355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Элиза Ожешко » Том 5. Рассказы 1860 ― 1880 гг. » Текст книги (страница 20)
Том 5. Рассказы 1860 ― 1880 гг.
  • Текст добавлен: 25 сентября 2017, 12:00

Текст книги "Том 5. Рассказы 1860 ― 1880 гг."


Автор книги: Элиза Ожешко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 37 страниц)

Войдя в длинный, узкий больничный коридор с белоснежными стенами и сверкавшим, как зеркало, паркетом, я спросила у проходившего мимо служителя, как попасть к больной, которую я пришла проведать. По обе стороны коридора тянулись два длинных ряда дверей. Он указал мне на одну из них. Я вошла в комнатку, но на этот раз она была без обоев с полевыми цветочками, без картинок, канарейки и цветущей герани. Черные прутья железной кровати тонкими линиями вырисовывались на стенах, белых, как снег, и настолько высоких, что приходилось запрокидывать голову, чтобы увидеть потолок. За огромным незавешенным окном с подобранной кверху желтой шторой, в густом осеннем тумане слегка покачивались голые верхушки тополей в больничном саду. Напротив окна высокая, до блеска отполированная дверь, около кровати железный столик, у противоположной стены стол и две желтые табуретки. Здесь было чисто, светло, голо, печально и невыносимо тоскливо. В хорошо протопленной и проветренной комнате чувствовался едва уловимый холодок и тошнотворный запах лекарств.

На железной кровати с длинными черными прутьями, на белоснежной постели, под желтым больничным одеялом, лежала панна Антонина. Ее сильно поседевшие волосы были зачесаны назад, отчего стал виден прежде скрытый высокий, выпуклый лоб. На похудевшем лице он казался огромным и был усеян множеством мелких, разбегавшихся во всех направлениях морщинок. Глаза ее глубоко ввалились и напоминали потускневшие зеркала; тонкая линия бескровных, плотно сжатых губ говорила о безмолвном страдании. Желтое, как воск, лицо резко выделялось на белой подушке, но зато нежные руки с сеткой голубых жилок казались очень белыми на желтоватом фоне одеяла. Она не сразу узнала меня. У нее ослабло зрение, а главное, она никак не ожидала, что ее кто-нибудь здесь навестит. Панна Антонина с улыбкой протянула мне руку и, все еще стараясь быть гостеприимной, хотела приподняться, сесть. Однако не смогла. Она была очень слаба, дышала прерывисто, тяжело, громко. Продолжая лежать, она рассказала мне, что находится здесь уже несколько месяцев. Болезнь подкрадывалась к ней уже давно, в течение нескольких лет, и в конце концов свалила ее. Артрит дал осложнение на легкие, – вероятно потому, что она много ходила в ненастную, ветреную погоду, а на уроках ей постоянно приходилось говорить. Впрочем, в последнее время у нее было все меньше и меньше уроков. Ей пришлось снять комнату подешевле, еще более холодную и сырую, чем прежняя. Заболев, она несколько месяцев лежала дома, но потом… лечение стоило очень дорого и нужен был постоянный уход… Что ж, в этой больнице очень хорошо: врачи внимательные и заботливые, уход хороший и есть все, что нужно. Вдобавок добрые люди позаботились о том, чтобы она могла лежать не в общей палате, а в отдельной комнате. Они даже платят за это, но что же делать? Она вынуждена принять их дар и очень за него признательна.

Все это она говорила тихо, медленно, с улыбкой. Потом, отдохнув несколько минут, добавила:

– Так уж свет устроен, моя пани, что человек состоит из плоти и духа и вынужден терпеть муки не только душевные, но и телесные. О, если б умереть сразу, как только душа или тело начнут испытывать сильные страдания. Но где там! Прежде чем смерть наступит, все изведать придется… Такова суровая действительность…

Помолчав немного, она принялась меня расспрашивать: что слышно на белом свете? О чем пишут в газетах? Какие вышли новые книги? Состоялись ли в английском парламенте дебаты по поводу предоставления женщинам права голоса? и т. п. Она жадно ловила мои ответы. Время от времени в ее глазах загорался прежний огонь, а на губах появлялась искренняя, почти веселая улыбка. Но вот она вздохнула и посмотрела на качавшиеся за окном голые верхушки тополей.

– Да, да! – прошептала она. – Все на свете идет своим чередом, а люди гибнут, как мухи… Я мечтаю только об одном: посмотреть бы еще на все… и… я могла бы… ведь не такая уж я старая…

Ей было сорок с лишним лет, – она была немолодой. Однако я встречала женщин в ее возрасте, которые танцевали на балах, видела и таких, которые укачивали на своих еще сильных руках внучат. В тот день она больше не могла ни говорить, ни слушать. После получасовой беседы ее пожелтевшие веки бессильно опустились на потухшие глаза, неимоверным усилием воли – стиснув губы и сжав руки – она старалась сдержать стоны.

В другой раз, входя в больничную палату, я увидела, что больная полусидит в постели и держит на коленях открытую шкатулочку. Она так увлеклась разглядыванием ее содержимого, что не сразу меня заметила. Лишь услыхав, что я с ней здороваюсь, она подняла голову и медленно, не торопясь закрыла шкатулку. В этот день она была бодрее обычного, видимо какое-то лекарство принесло ей облегчение. С четверть часа мы говорили о том, что слышно на белом свете, потом она с улыбкой заметила:

– Вижу, вы все время посматриваете на мою шкатулку, и вам, наверное, хочется узнать, что в ней спрятано… Может быть, вы даже подумали: «Вот хитрая баба! Скопила за свою долгую жизнь полную шкатулку деньжат, а теперь, лежа на больничной койке, пересчитывает их для развлечения, а возможно, и купоны стрижет!..»

Говоря это, она искренне смеялась, потом сильно закашлялась и в течение нескольких минут лежала без движения, закрыв глаза, часто и хрипло дыша. Затем подняла отяжелевшие веки и долго смотрела на меня затуманенным взором. Больше она не смеялась. Немного погодя она заговорила так медленно и тихо, что едва можно было расслышать:

– Пожалуйста, я с удовольствием покажу вам содержимое шкатулки. Нет там ни драгоценностей, ни каких-либо редкостей… одни лишь сувениры.

Она открыла шкатулку, там было полно всяких вещиц, завернутых в клочки бумаги. Развернув одну бумажку и показывая мне большой дубовый лист, настолько высохший, что он рассыпался в руках, она сказала:

– Я сорвала его с дерева, когда уезжала от Скерских… помните, пани? Из той семьи, где мне было так хорошо, где я всех, всех так любила… Обычно летом я сидела под этим деревом со своими ученицами, брала с собой рукоделие или книжку. Хорошо мне тогда было… Я думала, что останусь там долго, долго… быть может, навсегда. Когда же пришлось уезжать из этого дома, я поцеловала свое любимое дерево и взяла на память листок… Я называю его листком веры, – ибо тогда я верила в людей, в дружбу, привязанность, верность… ах, как верила!..

Вновь завернув жалкие останки, вернее прах «листка веры», она осторожно развернула другую бумажку:

– Взгляните, а вот прядь волос моей бабуси… той старушки, которой я скрасила последние годы ее жизни и которая в минуту кончины так нежно благословила меня… Белые, как снег, и блестят, как серебро… Бедная, любимая старушка! Она всегда называла меня Антосей!

Но вот ее слегка дрожавшие пальцы нащупали в шкатулке какой-то предмет. С минуту она не решалась показать его. Мне почудилось, что легкий, еле заметный румянец выступил на мгновение на ее морщинистом лице. Наконец, в руках у нее появилась фотография. Протягивая ее мне, она прошептала:

– Это он!

Она опустила глаза и долго молчала.

На выцветшей и почти стершейся фотографии можно было разглядеть лицо молодого мужчины, не красивое, но и не уродливое, впрочем карточка уже настолько поблекла, что трудно было составить себе о нем ясное представление.

Пока я рассматривала фотографию, панна Антонина, не поднимая глаз, прошептала:

– Видите ли, пани, у каждого человека в прошлом была поэзия. Была она и у меня. То было лишь мгновение… искрой вспыхнуло, розой расцвело оно на моем пути… Помню… летние зорьки в красивом саду… осенние вечера у камелька… Мне кажется, что он любил меня по-настоящему. А может быть, и нет? Откуда мне знать… Все миновало! И как давно это было… давно… давным-давно!..

– Вы потом с ним встречались?

– Никогда. Обычно я никогда больше не встречала людей, с которыми однажды рассталась. И ее ни разу потом не видела…

С этими словами она подала мне тетрадь, исписанную детским почерком: «сочинения» ее самой любимой ученицы.

– Что это был за ребенок! – воскликнула она и с прежней живостью уселась на койке. – Гениальная девочка, моя пани! Как она прекрасно все понимала, каким изящным стилем писала, какие благородные, возвышанные чувства наполняли это детское сердце!

Она стиснула руки; устремленные кверху глаза сверкали.

– О, если бы кто-нибудь сказал мне, что мои наставления оставили в ее душе неизгладимый след, что люди не затоптали те семена, которые я заронила в ее душу, что ветры не развеяли их на все четыре стороны!.. Если бы мне кто-нибудь сказал, что из нее выросла, умная и благородная женщина… я умерла бы, благословляя того, кто влил мне в уста этот сладостный бальзам!..

Утомившись, она бессильно упала на подушки; грудь ее тяжело вздымалась.

– Она так никогда и не вспомнила о вас?

Панна Антонина еле слышно прошептала:

– Никогда. Обещала писать мне и позвать к себе, как только станет взрослой, по… она была еще ребенком… забыла!

В шкатулке было еще несколько бережно хранимых предметов: толстая тетрадь с записями и цитатами из книжек самого разнообразного характера; длинный перечень авторов и названий тех произведений, которые она прочитала за всю свою жизнь, – словом, память о многолетнем упорном образовании.

Лежа на спине, с закрытыми от слабости глазами, панна Антонина ощупью отыскала в шкатулке еще одну бумажку; когда она ее развернула, я увидела ломтик черного хлеба и крошки.

– Это из моей каморки… той самой, где вы бывали, пани. Я делилась с бедными детьми черным хлебом своих знаний и достатков… Когда я сменила квартиру, то взяла кусочек хлеба с собой – на память…

Затем в течение многих дней я часто заставала панну Антонину за разглядыванием содержимого шкатулки. Чем больше она слабела и чем сильнее страдала, тем внимательней рассматривала она предметы, извлеченные из бумажек. Она уже перестала спрашивать о том, что творится на белом свете; частенько, казалось, даже не замечала моего присутствия. Сидя с рукоделием у огромного незавешенного окна, я подолгу наблюдала, как она, склонившись над шкатулкой, держала в своих исхудалых руках то остатки дубового листка, то прядь седых волос, то поблекшую фотографию, лежащую на самом дне, и, вперив в них взгляд, медленно шевелила запекшимися губами, словно вела с ними тайные беседы, то нежные, то горькие и гневные.

Однажды она долго рассматривала одну из тетрадей, потом вскинула голову и, по своей давней привычке сжав кулаки, воскликнула:

– Хоть бы мне кто-нибудь объяснил, зачем я штудировала военную стратегию и немецкую философию! Тогда я начала седеть, моя пани… истинную правду говорю, я поседела из-за этой стратегии и философии.

Я невольно усмехнулась. Заметив это, она сердито тряхнула головой.

– Смеетесь, пани, – сказала она, не скрывая неудовольствия, – но, простите, смеяться тут не над чем. Если всеми силами души стремишься к светочу знания, но не знаешь прямой дороги, то идешь ощупью… Людей это, конечно, смешит, но тому, кто себе голову расшиб о стены, совсем не весело… Ого! Родись я вторично или будь у меня дочери…

В другой раз, после того как она почти целый час перебирала свои реликвии, панна Антонина посмотрела на меня с нежной мольбой.

– Дорогая моя пани, – промолвила она, – если я умру, сделайте милость, сожгите шкатулку… Зачем ей валяться среди больничного хлама? Как-никак в ней все мое прошлое и…

Панна Антонина улыбнулась.

– И… все достижения моей жизни.

Лежа на спине, она затуманенным, задумчивым взглядом спокойно следила за раскачивавшимися в осенней мгле верхушками тополей в саду. А потом добавила:

– В огонь – и конец. Сгорит шкатулка – и следа после меня на земле не останется.

Но вдруг, словно потрясенная смыслом собственных слов, панна Антонина сделала порывистое движение; опершись локтем на подушку, она приподнялась и, часто и тяжело дыша, спросила:

– Неужели, правда, никакого, никакого следа не останется?

В ее внезапно загоревшихся глазах светился беспокойный, мучительный, почти отчаянный вопрос. Сомнения не переставали терзать ее в продолжение нескольких дней.

– Если ничего, ничего не останется… то зачем же было… какой же смысл…

Затем задумчиво и кротко сказала:

– А может быть, кое-что и останется… возможно, в тех маленьких головках и сердцах сохранилась хоть крупица того, чему я их учила. Изо всех сил… старалась… в конце концов все же я научила их читать…

Так, то приходя в отчаяние, то утешая себя, она слабела все больше. Нижняя часть лица, казалось, все уменьшалась, а лоб становился больше и выпуклее. Через несколько дней она перестала заботиться даже о том, останется ли память о ней на земле, во всяком случае уж не говорила об этом. Она почти совсем перестала разговаривать и лежала неподвижно, лишь изредка развертывая какую-либо вещицу и устремляя на нее глаза, мутные от слабости либо пылавшие в горячке. Однажды я спросила ее, очень ли она страдает. В ее ответе мне послышался отголосок прежней порывистости и патетичности:

– Об этом знают лишь темные ночи, и никому я, конечно, рассказывать не стану.

Немного погодя она прошептала как бы про себя:

– Будь у меня дочери…

Я принялась говорить ей, что ведь люди….

– Да, да, – подхватила она, – возможно! Люди всегда были ко мне скорее добры, нежели злы. Вот когда я заболела, они тоже привезли меня сюда в удобном экипаже, поместили в отдельную палату, вначале даже навещали меня время от времени., потом перестали, ведь у каждого есть свои дела, обязанности… я за все очень благодарна… но большая дружба и любовь между людьми чужими… бывает лишь в романах…

Однажды, когда я пришла к ней, она была уже настолько слаба, что не могла дышать лежа. Ей подложили под спину подушки, и она полулежала на них. На коленях у нее стояла открытая шкатулка. Когда я села возле постели, она, не поворачивая головы, очень медленно перевела на меня взгляд.

– Знаете, пани, – прошептала она, – снова я испытываю такое чувство, будто возвращаюсь из долгого, долгого путешествия… Двадцать шесть лет я скиталась и ни одного дня праздно по свету не порхала… И что же…

Она не договорила; ее руки, худые, как у скелета, простертые над раскрытой шкатулкой, сильно задрожали, казалось, вопрошая: что она потеряла за время скитаний и что обрела?

* * *

Порой мне грезится, что где-то, в невидимой сфере духовных устремлений человечества, существует некая бескрайняя таинственная страна; там пребывают человеческие души, которые вступили в жизнь прекрасными цветами, а ушли из нее поблекшими, истерзанными. Душа измученная, непризнанная, лети в этот дивный край! Быть может, из него возникнет некогда новый и лучший мир…

― ДОБРАЯ ПАНИ ―

Малютка вошла в роскошную гостиную Эвелины Кшицкой, крепко держась за руку Яновой, жены каменщика; оробевшая и восхищенная, она семенила по скользкому паркету, готовая – в зависимости от обстоятельств – расплакаться или засмеяться. Коралловые губки ее дрожали и кривились, словно она собиралась заплакать, а большие синие глаза были полны недоумения и любопытства. Ее изящно вылепленный лоб обрамляли густые-прегустые волосы, отливавшие золотом. Это была очень хорошенькая девочка, лет пяти. Рядом с провожавшей ее рослой, широкоплечей женщиной малышка в ситцевом, длинном до полу платьице напоминала беленькую бабочку со сложенными крылышками. Едва переступив порог, она вздрогнула от страха и чуть было не разревелась в голос, но внезапно тревога ее сменилась радостью, и, стремительно вырвав ручку из жесткой ладони Яновой, она засмеялась, присела на корточки и с необыкновенной нежностью в голосе позвала: «Кутя! Кутя!»

Первая встреча, предвещавшая вначале что-то страшное, приняла вполне дружеский характер. Маленький пинчер, накинувшийся было на вошедших с неистовым визгливым лаем, остановился перед усевшейся на полу девочкой и уставился на нее своими черными, блестящими, смышлеными глазами. Ребенок запустил красные ручонки в его длинную белоснежную шерсть. Но в эту минуту к новым друзьям подошла женщина лет сорока, высокая, еще красивая брюнетка, одетая во все черное. Янова с низким поклоном поцеловала ее белую руку.

– Хелька! Поцелуй руку у вельможной пани! Поглядите-ка – она уже с собакой играет! Не сердитесь на нее, вельможная пани! Она еще совсем глупая!

Но пани Эвелина и не думала сердиться. Напротив. Ее черные глаза ласково сияли, она с восхищением смотрела на личико девочки, которое Янова приподняла своей шершавой ладонью. В синих глазах Хельки теперь стояли слезы, и она обеими руками ухватилась за юбку Яновой.

– Все, что могли, мы делали для этой девочки, вельможная пани, но где ей было научиться вежливости у бедняков?.. Вот теперь только господь бог посылает счастье сироте…

– Сирота! – взволнованно повторила Эвелина и наклонилась над девочкой, очевидно собираясь взять ее на руки, но тут же отпрянула. Выражение сострадания появилось на ее лице. – О бедняжка! Как она одета! – воскликнула пани. – Платьице длинное, до самого пола…

И рассмеялась.

– А рубашка какая грубая… А волосы!.. У нее чудесные волосы, но кто же такому ребенку заплетает косы!.. А башмачки какие тяжелые… и чулочек нет…

Пани выпрямилась, прикоснулась пальцем к серебряному звонку, протяжный резкий звук которого рассмешил Хельку, а Янову заставил широко раскрыть глаза от удивления.

– Панну Черницкую! – коротко приказала Эвелина появившемуся в дверях лакею.

Не прошло и минуты, как в комнату быстрыми шагами вошла женщина лет тридцати, в черном, плотно облегающем фигуру платье, высокая, худая, со смуглым увядшим лицом и темными волосами, заколотыми на затылке большим черепаховым гребнем. С порога она окинула жену каменщика и пришедшую с ней девочку мрачным взглядом, но как только приблизилась к своей хозяйке, глаза ее прояснились и на тонких, бледных губах появилась смиренная заискивающая улыбка. Эвелина с воодушевлением заговорила с ней.

– Чернися, милая, видишь, вот девочка, о которой я тебе вчера говорила. Погляди только!.. Какие черты лица… какая нежная кожа… а глаза… а волосы… ей бы только немножко пополнеть да порозоветь, и, право, какой-нибудь новоявленный Рафаэль мог бы смело рисовать с нее херувима… К тому же она сирота!.. Ты знаешь, какой случай помог мне найти ее у этих добрых людей… В таком жалком домишке… сыром, темном… Она сверкнула перед моими глазами, точно жемчужина среди мусора… Сам бог послал ее мне!.. Ну, а теперь, Чернися милая, нужно ее выкупать, причесать, одеть… Умоляю тебя! Через час, самое большее через два, ребенок должен совершенно преобразиться…

Черницкая сладко улыбнулась, скрестила руки на груди, выражая этим свое восхищение, и быстро закивала головой в знак того, что вполне согласна с каждым словом своей хозяйки. Эвелина была в отличном настроении. Оно передалось и угрюмой кастелянше, от ее неприветливости не осталось и следа. Наподобие того как Хелька сидела на корточках перед собакой, так Черницкая теперь опустилась на пол рядом с девочкой и залепетала, подражая говору маленьких детей. Потом, стараясь не показать, что ей это трудно, она подхватила Хельку своими худыми ловкими руками, – прижала к груди и, покрывая звучными поцелуями ее личико, унесла из гостиной.

Эвелина, сияющая и растроганная до слез, поговорила еще немного с Яновой, а та, ободренная необычайной добротой пани и тоже растроганная, плакала и вновь рассказывала историю Хельки. Отец Хельки, родственник Яновой, – тоже был каменщиком, как и ее муж, – сорвался с лесов и разбился насмерть, а вскоре умерла от холеры и его жена, мать Хельки… Круглая сирота!.. При этих словах обе женщины – богатая вдова и жена каменщика – снова расчувствовались до слез. Пани Эвелина превозносила христианское милосердие Яновой и ее мужа, приютивших у себя бедную и такую прелестную девочку. Янова, восхищаясь добротой и милосердием пани Эвелины, берущей это дитя под свою опеку, так крепко терла рукавом люстриновой кофты свои и без того красные щеки, что они стали пунцовыми. В заключение жена каменщика совсем уже было собралась упасть перед Эвелиной на колени, чтобы, как у святой, поцеловать край одежды. Пани, однако, удержала ее, сказав, что становиться на колени надо только во время молитвы, после чего дала жене каменщика несколько рублей – на конфеты для ее детей. Тут Янова рассмеялась сквозь слезы весело и простодушно.

– Так я и дам им конфеты! – воскликнула она. – Разве они господские дети, чтобы сладости есть. Нет уж, если вельможная пани так милостива, то я на эти деньги справлю Вицку башмаки, а Марыльке и Каське куплю платочки…

Наконец, они простились. По пути к дому Янова раз двадцать останавливалась на улице с двадцатью повстречавшимися ей знакомыми, восхваляя ангельскую доброту и милосердие пани Эвелины. А Эвелина после ухода Яновой в грустной, но вместе с тем приятной задумчивости опустилась на диван, подперев голову белой рукой. О чем она думала? Вероятно, о том, что господь бог в безграничной доброте своей озарил сумрачный и холодный путь ее жизни теплым и светлым лучом солнца… Таким лучом должна была стать отныне прелестная сиротка, которую она вчера случайно нашла, а сегодня удочерила… О, как она будет любить это дитя! Все говорит об этом – и учащенное дыхание, и внезапно нахлынувшая волна жизни и молодости, которая вдруг захлестнула всю ее целиком и возвысила душу. Раньше ее окружала такая пустота и скука. Она была так одинока. Могильный холод пронизывал ее. Если бы так продолжалось, она скоро состарилась бы, опустилась, впала в апатию или черную меланхолию. Но провидение еще раз доказало, что не оставляет ее своим попечением и что даже в минуту самого глубокого горя не следует терять веры. Ах, скорей бы Чернися помыла и приодела этого ангелочка!..

Тут размышления Эвелины были прерваны: две косматые лапки запутались в кружевах ее платья и острыми коготками коснулись руки. Эвелина вздрогнула и раздраженно оттолкнула назойливую собачонку, карабкавшуюся к ней на колени. Пинчер принял ее гнев за веселую шутку. Видимо, слишком долго был он любимцем пани и не так-то легко мог поверить, что теперь отвергнут. Радостно взвизгнув, он снова вцепился косматыми лапками в кружева и царапнул атласную руку своей хозяйки. На этот раз она вскочила с дивана и позвонила.

– Панну Черницкую! – сказала она вошедшему лакею.

Черницкая, с засученными до локтей рукавами, вбежала запыхавшись, на ее смуглых щеках появился румянец.

– Чернися, милая, прошу тебя, убери Эльфа, и пусть он останется у тебя в гардеробной: рвет тут у меня кружево, надоедает…

Когда кастелянша нагнулась, чтобы взять собачку, по ее тонким губам скользнула странная улыбка – не то насмешливая, не то печальная. Эльф заворчал, попятился и хотел было укрыться на коленях своей хозяйки от протянувшихся к нему костлявых рук. Но Эвелина оттолкнула его, а костлявые руки схватили песика с такой силой, что он жалобно заскулил. Черницкая скользнула испытующим взглядом по лицу своей госпожи.

– Какой несносный стал Эльф!.. – прошептала она неуверенно.

– Несносный! – повторила за ней Эвелина и с гримасой отвращения добавила: – Право, не понимаю, как я могла любить такую надоедливую собачонку…

– О, когда-то он был совсем другой!

– Не правда ли, Чернися, совсем другой! Когда-то он был прелестный!.. А теперь…

– А теперь надоел…

– Ужасно надоел!.. Возьми его в гардеробную, и пусть он больше никогда не показывается в моих комнатах…

Черницкая была уже в дверях, когда услышала снова:

– Чернися!

Со смиренной поспешностью и подобострастной улыбкой она обернулась.

– Как там наша малютка?

– Все будет так, как вы приказали. Ванна уже приготовлена. Паулинка выкупает Хельку…

– Барышню! – досадливо оборвала ее Эвелина.

– Барышню… Я крою платьице из голубого кашемира, который там, в комоде…

– Знаю, знаю…

– Казимира побежала в обувной магазин, Янка я послала купить белье… А сама тем временем хоть сметаю платьице… только попрошу у вас кружев, лент и денег на все остальное.

В шкафах и комодах, которыми были заставлены комнаты в роскошном особняке Эвелины, было полным-полно кружев, лент, тюля, газа, кашемира, атласа. Черницкая довольно долго отпирала и запирала шкафы и ящики, ни на минуту не выпуская из руки кредитный билет крупного достоинства. Потом в гардеробной стоял необычайный шум – Черницкая яростно торговалась с поставщиками. Потом изрядная часть вещей, извлеченных из шкафов и комодов, равно как и денег после размена кредитного билета, исчезла в бездонном сундуке, составлявшем личную собственность кастелянши. Наконец, с прояснившимся лицом, явно довольная той выгодой, которую ей доставило появление в доме сиротки, Черницкая торопливо принялась сметывать и закалывать булавками скроенное на скорую руку платьице. Портные, сапожники и швеи должны были приступить к работе над туалетом паненки – только на следующий день. А тем временем девочка, уже выкупанная и причесанная, но все еще в своей грубой рубашонке и босая, сидела на полу в комнате Черницкой и, нежно лаская Эльфа, казалось, забыла обо всем на свете.

Обо всем на свете забыла и Эвелина, погруженная в глубокое раздумье. Теперь уже никто не мешал ей. В просторной гостиной, роскошно убранной, украшенной зеркалами и картинами и обитой узорчатой шелковой тканью пунцового цвета, царила глубокая тишина. Слегка раздвинутые портьеры позволяли видеть целую анфиладу больших и малых комнат, также погруженных в тишину и полумрак. Косые лучи заходящего летнего солнца, пробиваясь сквозь опущенные жалюзи, скользили по стенам, коврам и по золоченым рамам картин. Из сада доносилось благоухание распустившихся роз и пение птиц, а в глубине дома, в столовой, тихо позвякивала расставляемая к ужину посуда.

Эвелина думала о своей неудачной жизни. Она, пожалуй, не преувеличивала, полагая, что очень несчастлива. В самом деле, бездетная вдова, с пылким сердцем, она уже много лет страдала от одиночества; ее состояние было не так велико, чтобы она имела возможность постоянно находиться там, где жизнь еще казалась ей полной очарования, где она не томилась от скуки, чтобы различного рода заботы и дела не приковывали ее порой, часто на долгое время, к такому отвратительному, печальному и скучному месту, как Онгрод. Теперь же в ее прекрасных, обширных владениях в окрестностях Онгрода творилось нечто из ряда вон выходящее. Нужно было заключать какие-то договоры, погашать какие-то долги, производить какие-то неотложные хозяйственные затраты, – и все это мешало Эвелине уехать за границу или по крайней мере поселиться в большом городе. Два года провела уже она тут, два тяжелых и скучных года. Все ей было чуждо, прозаический вид маленького городка нагонял тоску; она томилась, лишенная утонченного наслаждения, которое доставляло ей искусство, до сих пор составлявшее величайшее очарование ее жизни; Эвелина жила как отшельница, замкнувшись в своем особняке с картинами, роялем, Чернисей и Эльфом. Жизнь ее тут была столь же чиста, сколь и печальна, и, однако, ее терзали укоры совести. Она не совершала никаких добрых поступков и часто горько упрекала себя за это. Жажда творить добро заставляла трепетать самые сокровенные струны ее души. Благотворительность стала ее манией и много, много раз в жизни приносила ей моральное удовлетворение, заменявшее счастье, которого она никогда не знала. Но… так бывало, когда она жила в других местах. Здесь же она даже не знала, что следует предпринять, чтобы насытить эту насущнейшую потребность своего благородного сердца. Правда, иногда она оказывала щедрую помощь какому-нибудь бедняку, но это не приносило ей душевного удовлетворения, не заполняло ее времени, не успокаивало совести. Живя в больших городах, Эвелина привыкла заниматься благотворительностью энергично, деятельно, под руководством просвещенных духовных наставников; лица, посвятившие себя филантропии, поднимались на чердаки, спускались в темные подвалы, посещали приюты и богадельни, сидели с серебряными подносами за столиками в преддверии храмов… И то, что Эвелина не имела возможности заняться именно такой благотворительностью, мучило ее, вливая еще одну каплю в горькую чашу ее жизни. Неожиданно в Онгроде организовалось так называемое общество дам-благотворительниц. Эвелину, как наиболее состоятельную жительницу города, пригласили принять участие в деятельности общества. Это была первая радость, которую она испытала здесь за два года. Наконец-то и она получит возможность творить добро! Избыток ее душевных сил найдет, наконец, выход. Как всегда, при виде человеческого горя глаза ее увлажнят слезы жалости и сострадания. О, она услышит слова благодарности и благословения тех, к кому она явится, словно ангел, неся помощь и утешение. Она немедленно откликнулась на приглашение. Ей указали ту часть города, где она должна была разыскивать нуждающихся. И она искала. Во время этих поисков она случайно зашла в хибарку, где жила семья каменщика, и увидела Хельку. Девочка предстала перед ней в живописной позе. Кажется, она играла с собакой или кошкой, а может быть, просто сидела у порога и яркие лучи солнца переливались в ее волосах огненными бликами; а быть может, пораженная видом экипажа, лошадей и красивой нарядной дамы, она остановилась как вкопанная в дверях, впилась в нее глазенками, в которых Эвелине почудилась знойная синева итальянского неба, – но как бы то ни было, девочка сразу же показалась ей необыкновенно привлекательной. И когда она прикоснулась губами к личику ребенка, которое было перепачкано только что съеденной похлебкой с салом, сердце ее забилось сильнее; а когда Янова произнесла слово «сиротка», глаза Эвелины оросились слезами сострадания и умиления. Со всей страстностью души, неукротимой, как вулкан, и одинокой, как челн, затерявшийся в бурных просторах моря, Эвелине захотелось взять девочку к себе, получить ее в полную собственность. Теперь предмет ее желаний уже находился под ее кровлей. Девочку отдали ей навсегда и, надо признаться, безо всякого сопротивления. И вот любовь к этому ребенку успокоит ее сердце; окружив малютку материнской заботой, она удовлетворит совесть, повелевающую ей творить добро… Но где же она, эта прелестная девчушка? Где же этот ниспосланный ей провидением ангел, несущий: радость и покой? Почему Чернися до сих пор не привела ее? Бедняжка, она, наверно, еще не одета. Но ее уже, конечно, умыли, выкупали. Эвелине захотелось пойти в комнату Черниси, обнять девочку, поцеловать, прижать к сердцу…

Она вскочила с дивана, побежала к дверям, но остановилась на полпути, скрестив на груди руки. На пороге появилась Черницкая, ведя за руку Хельку, изменившуюся до неузнаваемости. Как она преобразилась! Белая бабочка со сложенными крылышками превратилась в ослепительного колибри. Розовые ленты, точно перышки или крылышки, выделялись на голубом платьице. Из-под белых кружев виднелись стройные ножки в тонких, как паутина, чулочках, обутые в крошечные голубые башмачки. Золотистые волосы были надушены, уложены локонами и скреплены черепаховым ободком.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю