садится рядом со мной, и так-то мы, не торопясь, возвращаемся домой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю