355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Элиза Ожешко » Том 5. Рассказы 1860 ― 1880 гг. » Текст книги (страница 31)
Том 5. Рассказы 1860 ― 1880 гг.
  • Текст добавлен: 25 сентября 2017, 12:00

Текст книги "Том 5. Рассказы 1860 ― 1880 гг."


Автор книги: Элиза Ожешко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 31 (всего у книги 37 страниц)

Она повела глазами на старого Микулу и, таинственно понизив голос, продолжала:

– Бил он его! Как собаку, бил чем попало – и кулаком и палкой… Чтоб мне с места не сойти, коли я вру… Как раньше он голубил его и баловал, так бил потом, когда тот, горемыка, воротился из тюрьмы… И за то, что он рассказывал про воров, и за пьянство, и за озорство – за все, бывало, бьет его да бьет… «Я, говорит, из него выбью всю пакость, что он принес из тюрьмы!» Бывало, мать держит его за одну руку, я за другую, и обе вопим: «Ой, не мучай ты, Шимон, родное дитя, не бери греха на душу, а то он вконец озлобится, сбежит из дому и душу свою погубит!» А он нас, как картошины, стряхнет обеих с рук и только, будто зверь какой, пыхтит да рычит: «Ну, дождется он от меня, дождется беды, ежели не угомонится! Убью, а не дам ему прохвостом навек остаться!» И с другими сыновьями он уже начал по-иному… И тех стал держать в строгости: «Старшего, говорит, я баловал, и вот что из него вышло, так младшим от меня никакой не будет поблажки». Ох, и пекло, и пекло же сделалось тогда в хате… Мать, бывало, плачет, плачет до того, что занеможет и сляжет; батька, как лютый зверь, так глазами и водит за Яськом, так и смотрит, на чем бы его поймать да избить; младшие ребятки ходят, точно зайцы, прижав уши, а Ясек, бедняга, терпел, терпел, высох, как щепка, почернел, как туча, но словно бы маленько одумался, унялся… Смирился перед отцом, смирился перед родимым, стал его слушаться… и вдруг взял да и убежал… Не вытерпел все-таки и убежал!.. Может, он от руки отцовской, что не жалела его молодость, убежал… может, от набора, стало быть, чтоб не взяли его в солдаты, убежал… может, сманил его кто из тех, с кем он в тюрьме вместе сидел… но только убежал он… и глаза наши его, миленького, больше не видали, и уши наши голосок его серебряненький больше не слыхали… Мать по нем плакала, и сестра плакала, старшая, Марыська, – Ганульки-то еще и на свете не было, – да, кажется, и по стенам этой хаты, хатки его родной, и то слезы текли… Только батька никогда о нем речи не заводил, никогда не горевал о сынке своем родимом, старшеньком, никогда не жалел… такой уж он строгий!

Трудно было сказать с уверенностью, слушал или не слушал прохожий то таинственный шепот, то певучие причитания захмелевшей бабки. Он облокотился на стол, подпер голову длинной костлявой рукой и прикрыл глаза… Казалось, он дремал и в его сонном мозгу блуждали мрачные видения; губы его надулись, колючим пучком топорщились рыжеватые усы. Вдруг он потянулся за бутылкой и, поднеся ее ко рту, жадно, в несколько глотков, выпил остаток водки. Со стуком поставив бутылку на стол, он громко проговорил:

– Не жалел… так ни разу и не пожалел!..

Он захохотал и насмешливо посмотрел на бабку.

– Эх ты, глупая бабуля! Ежели ни разу не пожалел, почему он старшего внука назвал Яськом? А? Может, когда на свет явился старший внук, он вспомнил своего старшего сынка? А?

Микула очнулся от задумчивости, вынул трубку изо рта и, подавшись всем своим громадным телом к гостю, поднял правую руку ко лбу.

– Во имя отца… и сына… – зашептал он.

Но гость уже встал; с грохотом отодвинув свою табуретку, он крупными шагами отошел к противоположной стене и сел в темном углу возле кормившей младенца Еленки. В эту минуту с треском распахнулась и захлопнулась дверь, и в горницу, запыхавшись, влетела высокая плечистая девушка с рябым, разгоревшимся от быстрого бега лицом; поставив прялку у входа, она крикнула:

– Спасайте, девушки! Ежели в бога веруете, спасайте: парни идут!

За окном послышались громкий топот, смех и аукание. Кто-то забарабанил по стеклу и палкой стукнул в стену. Девушки с визгом, с криком, с хохотом повскакали с мест и бросились к дверям.

– О Иисусе! Запирайте! Дверь запирайте! Не пускайте их! А то сейчас станут лен жечь да пустяки молоть. Спасайте, люди добрые! Не пускайте этих озорников!

Они встали стеной перед дверью, изо всех сил прижимая засов. Одна из девушек выхватила из печки головню и встала с ней, словно с пылающей хоругвью, готовая к защите; другая наклонила ведро, полное воды, третья притащила лавку и приперла ею дверь. Они так были увлечены желанием отразить натиск, что им и в самом деле стало страшно. Голоса их звучали все пронзительнее; Ганулька, прижимавшая засов, еще красная от натуги, начала дрожать. Две девочки, из которых старшей не было и десяти лет, проснувшись от крика, кубарем скатились с высокой печки и принялись помогать взрослым, подняв невообразимый шум. Их босые ножки, как бабочки, мелькали между клетчатыми юбками девушек, махры белесых волос то взлетали, то падали на белые рубашки и порозовевшие от сна лица. Однако громче всех кричала и особенно энергично размахивала иссохшими, но еще крепкими руками старая Настуля. Врезавшись в толпу девушек, она пробивалась к дверям.

– Пустите! – кричала она. – Это что еще за мода парней не пускать на посиделки? Да что ж это за посиделки без парней? И за что им такое наказание? За что вы их, бедных, держите на морозе?

Она оттолкнула Ганульку, распахнула дверь настежь и, подбоченясь, крикнула в темные сени:

– Идите, ребята! Ну, скорей идите!

Сени наполнились тяжелым топотом; в дверь ввалилось четверо молодых парней. Девушка с горящей головешкой крикнула другой:

– Ульяна, лей воду! Лей, если в бога веруешь!

Огромная рябая Ульяна нагнула ведро – вода широкой струей разлилась по глиняному полу. Но для расходившихся парней это не было препятствием. Загремела опрокинутая лавка, и один из них бросился вырывать из рук убегавшей девушки пылающую головню.

– Ай! Люди! – визжала она. – Спасайте, люди добрые!

– А будешь говорить: «Лей», будешь подстрекать против нас?

В одно мгновение он ткнул головню в первую попавшуюся кудель. Лен брызнул искрами, прялка засветилась, как зажженная свеча. Долговязая Ульяна в голос заплакала. Это ее лен подожгли.

– Ой, чтоб вас бог наказал за мою обиду! Чтоб вам…

– А будешь лить воду? Будешь воду лить под ноги людям? – дразнили парни плачущую Ульяну.

Бондарь и Алексей мигом затушили руками горевший на прялке лен; Кристина принялась утешать обиженную девушку и принесла ей из боковушки другую кудель. Ульяна тотчас утешилась и так же, как другие, села за прялку.

Настуля закрыла дверь в сени, откуда несло холодом. Парни – кто в полушубке, кто в сермяге, но все в высоких, тяжелых сапогах – лишь теперь поклонились хозяину.

– Добрый вечер! – гаркнули они хором.

Он не ответил. Может, задремал сидя? Но все знали, что старый Микула не был сонлив, что он любил долгие шумные посиделки, всегда учтиво здоровался с гостями, а иной раз даже громко хохотал, глядя на проказы молодежи. Сегодня он молчал. Рука с трубкой упала на грудь, и все складки, собравшиеся на высоком лбу, сбежали вниз, нависнув тучей над кустистыми бровями. Спал он или думал? Гневался или вспоминал? Парни отошли к печке, встали позади девушек и закурили. Настуля снова уселась на опрокинутую бадейку и трещала, трещала, размахивая высохшими руками; дружно зажужжали прялки, и под их жужжание весело и громко принялась болтать молодежь. В горнице стало жарко и душно.

У противоположной стены, наискосок от старого Микулы, в полутьме, на лавке, которая упиралась другим концом в стоявшую у двери кадушку с квашеной капустой, шел разговор, заглушаемый жужжанием прялок и веселым гулом голосов. Прохожий сидел на лавке возле Еленки; она не принимала участия ни в шутках, ни в забавах, наполнявших горницу шумом, и кормила, а потом укачивала на руках своего двухмесячного младенца.

– Веселые у вас посиделки… – начал прохожий.

– Ага… веселые, – ответила она.

– Давно ты вышла за Алексея?

– В Петров день будет четыре года.

– А тебе сколько лет?

Она улыбнулась и, застыдившись, потупила голову.

– Кто его знает. Верно, на Егория сравняется двадцать.

– Фью! – присвистнул гость. – Совсем старуха! Ну, а хорошо тебе тут жить?

– Чего ж не хорошо? И даже очень хорошо, дай бог, чтобы вовек так было…

– Алексей-то добрый, а? Не дерется?

Еленка вспыхнула.

– Сроду этого не было! – буркнула она сердито.

– А любит?

Она тихонько хихикнула и вместо ответа звонко чмокнула ребенка в лобик.

– Хлеб-то всегда есть в хате? – еще спросил он.

– Слава богу, есть. Сроду этого не было, чтоб мы без хлеба сидели. Чего-чего, а уж хлеб всегда у нас есть…

– Верно, бондарь много зарабатывает?

– Да зарабатывает. И мой зарабатывает, и батька зарабатывает… Когда по хозяйству нет работы, он с Яськом ловит рыбу в реке и продает в местечке. Раньше он один ходил на рыбалку, а теперь уж года два как ходит с Яськом…

– С Яськом ходит, – повторил прохожий, опустил глаза в землю и замолк.

К галдежу и жужжанию прялок примешалось щелкание и похрустывание: это у печки грызли орехи и лузгали семечки. Парни доставали из-за пазухи круглые падалки-груши и потчевали ими девушек; те жеманились, отталкивали руки с гостинцами, которые им совали в лицо, потом, будто нехотя, брали, ели и в свою очередь угощали парней, бросая им орехи и подсолнухи. Всякий раз, когда брошенный орех попадал кому-нибудь в щеку или в лоб, за прялками раздавались взрывы хохота. Только один парень не принимал участия в общем веселье; он все время стоял позади Ганульки, поминутно что-то нашептывая ей на ухо. Долговязая Ульяна, первая затейница среди девушек, окликнула его, прося загадать какую-нибудь загадку. Никто не знал такого множества и таких мудреных загадок, как Демьян, крепыш с шапкой черных волос, до того кудрявых, что они сливались с бараньим воротником на его тулупе. Среди этой черной гущи волос алели толстые щеки и светились горящие, как угли, глаза.

– Ну что ж, загадки так загадки, – наконец, поддался Демьян на неотступные уговоры девушек; он выпрямился, громко, на всю горницу, откашлялся, надул пухлые щеки и, упершись рукой в бок, начал:

 
Еду, еду,
Ни дороги, ни следу,
Коня гоню кнутом,
Вижу смерть кругом
 

Он замолк, молчали и остальные. Затихли и прялки.

– Ну что же это? – насмешливо спросил хитроумный Демьян.

Никто не мог разгадать. Девушки смущенно переглядывались, парни с пренебрежительным видом, постукивая об пол кончиками сапог, курили цыгарки, словно бы то, что они не решили загадки, не имело для них никакого значения. Демьян уперся уже обеими руками в бока.

– Да это же челн! – презрительно сказал он.

– И верно! – вскричало хором несколько голосов, и все стали повторять загадку, ахая от удивления.

– Аааа! Еду, еду, ни дороги, ни следу… понятно, на воде… Коня гоню кнутом… стало быть, воду веслом… ааа! И в самом деле челн!

– Демьян, ты почему мне тишком не сказал, что это? Сказал бы, так я бы угадала! – вполголоса упрекала Ганулька парня.

– Ладно, я другую скажу.

Он опять надул щеки, откашлялся и начал:

 
Полон хлевец
Белых овец,
Один баран блеет…
 

Договорив, он нагнулся, как будто хотел поднять с пола орех, и шепнул на ухо Ганульке:

– Язык!

– Язык! – крикнула девушка среди всеобщего молчания.

– Аааа! – удивлялись все снова. – Правильно! Так и есть! Правильно! Вот умница! Такая молоденькая и такая умница! Только не надоумил ли тебя Демьян? Скажи, Демьян, говорил ты ей или не говорил? Правду скажи!

Девушка, покраснев, как пион, спряталась за кудель и подняла на хитроумного парня молящий взгляд.

– Не говорил! – выкрикнул Демьян. – Брешете! Ничего я не говорил…

И словно желая отвести бурю новых вопросов от себя и от девушки, в которую, видно, был влюблен, он поспешно прибавил:

– Хотите, еще одну загадаю?

Лукавая усмешка раздвинула его толстые щеки, черные глаза искрились смехом.

 
Маленькая, черненькая,
Всю колоду ворочает…
 

– Ну, что это? – спросил он, зажимая ладонью рот.

Настуля, широко ухмыляясь, разинула беззубый рот и замахала на, него руками:

– Ох, чтоб ты скис с этакой загадкой! Ох, да уж сколько раз я эту загадку слыхала! Это же – блоха!

Едва разжимая губы, закрытые рукой, он невнятно пробубнил:

– И то. Блоха!

А поверх его большой руки смеялись блестящие, черные, как угли, глаза, с торжеством поглядывая на хохочущих девушек. Другой рукой он тайком обнимал Ганулькин стан, стянутый синей кофтой.

Прохожий сидел возле замолкшей Еленки и внимательно, с жадным любопытством слушал загадки и сопровождавшие их шутки. Упершись руками в колени и подавшись всем телом вперед, он улыбался – сначала слабо и неуверенно, потом все шире и, видимо, наслаждаясь… Всякий раз, когда у печки выкрикивали загадку, он утвердительно мотал головой; тому, кто поглядел бы на него в эту минуту, могло бы показаться, что все, о чем говорилось в хате, было ему давно известно, но позабылось, а теперь вставало в его памяти, упорно и неотступно, ведя за собой рой воспоминаний. Однако никто сейчас не обращал на него внимания, а вскоре он и сам перестал улыбаться и снова обратился к своей соседке.

– Ты что же не идешь играть со всеми? – спросил он.

Раскачиваясь взад и вперед вместе с ребенком, она ответила:

– Неохота… Пускай играют на здоровье!

– А говорила, что тебе тут жить хорошо… Чего ж ты такая невеселая? Видать, Алексей-то не очень добрый, а? Ведь недобрый? Видать, все у них такие в роду, недобрые?

Он вперил в лицо молодой женщины пытливый взгляд. Она, глядя не на него, а куда-то в пространство, не переставая раскачиваться, сказала:

– Да нет. И Алексей добрый и все добрые, только и уж больно горюю по моем Миколушке…

– Это кто?

– Миколушка?

– Сынок…

И тихо, но певуче, словно причитая, она рассказала, как несколько месяцев назад умер ее старший, полуторагодовалый ребенок. И такой был хорошенький мальчик! Уже ходил и говорил, на редкость был умный. Все по нем плакали, даже дед – на что строгий – и то плакал, а потом забыли, да что! – отец родной его забыл. А она никак не может забыть. Склонившись над своим младенцем, она чуть слышно кончила:

– Известно, дитя… ведь такой маленький… как ягодка, и окатился со света… как зернышко, упал в землю…

Она снова закачалась взад и вперед; по ее круглой розовой щеке сбежала крупная слеза и, сверкнув, как алмаз, упала на синюю кофту. Среди наполнявшего горницу грубого гомона ее рассказ прозвучал тонкой, робко звенящей струной; слеза ее влилась в хохот и шум, как тихая капля росы в бурные волны ревущего потока. Широко раскрытыми глазами смотрел прохожий на ее печальное, свежее, как заря, лицо и не сводил взгляда со слезинки, пока она не перестала светиться влажным пятнышком на синем сукне кофты. Эта беззаветная, тихая и преданная любовь молодой матери, видимо, поразила его. Она что-то пробудила в нем, тревожное и тоскливое, какую-то струну, которой он раньше никогда в себе не слышал. Как порыв налетевшего ветра, прерывистый вздох всколыхнул его широкую, запавшую грудь:

– Ах, ах, ах!

Зато вдруг исчезла печаль, омрачавшая лицо молодой матери. Она оживилась и смотрела на веселившуюся у печки компанию радостно заблестевшими глазами.

– Ой, будем сказки слушать! – воскликнула она. – Настуля будет сказки рассказывать…

Еленка быстро повернулась к гостю.

– Вы только послушайте… Миленькие вы мои, послушайте! Она хорошие знает сказки, на редкость хорошие!

Бабка сидела на низенькой, опрокинутой кверху дном бадейке между двух прялок; подняв к свету голову в круглом красном чепце, она начала рассказывать. Среди общего молчания прялки вторили ее протяжному, по-старушечьи шамкающему голосу, разносившемуся по горнице:

– «Жили-были три брата, два умных, а третий дурак. Долго ли, коротко ли, а выросли они, и пришла пора им жениться. Батька их и спрашивает:

– Кого же из вас, сынки, наперед женить?

Старший говорит:

– Меня, я изо всех старший.

Другой говорит:

– И мне, тятя, пора.

А дурак тоже отвечает:

– Да и мне давно уж пора.

– Ну, – говорит батька, – ступайте все в лес, а кто скорей и всех больше соберет ягод, того я первого и женю.

Пошли все трое в лес и вот собирают ягоды, вот собирают, спину не разогнут. Только бы поскорей набрать, вот собирают, вот собирают. Подходят умные к дураку и спрашивают:

– Что, дурак? Много ль ты ягод собрал?

– Э, – говорит дурак, – уж я домой иду.

Позавидовали умные дураку и убили его, нож в сердце всадили…»

– Ай! – вскрикнуло несколько женских голосов.

– Ну-ну, так сразу и убили! – недоверчиво и серьезно упрекнул бабку в преувеличении один из парней.

Но она с глубоким убеждением кивнула головой и повторила:

– «Убили, нож в сердце всадили, в землю закопали, песком закидали, в головах наместо креста вишню посадили и пошли домой.

А тут едет барин этой же дорогой, увидел он вишню и думает: „Дай-ка я срублю эту вишню да вырежу себе дудку“.

Срубил он вишенку, вырезал дудку, едет да играет, а дудка напевает:

 
Не играй ты, барин, не играй,
Сердца моего не надрывай,
Меня братья убили,
Нож в сердечко всадили,
Черепком глаза закрыли,
В землицу закопали,
Песочком закидали,
Да не крест, а вишню посадили…
 

Дивится барин, надивиться не может, а дудка все молит да молит, чтобы не играл он».

– Аааа! – снова перебили бабку изумленные возгласы.

– Так и пела дудка, так и молила… ну-ну!

Глаза у бабки сверкали, как серебряные искры, увядшие губы кривились от ужаса. Упершись локтями в колени и расставив руки, она продолжала:

– «Приехал барин в ту деревню, где жили дураковы братья с отцом, а уже ночь настала, пришел он к ним и просит, чтоб пустили его переночевать. Ну, пустили они его на ночевку, барин распряг коня, взошел в хату, да хозяину и говорит:

– Так и так, дескать, ехал я лесом, смотрю: вишенка стоит, да такая пряменькая, высоконькая. Срубил я эту вишенку и вырезал себе дудку. Да кабы ты знал, как эта дудка играет! Сроду, – говорит, – я не слыхал, чтобы так дудка играла. На-ка, старик, поиграй маленько.

Взял старик дудку, заиграл, а она и поет:

 
Не играй ты, тятя, не играй,
Сердца моего не надрывай,
Меня братья убили,
Нож мне в сердце всадили,
Черепком глаза закрыли,
В землицу закопали,
Песочком закидали,
Да не крест, а вишню посадили…
 

Удивился старик и дал дудку своим сынам, чтоб и они поиграли. Вот играют они, а дудка поет:

 
Не играйте, братцы, не играйте,
Сердца моего не надрывайте,
Вы же сами меня убили,
Нож мне в сердце всадили,
Черепком глаза закрыли,
В землицу закопали,
Песочком закидали,
Вишенку в головах посадили.
 

Тут все и смекнули, что умные убили дурака, пошли на могилку, песок разрыли и все так и нашли, как дудка сказала.

Забрали тогда обоих братьев в канцелярию да в тюрьму и засадили».

Бабка замолкла, но никто не начинал разговора; медленно-медленно крутились колеса прялок, и лишь время от времени к их затихшему жужжанию примешивался чей-нибудь громкий вздох. Казалось, сказка старухи навеяла видения убийства и кары, и они нависли в этой душной горнице невидимой, но тяжелой тучей. Один Алексей, всегда веселый и дерзкий, насмешливо улыбался и шептал на ухо Демьяну:

– Вот бабье, испугались сказки! Ну, так я им еще пуще страху нагоню!

Он проскользнул в сени и через минуту, с треском распахнув дверь, крикнул на всю хату:

– Спасайте, люди добрые! Кто в бога верует, спасайте! Бонк идет! Разбойник Бонк идет! Вот, вот он идет, острый нож несет! У-у-у-у!

Девушки взвизгнули и попрятались за кудели; даже Кристина вздрогнула и с тревогой взглянула на девочек, сидевших у ее ног; Ясек пронзительно закричал и забился за широкую спину отца. Мужчины в первую минуту тоже оторопели, но быстро разгадали шутку и громко расхохотались. Это успокоило и женщин. Степенная Кристина рассердилась:

– Не дури, Алексей! – прикрикнула она на деверя. – Охота тебе людей пугать! Бесстыдник!

Но переполох не скоро улегся. Видно, все в этот день слышали о Бонке; страшные рассказы о нем парни привезли с ярмарки, наслушались их и женщины. Ганулька прижала руку к сердцу.

– Колотится, ой, как колотится, никак не уймется, – жаловалась она.

Долговязая Ульяна утирала передником крупные капли пота, выступившие на лбу. Все ворчали:

– А чтоб тебе, Алексей… Надо же этакое страшилище к ночи поминать… Еще, не дай бог, и накличешь! Пожалуй, и вправду придет…

– И придет! Вон с таким большущим да острым ножом придет! – продолжал шутить молодой крестьянин.

– Ай! – снова завизжали девушки.

– Хватит! – решительно сказала Кристина и, пустив быстрей свою прялку, добавила: – Давайте-ка лучше споем!

Голос у нее был прекрасный, звучный и глубокий, гармонировавший со всей ее осанкой; все знали, что хотя она была замужем уже шестнадцать лет, но и сейчас до страсти любила пение. Вытягивая из кудели ровную длинную нить, она громко и протяжно запела:

 
Что ж, волы мои да поло́вые,
Вы не пашете ниву?
Что ж, лета мои да молоденькие,
Больно вы несчастливы?..
 

Хор разных голосов – серебряных и чистых или пронзительных и фальшивых – дружно подхватил:

 
Каб волам моим да па́жить была,
Они бы пахали,
Каб летам моим да воля была,
Они б погуляли…
 

Широкой, могучей волной, то спадавшей, то снова вздымавшейся, песнь плыла в душной горнице; прялки вторили ей ровным, но тихим и неторопливым жужжанием; золотом сияли в отсветах огня тянувшиеся из кудели нити, и поблескивали, звякая на груди у девушек, разноцветные бусы. Над девушками вились, подымаясь в трубу, сизые дымки цыгарок, светившихся в темноте, как летящие в воздухе искры, а из темноты выглядывали раскрасневшиеся лица, вихрастые головы и пылающие глаза парней. На полу возле Кристины примостились обе девочки; вытянув к огню босые ноги, они сидели, прильнув к коленям матери белесыми головенками. Красный чепец Настули раскачивался из стороны в сторону, пока не ткнулся в выступ печки. Бабка уснула.

Как раз в это мгновение старый крестьянин, молча сидевший в одиночестве у стены, поднял глаза. Казалось, волны песни вынесли его из каких-то ведомых лишь ему глубин на поверхность жизни. Подняв глаза, он упорно, словно оцепенев, стал вглядываться в противоположный угол. За минуту до этого, когда Алексей, с грохотом распахнув дверь, заорал: «Бонк идет, разбойник Бонк идет!» – прохожий, сидевший возле Еленки, весь затрясся и вскочил с места, будто его подбросило миной. Сказку Настули он слушал еще внимательнее, чем перед тем загадки, и все время глядел на бабку, словно не мог наглядеться на нее, даже изредка улыбался, и тогда глаза его весело блестели. Выкрик Алексея вырвал его из задумчивости и точно ударил электрическим током, от которого содрогнулось все его рослое, но исхудалое, изможденное тело. Вскочив с места, он схватил палку, стоявшую у него между коленей, и, крепко сжав ее, бросился к дверям. Но почти тотчас же громко захохотали парни, и оказалось, что Алексей пошутил. Прохожий остановился, готовый бежать, и с минуту еще обводил горницу помутившимися глазами. Он смотрел, смотрел на стены, на потолок, на печку, в которой полыхал огонь, пока взгляд его не наткнулся на сидевшую у стены огромную неподвижную фигуру старика. И тогда прохожий медленно-медленно опустился наземь. Он присел за кадушку на глиняный пол, присел в неудобной позе, опустив обе руки, в которых держал палку. Все тело его укрылось за кадушкой, только внизу стальной искрой поблескивал наконечник его палки и поверх кадушки виднелась его голова.

Эту-то голову и увидел Микула, подняв глаза, и уже не отрывал от нее остановившийся от ужаса взор. В косой полосе света, падавшей из печки, эта голова, окруженная полумраком, казалось, висела в воздухе и упорно, не мигая, широко раскрытыми глазами смотрела на старого Микулу. Старик снова поднял руку ко лбу и в смятении зашептал:

– Во имя отца и сына…

Потом рука его медленно соскользнула вниз; вдруг ослабевшие пальцы разжались и одеревенели, уронив на пол трубку. Старик даже не заметил этого.

– Иисусе Христе! – снова прошептал он и, весь подавшись вперед, уставился на лицо в противоположном углу, которое глядело на него, становясь все более похожим на трагическую маску, исхудалое, изможденное, с обтянутыми кожей буграми скул под запавшими висками, искаженное безмерной мукой или сдерживаемыми рыданиями. Кривившиеся губы были плотно сжаты, однако лицо это говорило, явственно говорило старику: «Тятя, узнаете ль вы меня? Ой, тятя, вспомните, какой я был раньше, и поглядите, какой стал теперь!»

– Господи Иисусе, смилуйся над нами! – прошептал старик.

У печки хором затянули протяжную песню:

 
Ой, взойди, взойди, ясный месяц,
Золотым кольцом,
Выйди, милая, выйди, сердце,
Хоть скажи словцо…
 

Лицо, выглядывавшее из-за кадушки, как бы повисшее в воздухе, говорило старику, явственно говорило: «Помнишь, тятя, ой, помнишь ли тот летний погожий денек, когда ты всходил на гору, неся на спине сети с рыбой, а я босиком бежал за тобой вприпрыжку по песку, крича от радости так, что голос мой разносился по всей деревне и словно колокольчик звенел над могилками меж сосен?.. Помнишь, тятя, ой, помнишь ли ты?»

У печки, заглушая жужжание прялок, все громче звучала песня, она все росла, ширилась и, казалось, вот-вот развалит стены хаты:

 
Как же мне к тебе выйти,
Как с тобой говорить,
Коли люди смеются,
Что с тобой мне не жить…
 

Словно повисшая в воздухе, голова над кадушкой, обращенная к старику, стала медленно-медленно покачиваться, замигали веки над синими глазами, глядевшими с тоской на старого Микулу: «Не жить мне с тобой, тятя, не жить в этом доме, где всегда есть хлеб и где все мирно живут, а в досужий час веселятся на шумных посиделках. Ненароком я сюда зашел, сам не зная, куда иду, только бы подальше уйти, только бы бежать от того, что гонит меня, ой, тятя, гонит, так что спину жжет иль мороз подирает по коже… Ненароком я забрел сюда и не утерпел, зашел в хату, но мне тут не жить… Сейчас я встану и уйду, потому что очень уж много на мне грехов, а чтоб за них не было никакой кары, этого допустить нельзя, тятя… ты сам так рассудил и сказал, что нельзя… никак нельзя!»

Голова старика, уставившаяся на ту покачивавшуюся голову, тоже стала покачиваться. Казалось, она ей в ответ повторяет: «Нельзя, сынок, никак нельзя!»

И вдруг этот старый, но еще сильный человек выпрямился, провел по глазам огромной жилистой рукой и громко зашептал заклинания:

– Так сгинь, пропади пропадом, коли ты такой… Сгинь, душа окаянная! И какая нечистая сила носит тебя по свету? Сгинь, пропади!

Микула повернулся широкой спиной к горнице, обратив к стене мрачное, потемневшее, как грозовая туча, лицо.

– Сгинь, пропади пропадом, коли ты такой… – повторил он.

Большим плешивым, изрезанным множеством складок и морщин лбом он уткнулся в шероховатую стену. Больше он ничего знать не хотел.

Горницу теперь наполняла веселая шуточная песня:

 
Во поле криница,
В ней вода сочится,
Удалой молодчик
Пьет да веселится.
Ни ему заботы.
Ни ему работы,
Только, знай, гуляет,
Девок подбивает…
 

На этот раз пели одни женщины; парни не только не вторили им, как раньше, низкими, отрывистыми звуками, но даже не слушали их пения. Может, их обидело, что в песне вышучивался «удалой молодчик»? А может, дела поважнее песен пришли им в голову? Сбившись тесной кучкой, они перешептывались о чем-то, время от времени выкрикивая отдельные слова. Вдруг песня оборвалась на полуслове, точно лента, разрезанная ножом, и в затихшей горнице раздался вызывающе дерзкий голос Алексея:

– А паспорт-то есть у вас? Ну-ка покажите паспорт, чтобы мы знали, кто вы такой!

Старый Микула снова обернулся лицом к горнице; он уперся широкими ладонями в колени и сидел, выпрямившись, как струна, следя из-под нависшей тучи морщин за тем, что происходило у двери.

Почти у самого выхода шестеро мужчин окружили кадку, над которой несколько минут назад виднелась голова прохожего. Алексей в расстегнутом полушубке, с дымившейся цыгаркой в зубах выступил вперед; спесиво вскинув голову, он заговорил с незнакомцем. Остальные вторили ему:

– А ну покажите паспорт… Теперь без паспорта никому нельзя шататься по свету…

– Может, ты бог весть кто, – угрюмо и грубо буркнул бондарь, – а нам придется отвечать за то, что мы тебя не задержали…

– Может, ты и есть тот самый Бонк, и тебя-то и разыскивают за невинно пролитую кровь, – перекрывая всех, заорал умный Демьян.

Недаром же его звали умным: он первый, взглянув на сидевшего за кадкой гостя, что-то шепнул Алексею и бондарю, как будто задал новую загадку:

– Уж не Бонк ли это?

Из-за кадки выскочил грозный человек; глаза его сверкали яростью загнанного зверя, ноздри раздувались, с губ срывались страшные проклятия. Он вскочил, поднял свою палку с железным наконечником и, размахивая ею, ринулся к дверям. Однако парни мгновенно схватили его за руки. Раздались громкие крики:

– Вот ты какой! Вместо паспорта показываешь нам палку! Ого! Видать, хороша пташка…

– Бонк, конечно, Бонк… Лови его, держи!

– Держите его, кто в бога верует, не пускайте!

Испуганные девушки сбились, как овцы, онемевшей от ужаса кучкой; долговязая Ульяна полезла на печь; две маленькие девочки повалились на пол, зарывшись лицом в юбку матери, а она встала у огня со скрещенными на груди руками и, не отводя темных, задумчивых глаз, наблюдала сцену, разыгрывавшуюся у двери. Только старая Настуля ничего не видела и не слышала: уткнувшись головой в выступ печки, она спала, время от времени что-то бормоча или напевая сквозь сон.

У двери завязалась борьба. Прохожего нелегко было схватить. Сильный, несмотря на худобу, быстрый и, видимо, искусный в борьбе, он вырывался из рук, отбиваясь локтями и ногами. Это еще больше разъярило мужчин. Они ругались и сыпали проклятиями. Наконец, Алексей, а за ним и бондарь – оттого ли, что они особенно рассвирепели или были крепче других, – изловчились и обхватили его с такой силой, что он не мог шевельнуться.

– Постромки! – закричали они. – Эй, бабы! Постромки давайте!

Но Кристина стояла, не разымая скрещенных рук.

Она все смотрела, смотрела, а ее темные задумчивые глаза, казалось, повторяли: «А ведь и его мать когда-то укачивала на руках и баюкала!»

У печки бабка сквозь сон затянула дрожащим голосом:

 
Не играйте, братцы, не играйте,
Сердца моего не надрывайте.
Вы же сами меня убили,
Нож мне в сердце всадили…
 

А в кругу сгрудившихся парней смиренный, дрожащий от ужаса голос молил:

– Пустите меня, люди, если есть у вас в сердце бог, ради спасения душ ваших, пустите! Я ничего вам не сделаю худого, я уйду отсюда, сейчас уйду, навек пропаду с ваших глаз долой, только пустите меня, ой, пустите!..

Парни злобно, насмешливо захохотали и снова крикнули, чтобы им несли постромки, но этот смиренный, дрожащий голос, взывающий с мольбой к кучке парней, словно волшебством поднял с лавки старого Микулу. Он встал во весь рост, замахал руками, открыл рот и, не вымолвив ни слова, с открытым ртом снова упал на лавку. Спавшая возле печки бабка затянула:

 
Не играй ты, тятя, не играй,
Сердца моего не надрывай,
Меня братцы убили,
Нож мне в сердце всадили…
 

Алексей выскочил в сени, должно быть за постромками, которых не подавали женщины. Прохожий снова заметался, вырываясь из кольца сдавивших его рук и тел. Он весь сжался, словно стал меньше, лопатки его двигались и втянулась в плечи голова, как будто кожа у него уже съежилась, содрогаясь под ударами плетей. Мертвенная бледность струей разлилась по его лицу, от неописуемой муки кривились губы и на лбу шевелилась кожа, то поднимаясь к золотистым волосам, то набегая на глаза, бросавшие вокруг молящие взгляды. В эту минуту он казался воплощенным отчаянием, как будто на него обрушились все страдания мира.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю