355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Элиза Ожешко » Том 5. Рассказы 1860 ― 1880 гг. » Текст книги (страница 24)
Том 5. Рассказы 1860 ― 1880 гг.
  • Текст добавлен: 25 сентября 2017, 12:00

Текст книги "Том 5. Рассказы 1860 ― 1880 гг."


Автор книги: Элиза Ожешко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 37 страниц)

Михал вздохнул глубоко и произнес:

– Все это напрасные мечты… Никогда Хлевинский не отдаст за меня свою дочь!

Романо́ва, от чрезмерного восторга сползшая с табуретки на пол, возмутилась.

– Ого! Не отдаст ее за тебя! – насмешливо воскликнула она. – А почему? Подумаешь, какой важный барин! Да ты мог бы, если бы захотел, жениться на княжне!..

В ее словах звучала глубокая убежденность.

– Уж очень она будет образованная. Ходит заниматься к учительнице.

– А ты разве не образованный! – горячо возразила мать. – Разве ты в школу не ходил? Читать и писать по-польски и по-русски ведь умеешь? Считать тоже умеешь, и, господи боже мой, чего ты только не умеешь! Все умеешь, все!..

Парень ничего не ответил. Мать решила, что он уснул, и, тихонько поднявшись с пола, подошла на цыпочках к скамейке, намереваясь тоже прилечь и немного отдохнуть. Однако Михал и не думал, спать, вскоре он поднялся, присел на кровати и сказал:

– Ну, мама, я пойду.

Услыхав это, Романо́ва, как ужаленная, вскочила со скамьи, на которой уже улеглась, и тоже села, прямая, как натянутая струна.

– Сынок! Ты уходишь? Куда?

Он нерешительно ответил:

– Да так… пойду… прогуляюсь…

Она бросилась к нему.

– Не уходи, сынок, не уходи! Посиди еще со мной!.. Я сейчас самовар поставлю, чаем тебя напою… Вот Розалия подаст господам ужин и придет сюда, посидит с нами… поиграем в карты… а потом ты ляжешь на мою кровать, выспишься хорошенько, а завтра рано утром пойдешь прямо на работу…

Она крепко обняла его, умоляла остаться. В надвигавшихся сумерках видны были тревожные огоньки в ее глазах. Сын стоял мрачный, неподвижный. Он опустил голову и задумался. Немного погодя он выпрямился и резко, вызывающе крикнул:

– Вот пойду – и дело с концом! Что я, маленький? За маменькину юбку должен держаться? Дайте мне три рубля из моих денег, мама!

Мать всплеснула руками.

– Как? Опять? – крикнула она.

Наступившую темноту вдруг пронизали мерные басистые звуки церковного колокола. Романо́ва как бы в порыве вдохновения воскликнула:

– Вот и к вечерне звонят! Я сегодня просила, чтобы меня отпустили к вечерне! Я и пойду! Пойдем со мной, сынок! Пойдем.

Молчаливо, с угрюмым видом он взял со скамейки фуражку и, пока мать торопливо надевала старое ватное пальто и накидывала на голову большой платок, большими шагами направился к выходу. Романо́ва была уверена, что сын уйдет без нее, но от волнения у нее перехватило дыхание и она не могла окликнуть его и остановить. В костеле попрежнему звонили, но теперь к важному, басистому звону колоколов примешивались еще и высокие звуки, ясные, зовущие… Михал приостановился у двери и широким движением прикоснулся рукой к голове и груди. Там, где он стоял, было почти совсем темно, и лишь с трудом можно было догадаться, что он перекрестился. Но Романо́ва это заметила.

– Вот видишь! – вскричала она. – Ты дьявола святым крестом поборол! Слышишь, как колокола зовут! Пойдем, сынок, помолимся!

И она пальцем указала в ту сторону, откуда несся колокольный звон.

– Ну, хорошо, мама, пойдемте!

Они вместе вышли из дому и направились к костелу. Романо́ва ликовала так, как, вероятно, не ликовал ни один из самых прославленных героев человечества после одержанной им победы. Она шагала по тротуару размашисто, быстро, немилосердно и бесцеремонно расталкивая прохожих, болтая и смеясь во весь голос. Михалка тоже охватило возбужденное, задорное настроение. Он посвистывал и вторил смеху матери грубоватым, но молодым, звонким смехом и вдруг подтолкнул ее локтем в бок.

– Посмотрите, мама. Вон Зоська Хлевинская идет с матерью и старшей сестрой…

Он буквально пожирал глазами изящную, действительно красивую Зоську. Пани Хлевинская с дочерьми тоже шла к вечерне. Хотя они и принадлежали к числу тех особ, которые носят шляпы, но одевались все же скромно и важности на себя не напускали. Михал старался попасться им на глаза возле костела, чтобы отвесить поклон, хотя и очень низкий, но не без некоторой претензии на элегантность. Из-под скромной шляпки на него шаловливо и ласково поглядывали синие глаза подростка, а пани Хлевинская здоровалась с Романо́вой, приветливо кивнув головой. Между ней и кухаркой была большая разница в общественном положении, но Хлевинская еще не совсем забыла, что сама была дочерью бедного извозчика и что муж ее к моменту помолвки занимал весьма скромное место, будучи всего лишь помощником мастера. Романо́ва с высоко поднятой головой, чинно, степенным шагом поднималась по ступеням. Ею овладевало чувство неимоверной гордости. Вот кто она! Лучшая прислуга во всем Онгроде, служит, в богатых домах, да еще сын у нее такой замечательный, и жена почтенного мастера относится к ней, как к равной. Вот она какая!.. Однако в костеле она опускалась на колени перед боковым приделом и без молитвенника (читать она не умела) молилась смиренно, страстно, с глазами, полными слез, громко при этом вздыхая; она колотилась лбом о церковные плиты или ложилась на них, раскинув руки наподобие креста. «Отче наш, иже еси на небесех», – начинала она, но судорожные всхлипывания то и дело прерывали ее молитву. Распростертая на полу, она приподнимала свое темное, сморщенное и наивное лицо и глазами, полными жгучих слез, ярко блестевших при свете восковых свечей, смотрела вверх с такой глубокой верой, с такой страстной мольбой, что взгляд этот, казалось, мог пробить насквозь купол костела и умчаться к самому небу, усеянному вечерними звездами. Михал иногда становился позади матери и, с явной рассеянностью бормоча молитвы, украдкой озирался по сторонам, улыбался и кивал головой, здороваясь со знакомыми мужчинами и женщинами; иной раз он опускался на колени, молился с не меньшим усердием, чем мать, бил себя кулаком в грудь и даже немножко плакал… В первом случае можно было с уверенностью сказать, что неделю-две или даже три он ежедневно будет приходить после работы к матери, играть с ней и горничной Розалией в карты, ласкать Жужука и лепить из глины для Зоей Хлевинской кошек и петушков, окрашивая их в соответствующие цвета; но когда он с большим пылом вполголоса бормотал молитвы и бил себя в грудь с такой силой, что в костеле даже эхо раздавалось, – это был зловещий признак. Тогда, должно быть, его охватывали неодолимые искушения, от которых он защищал себя горячей молитвой и покаянием. В этих случаях исчезала обаятельная улыбка, придававшая его лицу юношескую прелесть, а манящие, серые, помутневшие теперь глаза избегали людских взглядов; он становился угрюмым и часто, без всякой видимой причины, впадал в гнев. Бурлило в нем что-то, с чем он пытался бороться; у Романо́вой дрожали губы, она быстро моргала веками и, скрестив на груди руки, непрерывно и напряженно думала об узком грязном переулке, в середине которого слабо светилась застекленная дверь с задернутой изнутри кисейной занавеской.

* * *

По вечерам эта дверь и находившееся рядом с ней окно светились, как два мигающих желтых глаза. Поодаль, на расстоянии нескольких десятков шагов, такой же тусклый, неровный свет отбрасывал уличный фонарь. Это был единственный фонарь в переулке. Впрочем, весь переулок с двумя рядами расположенных далеко друг от друга домишек и разделявших их длинных заборов был погружен в беспросветную тьму, и лишь с трудом можно было различить наглухо закрытые молчаливые домики, а заборов и вовсе не было видно. У фонарного же столба поблескивали лужи и мокрые камки мостовой. У стеклянной двери, слабо освещенной изнутри желтым светом, был высокий деревянный подгнивший порог.

На пороге, в темноте, под дождем, свернулась клубком небольшая черная собака с белыми подпалинами. Ощетиня мокрую шерсть, она дрожала от холода и к тому же, вероятно, сильно проголодалась, так как лежала здесь с самого утра, испуганно отскакивая в сторону каждый раз, когда кто-нибудь входил в дверь или выходил оттуда. Но как только дверь захлопывалась, она снова укладывалась на порог. Выбранное ею место было весьма неудобным, так как не защищало ее ни от дождя, не прекращавшегося весь день, ни от воды, струей стекавшей с крыши. Тем не менее собака не уходила отсюда и только порой вздыхала или, задрав кверху морду, отрывисто и жалобно выла, а иногда настороженно прислушивалась к раздававшимся за дверью голосам людей, будто старалась уловить среди них знакомый голос.

Обычно с улицы не слышно было шума. Собиравшаяся в кабаке компания, видимо, развлекалась в комнатах, окна которых выходили не в переулок, а в узкий пустынный двор, огороженный со всех сторон забором. Из этих-то комнат до слуха собаки смутно, неясно доносился стук бильярдных шаров, то и дело обрывавшееся пение, взрывы хриплого смеха и разговоры. Внезапно собака сорвалась с места. Из-за освещенной двери вдруг донесся среди других голосов и голос ее хозяина. Там завязалась отчаянная драка: слышались удары, грохот падения какого-то тяжелого предмета, звон разбитого стекла, раскатистый хохот одних, грубая брань и проклятия других, а затем с шумом и треском распахнулась застекленная дверь и на мостовую вылетел рослый, сильный мужчина без фуражки и без пальто. Он еле держался на ногах и грозил кулаками в сторону захлопнувшейся двери. Очевидно, его оттуда вытолкнули. Повернувшись лицом к слабо освещенной двери, за которой снова воцарилась тишина, он продолжал потрясать кулаками и срывающимся голосом выкрикивал угрозы и проклятия. Собака, спрыгнув с порога и опустив хвост, прижалась к его ногам. Свежий воздух и брызги дождя, падавшие на его непокрытую голову, слегка отрезвили злополучного посетителя кабака. Он перестал кричать и грозить и, пошатываясь, шел по переулку. Он никогда не бывал настолько пьяным, чтобы не соображать, куда и зачем идет. Однако он не умолкал ни на минуту, то невнятно бормотал, то громко рассказывал про какую-то компанию: он их угощал, а с ним так подло поступили. Клялся, что, как только вернется, всем отомстит. Пройдя несколько шагов, он останавливался у фонаря и орал:

– Мама! Дайте мне денег!

Фонарь тускло освещал его голову с копной черных всклокоченных волос и лицо с тонкими, красивыми чертами, искаженное в эту минуту неестественным румянцем и безумным, блуждающим взглядом. С фонарем он беседовал целых пять минут.

– Отдайте мои деньги, мама! – бормотал он.

А потом уже с яростью кричал:

– Отдавай деньги, слышишь!..

После этого начинал опять что-то бессвязно бормотать и так неистово размахивал руками, точно хотел в чем-то убедить фонарный столб и к чему-то его принудить. Но по временам сознание у него немного прояснялось. Он соображал, с кем ведет разговор, сплевывал, ругался и плелся дальше. Из переулка он сворачивал на довольно широкую улицу и шел по самой середине мостовой, где темноту изредка прорезал свет фонарей, расставленных друг от друга на большом расстоянии. Хотя он передвигался с трудом, нетвердыми шагами, тем не менее его внешний вид и движения обнаруживали непомерную самоуверенность.

В эту пору на улице почти не бывало прохожих, лишь иногда на тротуаре возникала и тут же исчезала чья-то неясная тень. Тогда он выпрямлялся, останавливался и, оглянувшись на случайного прохожего, грозил ему вслед, весьма решительно заявляя, что ровно никого не боится, что, попадись ему сейчас на глаза генерал или князь, он крикнет им: «Пошли прочь!» Ни генералов, ни князей не оказывалось, конечно, среди встречных, прибавлявших шагу при виде пьяного и быстро скрывавшихся в воротах или за углом.

Он продолжал идти той же нетвердой походкой, но довольно смело, а следом за ним, опустив хвост и понурив голову, волочилась собака с намокшей шерстью. То появляясь, то исчезая в темноте, прорезанной слабым светом фонарей, собака была как бы воплощением покорности и печали.

Человек и собака входили, наконец, в довольно обширный двор и поднимались на боковое крыльцо дома, стоявшего в глубине. После первого же сильного удара кулаком в дверь больше стучать не приходилось. Дверь немедленно бесшумно открывалась. Кто-то, очевидно, бодрствовал и поджидал прихода этого человека, чтобы сейчас же впустить его и тем самым избежать шума.

Без чепчика и без платка на голове, растрепанная, и домотканной юбке и грубой сорочке, Романо́ва отворяла дверь в полном молчании, а потом, осторожно притворив, освещала маленькой лампой на высокой подставке темные сени, куда, покачиваясь, вваливался ее сын. Попрежнему, в полном молчании, она ставила лампу на кухонный стол и, скрестив руки на груди, смотрела на вошедшего, за которым почти ползком пробирался Жужук и врывалась струя холодного воздуха.

Подобно тому как четверть часа назад сын ее беседовал с фонарем, так теперь он обращался к матери и спокойно требовал:

– Мама, дайте денег!

Она стояла перед ним молча, неподвижно, как истукан. Тогда он повышал голос:

– Мама! Отдайте мои деньги!

Он колотил себя в грудь грубой, красной пятерней и, нагнувшись к матери, сверкая глазами, торопливо бормотал:

– Ей-богу, мама, мне деньги нужны, до зарезу нужны… Если вы мне их не дадите, я повешусь… Там меня ждет веселая компания… я их угощаю… Но денег хватило и меня вытолкали за дверь… Шлемка, скотина, не отпускает в кредит. Ведь это же срам… сквозь землю провалиться можно от такого срама… Твой приятель Винценты обозвал меня голодранцем. Вот я ему покажу, какой я голодранец… Со мной важные господа раскланиваются… Хлевинский готов мне в ножки поклониться, чтобы я женился на его дочери… во! А он смеет говорить, что я голодранец! Сам он голодранец, негодяй, пьяница!..

Так он разглагольствовал добрых пять минут… А она, едва переводя дыхание, не произносила ни единого слова, только, не отрываясь, смотрела на него, быстро моргая глазами. Тогда, теряя терпение, он начинал дергать ее за рукав сорочки. Она в ответ качала головой и тихо говорила:

– Ты опять пьян…

Этот упрек выводил его из себя, и он запальчиво возражал:

– Скорее вы сами, мама, пьяны… Я еще водки в рот не брал. Я лучший рабочий в Онгроде, важные господа со мной раскланиваются. Хлевинский мне в ножки готов…

И, внезапно замолчав, он сжимал в кулак ту самую пятерню, которой колотил себя в грудь, и кричал хриплым голосом:

– Отдай мне сейчас же деньги, слышишь? Это что такое? Разве я не имею права распоряжаться заработанными деньгами? Открывай сундук! Не то я схвачу топор и так ахну по нему, что он в щепки разлетится!..

Рванувшись к сундуку так стремительно, что даже кухонные табуретки подскакивали, Романо́ва садилась на него. Она упиралась в пол босыми ногами, сидела не шелохнувшись, молча и, устремив взгляд на сына, порывисто дышала. Казалось, что она своим телом хочет защитить деньги, добытые его кровавым потом, а он метался по кухне, махал руками и то шепотом убеждал ее, то неистово кричал, топая ногами. Она же сдавленным голосом молила его только об одном:

– Успокойся! Тише! Тише!

С глазами, налитыми кровью, как у разъяренного зверя, он хватал ее за руки, пытался стащить с сундука. Тогда и ее маленькие серые глаза начинали пылать гневом. Своим сильным кулаком она отшвыривала его к противоположной стене, однако он снова подскакивал к ней, а Жужук с лаем бросался на защиту своего хозяина, вероятно думая, что его обижают.

Шум от топота сапог, пьяных выкриков и собачьего лая все нарастал, а сидевшая на сундуке женщина однообразным протяжным шепотом неизменно повторяла: «Потише, сынок! Полно! Успокойся!»

Наконец, обессилев от чрезмерного волнения, от невыразимого страха, что люди услышат шум, войдут сюда и увидят ее позор, она сползала с сундука на пол и, закрыв лицо руками, начинала безутешно рыдать. Раньше она все твердила: «Потише! Полно, перестань!» Теперь же, ничего не сознавая, она плакала навзрыд. А плакать, как и смеяться, она умела только громко. Рыдания матери приводили Михалка в крайнее замешательство. Он подсаживался к ней на пол, сам начинал хныкать, прижав кулаки к глазам, и жаловался:

– Я несчастный, пропащий человек! Совсем пропащий!.. Люди издеваются надо мной, гонят в шею… Никому нет до меня дела… Никто меня не жалеет… Сирота я горемычный… бедняк несчастный… ни отца нет у меня… ни угла своего… И мать из-за меня плачет… Уж, должно быть, сам господь бог от меня отвернулся, если я родную мать до слез довел.

Слезы и причитания сына так действовали на Романо́ву, что гнев ее таял, как воск. Она обнимала сына и, обливаясь слезами, говорила:

– Ох, и правда ведь! Ты же в самом деле бедный сиротинушка… без отца вырос и своего угла не имеешь…

– Уж коли мать меня пьяницей называет… – продолжал он хныкать.

Тут она начинала смеяться сквозь слезы.

– Да ведь это я так, сынок, с перепугу сболтнула… Какой же ты пьяница!.. Это все злые люди языком треплют, чтобы опозорить нас с тобой… Ведь ты же лучший работник и самый красивый кавалер в Онгроде… Ты мог бы и на княжне жениться… Хлевинский тебе в ножки готов поклониться, только бы ты у него работал…

Глядя на них в такие минуты и слушая их беседу, можно было подумать, что пьяны они оба. Так оно в сущности и было: покаянные речи сына действовали на нее, как дурман. Порой, когда они сидели так, растроганные до слез, Михал, не освободившись еще от действия винных паров и разморенный от тепла кухни, склонял голову на сундук или на колени матери и засыпал. Тогда она, вне себя от радости, благодаря своей необыкновенной физической силе, втаскивала на кровать бесчувственное тело сына, укутывала одеялом, стягивала с него сапоги и, погасив лампу, ложилась сама на узкую скамью, укрывшись только старым шерстяным платком. Обрадованный Жужук сворачивался клубком в углу возле печки, кот засыпал на плите, громко мурлыкая, а там, в темном, грязном переулке, два желтых мигающих огонька светились в полной тишине; в эту ночь никого не тянуло к ним.

Впрочем, такие случаи бывали редко. Обычно у Михала умиротворенное состояние продолжалось недолго; с трудом, но решительно поднявшись с пола, он опять начинал требовать у матери денег. Охваченная жалостью и нежностью, опасаясь, как бы люди не услышали и не вошли в кухню, она вставала, вся дрожа, открывала сундук и совала сыну в руку пачку ассигнаций, всхлипывая при этом, и все твердила: «Потише, бедный мой сиротинушка! Успокойся! Ну, тише, тише!»

Спустя несколько минут по улице, а потом по переулку, которые вели в кабак Шлемы, снова шел, пошатываясь, вовсю размахивая руками, пьяный человек, а за ним понуро плелась собака с мокрой шерстью и опущенной вниз мордой, повидимому уже окончательно покорившаяся своей печальной участи.

Наступали затем дни, а часто даже и недели, когда способный толковый рабочий нигде в городе не появлялся. Зато у входа в кабак постоянно можно было видеть черную с белыми подпалинами собаку, с безграничным терпением бессменно пребывавшую на своем сторожевом посту. Исхудавшая, унылая, с мокрой ощетиненной шерстью, она то лежала, свернувшись клубком, то, в полном изнеможении вытянув лапы, с грустью посматривала на дверь кабака и лишь изредка отправлялась к мусорной яме, чтобы утолить голод.

В такие дни и Романо́ва была на себя не похожа. Ее блестящие, живые глаза безучастно глядели из-под сурово насупленных бровей, на лице выступали красные пятна, а свойственные ей живость и подвижность уступали место апатичности, вялости и полному равнодушию ко всему окружающему. Словоохотливость сменялась суровым молчанием. О сыне своем она даже и не заикалась, а если к ней очень уж настойчиво приставали с расспросами, лгала самым беззастенчивым образом. Говорила, что Хлевинский послал его в деревню, поручив руководить постройкой роскошного дворца. Заметив недоверие в глазах собеседника, она давала волю фантазии и рассказывала всякие небылицы об этом дворце. Там, мол, сооружаются такие потолки и печи, каких еще никто никогда не видывал и какие создать под силу только ее Михалку. Такого дворца, как тот, что он строит сейчас, в десяти милях от Онгрода, не найти не только во всей Польше, но даже и в самом Париже.

Она с таким увлечением говорила об этом дворце и с таким жаром превозносила талант сына, что сама начинала верить своим выдумкам. Глаза ее снова блестели, она то повышала голос, то снижала до шепота и, охваченная чувством гордости, выпрямлялась и молодела. Но вдруг неожиданно она прерывала свой замечательный рассказ, веки ее начинали дрожать, губы дергались. Она хватала ведро и без всякой видимой надобности бежала за водой или же, бросившись вон из кухни, пряталась в дровяном сарае, откуда вскоре появлялась с охапкой дров.

Волшебный дворец, возникавший на время в ее воображении, рушился, как карточный домик, вместе с лесами, на которых вдохновенно и изящно орудовал лопаткой молодой стройный рабочий.

Для иных своих знакомых она придумывала новую ложь. Уверяла, будто сама отправила Михалка в деревню к родным. Там якобы живут его тетки, – они души в нем не чают, – а также и двоюродные братья, зажиточные хозяева, которых он обязан хоть изредка навещать, потому что они очень любят и ее и Михалка. Про эту родню, так же как и про дворец, она распространялась долго и со всевозможными подробностями. Она снова начинала верить собственным выдумкам, снова на ее лице отражались счастье и гордость, снова выпрямлялась согнувшаяся спина, но вдруг опять без всякой надобности она убегала в сарай и там за грудой дров ломала руки так, что суставы хрустели, и горестно шептала:

– Ох, нет у меня ни теток, ни братьев, никакой родни, даже ни одной близкой души нет… Ох, несчастная я сирота, одинокая на этом свете!.. На моих глазах погибает дитя родное!..

Когда к ней не приставали с вопросами, Романо́ва молчала и только тем, к кому она питала особое доверие, таинственно шептала на ухо:

– Чем все это кончится? Чем все это кончится?

Подперев рукой лицо, покрытое багрово-красными пятнами, она впивалась в своего собеседника взглядом смертельно раненного животного:

– Ведь эти окна… в том переулке… это же, моя пани, чисто волчьи глаза! Помнится, как-то ночью мы ехали с Романом лесом, и вдруг, смотрю, что-то блестит в кустах!.. Роман говорит: «Это волк!» Меня прямо в дрожь бросило от страху, а он посмеивается… ей-богу, увидал волка и засмеялся. Не из трусливых был… «Не бойся, говорит, колокольчик спугнет зверя». И верно, волк убежал, услыхав звон колокольчика. Так вот и теперь, когда я прохожу тем переулком, мимо той двери и того окна, меня бросает в дрожь, как тогда ночью, в лесу, при виде волка… Да, это волчьи глаза… совсем волчьи…

По лицу ее можно было догадаться о том, чего объяснить на словах она не умела: в городе есть волк, который пожирает ее дитя, но вырвать его из волчьей пасти она не в состоянии, хотя и пробовала не раз. Иногда, по вечерам, покончив со всеми делами и накинув на голову платок, она спешила в город. По целым часам бродила она взад и вперед по переулку вдоль заборов и стен убогих домишек, часто останавливаясь у двух желтых светящихся точек, беспокойно металась возле них, то прислушивалась у окна, то подходила к самой двери.

Жужук, узнав ее в темноте, спрыгивал со ступеньки и, прижимаясь к ней, тихо и жалобно скулил. Если она отходила, пес неотступно следовал за ней. Случалось, что эти два несчастных существа ходили друг за другом почти всю ночь, но бывало и так, что женщина энергичной и решительной поступью входила в кабак, а за ней старалась незаметно прошмыгнуть совсем пришибленная собака.

Что происходило за этой дверью и за этим окном – неизвестно; но примерно через четверть часа женщина выходила оттуда, прикрыв рот концом головного платка, вероятно для того, чтобы заглушить рыдания, а собака выбегала с пронзительным визгом, съежившись и поджав одну лапу. После каждой такой безуспешной попытки вырвать свое дитя из волчьей пасти Романо́ва, на какое-то время совсем лишившись памяти и способности думать, превращалась в подобие автомата, двигавшегося лишь по инерции. Обычно очень усердная в работе, исполнительная, она совершала оплошности, простить которые можно было только из сочувствия к ее несчастью.

Все это было вызвано, конечно, не ленью, а рассеянностью и подавленным настроением, доводившим ее до полного отупения. В такое время она относилась спустя рукава не только к своим обязанностям, но и к себе самой – не умывалась, не причесывалась, не переодевалась. Из-под полинявшего платка или грязного чепца свисали на лоб растрепанные волосы; в расстегнутой на груди кофте и в старых галошах она двигалась бесшумно, медленно, как лунатик. И только красные пятна, выступившие на ее поблекшем лице, и руки, которые она заламывала с такой силой, что хрустели суставы, говорили о том, какие безмерные муки терзают это неряшливое, отупевшее существо.

В одно прекрасное утро, нежданно-негаданно, она снова превращалась в прежнюю жизнерадостную Романо́ву. Бывала, как раньше, бодрой, оживленной, двигалась легко и быстро; в ярком платке или белом чепце на голове, умытая, причесанная, в чистом переднике, с лицом посвежевшим, разрумянившимся, она без умолку тараторила и смеялась, и глаза ее весело блестели. Даже в те минуты, когда она молчала, казалось, что ее вздернутый нос и подвижные морщинки на лбу тоже смеялись и радовались.

Значит, накануне вечером или ночью вернулся Михал. Приходил он, однако, в довольно жалком состоянии.

Оборванный, босой, с взлохмаченными волосами, из которых торчали солома и пух, но почти совсем трезвый, хотя от него и разило водкой, он останавливался в дверях с видом человека, сознающего свою вину и не смеющего переступить порог. Во взгляде, блуждающем по углам кухни, казалось, сквозила мольба о пощаде. Увидев сына, мать кидалась к нему на шею с громким криком, в котором слышались и смех и рыдание, и, схватив его за руку, тянула к скамье. Когда он, наконец, садился и, теребя одной рукой фуражку, другой рассеянно поглаживал Жужука, она начинала суетиться. Прежде всего стелила для него на полу за печкой свою постель. Ведь совершенно невозможно было ему показаться людям на глаза без приличной одежды, с опухшим лицом, покрытым синяками! Придется ему полежать за печкой до тех пор, пока он снова не станет похожим на человека.

Она помогала ему снять висевшие на нем лохмотья, укладывала его на постель за печкой, а затем ставила самовар и разогревала еду, которую ежедневно приберегала на случай его возвращения. Еду и чай она подавала за печку, и там, в полумраке, при скудном свете кухонной лампочки, они беседовали. Говорили тихо, почти шепотом; разговор их прерывался звуками поцелуев, всхлипываниями и настойчиво повторяемыми обещаниями и клятвами. Он каялся, она его утешала; иногда позвякивала чайная ложечка, ударившись о стакан.

Если бы кто-нибудь заглянул в эту минуту за печку, то увидел бы, как женщина, сидя на полу, поит чаем с ложечки растянувшегося тут же на полу мужчину. Поила она его, как грудного младенца, и по ее озаренному улыбкой лицу текли слезы. Иногда из темноты показывалась его большая красная ладонь с грубыми пальцами, он брал руку матери и крепко прижимал к своим губам. Так проходил час, другой, а потом сонный мужской голос произносил:

– Мама, накормите, пожалуйста, Жужука.

Мать мигом вскакивала и, поставив перед Жужуком остатки похлебки с костями, которые тот с жадностью уничтожал, с улыбкой гладила собаку по слипшейся от грязи шерсти.

На следующий день, встречая людей, знавших ее тревожные мысли о «волчьих глазах» и о том, «чем все это кончится?», она, оживленно размахивая руками, с ликующим видом таинственно шептала:

– Теперь уже все обязательно наладится. Он дал клятву, что больше никогда не будет… ей-богу… И клятву свою на этот раз, как бог свят, сдержит!.. О, я его хорошо знаю и уверена, что теперь-то он слова своего не нарушит…

Затем, улучив свободную минуту, она мчалась в город и на свои сбережения – на себя она ведь почти ничего не тратила – покупала сыну все необходимое: пиджак, пальто, фуражку, а частенько и сапоги. Приобрести ей это удавалось по дешевке, у старьевщика. Приодев сына, дав ему отлежаться за печкой, Романо́ва отправлялась с ним к заутрене и, как она любила говорить, водила его к исповеди. После каждого возвращения Михалка из продолжительного, хотя и недалекого путешествия он неизменно отправлялся к исповеди: кроткий и послушный, как ребенок, парень покорно шел в костел; преклонив колени, усердно молился, бил себя кулаком в грудь и возвращался домой вместе с матерью. В кухне, наедине с ним, мать зорко оглядывала его с головы до ног. Он снова был таким же, как и прежде… Освещенный проникавшими в окно кухни лучами утреннего солнца или отблеском ярко сверкающего света, он стоял высокий, стройный, сильный, прилично одетый. На губах его играла открытая, обаятельная улыбка, в живых глазах светился ясный ум. В такие минуты она не целовала, не обнимала его, а только медленно подходила, гладила рукой по плечу и, пристально глядя на него, говорила:

– Ну, сынок, а теперь иди подыскивай работу!..

В ее движениях были ласка и нежность, но весь облик Романо́вой и голос проникнуты были торжественностью, в другие минуты ей несвойственной. Казалось, что в одной этой фразе и заключалось все то, чего она не умела передать другими словами: тут было и прощение, и забвение, и благословение.

Найти работу Михалку было не трудно. Он шел к Хлевинскому, и тот прощал ему все. Видимо, красивый малый и отличный работник и впрямь пришелся по душе богатому мастеру. Михал пользовался расположением у жены мастера, да и вообще почти у всех, кто его знал. В хорошие дни он проявлял необычайное трудолюбие, был вежлив, услужлив, любезен, и с ним всегда бывало так весело, что все знакомые называли его милым шутником и балагуром. На именинах и крестинах он танцевал так изящно и неутомимо, что никто с ним не мог соперничать. Если на масленице к кому-нибудь из старшин цеха приходили ряженые и разыгрывали представление о «Царе Ироде», то среди них был обязательно Михал, переодетый чертом, своими прыжками и прибаутками смешивший всех до слез. А какой восторг вызывали у Хлевинских кошки и петушки, которые он лепил из глины для панны Зофьи и так чудесно раскрашивал, что они казались живыми! Он и на гармонике играл и песни пел приятным звучным баритоном. Вообще мещане и домашняя прислуга считали, что, где появлялся пан Михал, там всегда весело и приятно. Присутствие Михалка вызывало радость и в синих глазах одной из дочерей Хлевинского, превратившейся из подростка в стройную взрослую девушку.

Однажды молодой каменщик возвращался в сумерки с работы домой и, проходя мимо какого-то здания, услыхал тихие, жалобные звуки. По сильному беспокойству, охватившему бежавшего возле него Жужука, он догадался, что это мяукает котенок. Взойдя на тротуар, Михал заглянул в темный излом стеньги действительно увидел котенка, выброшенного кем-то в холод и непогоду на улицу. Молодой каменщик нагнулся, поднял продрогшее, голодное существо и, держа его на ладони, укрыл концом своего грубого фартука и посмотрел на него, улыбаясь:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю