355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Элиза Ожешко » Том 5. Рассказы 1860 ― 1880 гг. » Текст книги (страница 18)
Том 5. Рассказы 1860 ― 1880 гг.
  • Текст добавлен: 25 сентября 2017, 12:00

Текст книги "Том 5. Рассказы 1860 ― 1880 гг."


Автор книги: Элиза Ожешко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 37 страниц)

– Конечно, сделают и не допустят, чтобы она терпела нужду, – подтвердила вдова и, горестно сложив руки, добавила: – Боже мой! Вот что значит принадлежать к дворянскому роду!

Потом тихонько и униженно она стала просить Розалию помочь ей продать рояль.

– Брыня разменяла сегодня в городе последний рубль, и я, право, не знаю, что с нами будет дальше. А пока я должна, непременно должна продать рояль.

Потом она говорила о том, что никто не может представить себе, как тяжело ей расстаться с роялем, но что поделаешь! Других ценных вещей у нее нет. У Розалии в городе больше знакомых, чем у нее… Может быть, ей удастся найти покупателя, который мог бы сразу заплатить деньги. Розалия охотно согласилась исполнить ее просьбу и, заметив, что Эмма плохо выглядит, спросила, не больна ли она.

– Да, мне плохо, очень плохо, – ответила Жиревичова, дрожа от холода и кутаясь в платок. – Да разве может быть иначе? Сразу свалилось столько неприятностей и душевных потрясений, а здоровье у меня всегда было слабое. Кто мог бы предположить, что Стась уедет, не попрощавшись с нами?

Розалия вздохнула:

– Видимо, иначе не мог… бедняжка! Он всегда был такой вежливый, добрый, милый…

Они пошептались еще несколько минут о Стасе, причем Жиревичова продолжала уверять, что в его поступке таится какая-то драма, злой рок, трагическое обстоятельство, нечто такое…

Через несколько дней Розалия сообщила соседке, что нашла покупателя; он сразу же уплатит деньги и тут же заберет рояль. Под вечер Бригида отправилась в лавочку – выпросить в долг хлеба и крупы, а Жиревичова села за рояль.

– В последний раз! – прошептала она. – В последний раз!

Она взяла дрожащей рукой пассаж, потом сыграла отрывок из какого-то вальса, но вдруг оборвала и, тихонько аккомпанируя себе, начала петь прерывающимся от слез голосом:

 
Скажи ему: неведомая сила
Навек связала с ним мою судьбу!
Скажи ему…
 

Но вот в сенях послышались тяжелые шаги. За роялем пришли грузчики. Эмма встала, отошла в сторону и, прикрыв платком рот, молча наблюдала за работой грузчиков. Но когда приподнятый с полу и подпираемый сильными плечами рояль начали выносить из комнаты, она бросилась к нему и, цепляясь за инструмент то с одной, то с другой стороны, принялась громко причитать:

– Мое прошлое… молодость моя… счастливая пора моей жизни уходит… Уходит… уходит!..

Потом в комнате наступила тишина. Розалия молча сидела на диванчике, а Эмма с лихорадочным возбуждением бегала по комнате и взволнованно, долго, без умолку говорила. Она вспоминала всю свою жизнь. Сперва она жаловалась, что родители слишком рано выдали ее замуж. Если бы она была постарше, то сделала бы более подходящую партию. Потом она говорила о муже, – он был хорошим, очень хорошим человеком, но никогда не понимал ее, не мог удовлетворить ее возвышенные чувства и в конце концов оставил ее с такими ничтожными средствами. Бригида уродилась в отца; она добрая девушка, но какая от нее радость? У нее такая простая и грубая натура, что она не может ни сделать хорошей партии, ни стать задушевным другом своей матери. Если бы сыновья ее выросли и были живы! Но что поделаешь! Разве у нее были когда-нибудь хорошие и преданные слуги? Нянькам много платили за то, чтобы они смотрели за детьми, а они все же не доглядели, и два несчастья, одно за другим, свалились на нее, как гром среди ясного неба. И так вся ее жизнь прошла в одних только неприятностях, огорчениях и лишениях. Она потеряла близких, о которых хранит память в своем сердце, – родителей, мужа, сыновей, а теперь, когда она чувствует, что крылья ее уже совершенно сломаны, когда она так измучилась и исстрадалась, в довершение ко всему она лишилась всего своего состояния, своего рояля и последней уже, наверно, на земле родственной ей души.

Все это она говорила быстро, жалобно, но без слез. Наоборот, глаза у нее были сухие и лихорадочно блестели, на щеках горел нездоровый румянец, и она, вся дрожа, куталась в теплый платок. Когда спустя час, после того как вынесли рояль, Розалия собралась уходить и уже была в дверях, Жиревичова окликнула ее:

– Дорогая панна Розалия, если ты встретишь моего Игнатия, скажи ему, чтобы скорей шел домой, потому что я больна и нуждаюсь в уходе. И скажи, чтоб Конрадка и Эдка отвели в дальние комнаты, потому что они все время плачут и у меня от их плача сердце разрывается.

Розалия хотела было перекреститься, но потом, понимающе покачав головой, позвала Бригиду, которая ставила в сенях самовар.

– Брыня, беги за доктором: твоя мама больна, она бредит.

Жиревичова болела долго и тяжело, но все же осталась в живых. И когда она в первый раз после болезни поднялась с постели, в комнате не было уже ни диванчика, ни платяного шкафа, ничего из бывшего у нее ранее движимого имущества, которое можно было обратить в деньги. Пустая комната с голыми стенами казалась еще мрачней при ярком свете морозного зимнего дня. У окна сидела Бригида и шила из грубого холста мешки, такие, в которых возят муку с мельницы. Бессонные ночи, непрерывная работа, лишения, а может быть, еще какие-нибудь горести, оставили глубокий след на ее красивом лице. Видя, что мать встала и довольно уверенным шагом прошлась по комнате, она сказала, не отрываясь от работы:

– Мама, мне надо поступить в услужение. Нам уже совсем не на что жить.

По рекомендации Розалии Бригида нанялась горничной в богатый дом, так как ничего другого она делать не умела. Казимеж Соснина больше не появлялся; он, по всей вероятности, бывал в Онгроде, но не пытался уже встретиться с ней. Ничего удивительного: каменщик не рыцарь и не граф какой-нибудь! Может быть, у него не было времени или, возможно, за тяжелой работой он все реже вспоминал о своей «черноглазой» и в конце концов совсем забыл о ней; а может быть, «сизая голубка» прочила ему в жены не барышню из такого дома, где проклинают дочерей, а другую девушку и он поддался ее уговорам.

Бригида не ужилась у хозяев и потом стала часто менять места. Хозяева признавали, что она честная и работящая девушка, но мрачная, как ночь, и вспыльчивая, как порох. Она сама ни к кому глубоко не привязывалась и других не умела к себе расположить. А после одного случая она совсем опустилась. Как-то, переходя улицу с корзинкой в руке – очевидно, ее послали за покупками, – Бригида встретила Розалию. Вначале, казалось, она очень обрадовалась, увидев свою старую знакомую. Они поздоровались. Прошло уже несколько лет с тех пор, как они виделись в последний раз.

– Как ваши дела? – спросила Бригида. – Жива ли еще твоя мать?

Розалия разговорилась с обычной для нее словоохотливостью. Оказалось, что ее мать уже целых два года прикована к постели. У нее ревматизм, она очень исхудала и лежит, бедняжка, словно фигурка восковая, желтая и неподвижная. Но никогда не жалуется, не ропщет, не капризничает; иногда только застонет от боли, и то ночью, когда думает, что Розалия спит и ее не слышит. Живут они на те деньги, которые Розалия выручает от продажи рукоделий, да еще на то, что присылают окрестные помещики. А они присылают! Присылают! Жена предводителя то мешок картофеля, то немного крупы и буханку хлеба; Саницкие то несколько рублей, а то несколько злотых, сколько могут, потому что и у них дела не так уж хороши; Одропольский дает аккуратно по рублю в месяц, да и другие тоже. И все же им иногда приходится голодать, а квартира у них такая, что зимой иней и лед на стенах. Но что поделаешь? Они обязаны были выполнить свой долг и ни на кого не жалуются, никого ни в чем не обвиняют; и, если бы не болезнь матери, они жили бы не так уж плохо. Совесть у них чистая.

– А ты, Брыня, как живешь?

Брыня с досадой махнула рукой. Она не была склонна к дружеским излияниям. Зато Розалия говорила и за себя и за нее.

– Да! Знаешь, твой давнишний поклонник женился. Я зашла как-то случайно в костел и попала на его свадьбу. Он женился, кажется, на дочке сапожника, но девушка она красивая, брюнетка, как и ты.

Легкая судорога пробежала по лицу Бригиды. Она попрощалась с подругой, крепко пожала ей руку, и сразу же ушла. Пройдя несколько десятков шагов, она зашла в какой-то двор, поставила корзину на землю и, прислонясь к глухой кирпичной стене, закрыла лицо руками и разрыдалась. Большая черная собака, вот уже несколько лет ходившая за ней по пятам, положила лапы ей на плечи и лизнула ее руку. Девушка перестала плакать, погладила собаку, подняла корзину и пошла дальше.

С этого дня на Бригиду все чаще начали находить апатия и лень. Она уже не была такой работящей, как раньше. В ее густых черных волосах появилась седина, погасшие глаза безучастно смотрели на все и на всех, лицо увяло. Когда она проходила по улицам города в старом, порыжевшем платке, низко надвинутом на лоб, за ней всегда плелась собака, на которую она смотрела порой с такой нежностью, словно это было все, чем она владела и что любила на свете. Часто она по целым неделям и месяцам оставалась без места. Тогда она жила у матери в маленькой комнатушке, помещавшейся в старом, заброшенном монастыре, где костельное начальство разрешило вдове жить бесплатно. Когда у Бригиды не бывало постоянной работы, она нанималась поденно стирать, катать белье, убирать квартиры у людей, которые не держали прислуги, и даже носить воду, а Жиревичова…

Все более или менее зажиточные семьи в Онгроде знают худую жалкую женщину, которая время от времени приходит к ним в сильно поношенном платье, отделанном, однако, обрывками бахромы и лентами, в старой, аккуратно надетой на завитые волосы шляпе, с обвисшим, служившим уже много лет пером. Легкой походкой, приседая, приближается она к хозяйке дома, а если это был первый визит, то подает вчетверо сложенный лист бумаги. Бумага эта содержит длинное послание, начинающееся словами: «Высокоуважаемые господа благодетели! Происходящая из благородной семьи, потерявшая здоровье и состояние вдова чиновника осмеливается возвести с мольбой глаза свои к исполненному великодушия лику тех, кто…», и так далее.

Если она приходит в дом, где ее уже знают, то не подает эту бумагу, а останавливается в нескольких шагах от дверей и смотрит все еще голубыми, как бирюза, глазами на присутствующих, как бы умоляя снизойти к ней и допустить хотя бы на мгновение в свое общество. Кто из сочувствия, кто от скуки, для времяпровождения, исполняет ее просьбу. Ее приглашают в гостиную, где она робко садится на краешек стула и тут же спешит воспользоваться случаем, чтобы рассказать о своей прежней жизни. Когда ее расспрашивают о ее прошлом, она всегда начинает с «дома своих родителей».

– Когда я жила еще дома у своих родителей, – говорит она, – меня называли Сильфидой.

– Почему? – спрашивают ее.

Жиревичова, покраснев и улыбаясь, оглядывает свою фигуру и отвечает:

– Я всегда была такой тонкой, хрупкой… – А потом добавляет, что покойный муж и вся его родня называли ее «Зефир», потому что она необыкновенно легко танцевала, да и характер у нее был такой, что она никогда не могла принять какого-нибудь определенного решения… Сегодня ей нравилось одно, завтра другое, как обычно бывает с людьми, которые живут в счастье и довольстве.

Она всегда жадными глазами смотрит на рояль. Все знают, что она когда-то играла и пела, и иногда кто-нибудь, для развлечения или чтобы доставить ей удовольствие, просит ее сесть за рояль. В таких случаях она вся преображается: снимает дырявые перчатки и, блаженно улыбаясь, берет несколько тихих, грустных, немного фальшивых аккордов. Дети хихикают по углам, взрослые, с жалостью поглядывая на нее, улыбаются или насмешливо пожимают плечами, но она, упоенная музыкой, своим талантом и прекрасным обществом, в котором находится, начинает петь еще довольно чистым и звучным, но уже слабеющим и то и дело срывающимся голосом:

 
Скажи ему: неведомая сила…
 

Она знает много других песен, но больше всех любит эту и еще одну:

 
Звезда моя, что надо мной сияла,
Когда я только увидала свет.
Зачем, зачем сиять ты перестала…
 

Чаще всего случается, что в ту минуту, когда она с особенным подъемом поет вторую или третью строфу своей песенки, в комнату входит гость или хозяин дома, который недолюбливает ее или, вернувшись с работы, голоден, и напоминает, что пора обедать или ужинать. Тогда ей суют в руку несколько злотых и дают понять, а иногда даже прямо говорят, что пора уходить.

― ПАННА АНТОНИНА ―

Леопольду Мейе.

Дорогой друг, прошу тебя принять в знак нашей давнишней, искренней и неувядающей дружбы эти пылинки, которые я увидела и собрала на дорогах человеческой жизни.

Эл. Ожешко

– Будь у меня двенадцать дочерей, я постаралась бы, чтобы все они до одной стали профессорами! Да, все до одной, пусть бы мне пришлось лечь костьми, пусть бы люди меня за это бичевали, на кресте распяли, камнями закидали, – все до одной стали бы профессорами в университете! Да, двенадцать дочерей и двенадцать кафедр! Вот моя давнишняя сокровенная мечта… O, я показала бы тогда всему миру, что могут сделать женщины и на что они способны! Я считала бы себя счастливой; дети вознаградили бы меня за все, что… я сама выстрадала…

И в самом деле, глядя на эту женщину, легко можно было поверить, что она выстрадала немало. Ей было за тридцать лет; сухопарая, костлявая, она держалась всегда прямо, ходила быстро и бодро, энергично размахивая нежными руками с длинными пальцами. Сквозь тонкую кожу рук просвечивали голубые жилки – признак сильного физического истощения, которое отражалось и на лице панны Антонины.

В профиль она казалась еще молодой: черты ее лица были мягкими и правильными. Но стоило взглянуть ей прямо в лицо, и впалые худые щеки, лоб, весь усеянный мелкими морщинками, желтизна и бледность кожи – все свидетельствовало о преждевременном увядании. Когда она горячилась, что случалось очень часто, ее тонкие бескровные губы нервно подергивались, а карие, глубоко посаженные глаза искрились и сверкали.

Она всегда ходила в черном платье с воротничком и манжетами безупречной белизны; лиф плотно облегал ее прямую худощавую фигуру. Ни одной блестящей безделушки, ни одного украшения, если не считать черного кружева, которым она прикрывала свои некогда черные, а теперь уже слегка седеющие волосы, разделенные прямым пробором и низко зачесанные на виски. Такая прическа придавала ее высокому лбу форму почти правильного треугольника и делала еще более заметным блеск ее глаз. В облике панны Антонины сочетались страдание и энергия.

– Да, двенадцать дочерей и двенадцать кафедр, и никто у меня этого из головы не выбьет! Напротив, мне совершенно непонятно, как можно отрицать мою правоту. Отчего же? Вы говорите, что птицы не пашут и не сеют, а все-таки живут! Благодарю! Нечего сказать, прекрасное утешение! Не пахать и не сеять! Когда я смотрю на тех, кто не пашет и не сеет, меня охватывает такая злость, что я собственными руками погнала бы их пахать и сеять! Да, своими руками погнала бы, ведь они лентяйки, куклы, пиявки, паразитки, высасывающие соки из древа общества!.. О! Если бы у меня были дочери, я никогда им этого не позволила бы, никогда, никогда! Пусть бы лучше они в детстве умерли! Таковы мои убеждения, и режьте меня, бичуйте, распинайте, а уж от своего я не отступлюсь!

Но не только резать, бичевать или распинать, даже спорить с ней никто не собирался.

Разговор этот происходил в маленькой, низенькой комнатке под самой крышей высокого каменного дома. Панна Антонина сидела на очень ветхой, убогой кушетке у круглого стола, на котором горела стеариновая свеча в железном подсвечнике и стояли три стакана с чаем. Напротив, вдоль стены, теснились узкая кровать с белоснежной постелью и жестким тонким матрацем, чуть подальше – комодик, заваленный детскими тетрадями и книжками в потрепанных переплетах, еще дальше – два или три старых некрашеных стула и табуретка под выцветшим чехлом; кипящий самоварчик помещался на полу перед открытой печью, на стенах – несколько исторических картин, вырезанных из иллюстрированных журналов и приколотых булавками к обоям, усеянным полевыми цветочками; возле единственного окна – несколько растений в горшках и клетка с канарейкой. Комнатка поражала чистотой. Обои с полевыми цветочками, вазочки, птичка в клетке и узенькая белоснежная постель придавали ей какой-то наивный вид. На этом фоне странно выделялась строгая худощавая фигура ее хозяйки, одетой во все черное.

Я смотрела на нее с любопытством и сочувствием. Ни двенадцать дочерей в соединении с двенадцатью кафедрами, ни «древо общества», ни ее привычка стучать кулаком по столу не отталкивали меня. Ведь мы были давно знакомы.

– Однако, – робко начала я, – сами вы никогда не занимали профессорской кафедры, а кто же посмеет сказать, что вы не пашете и не сеете?..

Панна Антонина метнула на меня недоверчивый взгляд, словно желая убедиться, что в моих словах нет язвительности или насмешки, печально покачала головою и обескураженно махнула рукой.

– Ах! – сказала она. – Помилуй бог! Ну какой из меня пахарь или сеятель!

И, сложив на черном платье свои худые, длинные, изящные руки, она заговорила гораздо тише:

– Да, это так; весной исполнится двадцать один год с тех пор, как я учительствую. Прямо из пансиона, да, прямехонько из пансиона я пошла в учительницы. Ни одного дня я праздно по свету не порхала. Отца моего тогда уже не было в живых, а больная мать переехала к родным. Вот я прямо из пансиона – и к чужим людям. Ну, а дальше что? В течение семнадцати лет из дома в дом… и скоро четыре года, как я здесь поселилась, окончательно убедившись, что все стены на свете холодные, а все сердца – чужие… Но одно дело эти сердца и стены, а другое – еще и собственная глупость! Ведь учительство мне пристало, как корове седло! Разве я не понимаю, что такое светоч знания и как мне до него далеко? О, светоч знания! Кто о чем мечтает и вздыхает, а я лишь о светоче этом… Я старалась дотянуться до него, тянулась и так и сяк и с той стороны и с этой, но не было у меня ни средств, ни времени. Духовный голод – и все тут! О! Будь у меня дочки…

Все это панна Антонина произнесла очень спокойно, опустив глаза. Видимо, она не привыкла откровенничать, поверять свои чувства и немного стеснялась так долго говорить о себе. Вдруг, спохватившись, что стаканы гостей пусты, она быстро вскочила с кушетки и подбежала к самовару. Я хотела помочь ей разлить чай, потому что самовар стоял на полу, а я знала, что панне Антонине трудно нагибаться – ей докучали с недавних пор, правда пока еще легкие, приступы артрита. Однако мои добрые намерения были весьма решительно отвергнуты.

– О нет! нет! – запротестовала она. – Мне так приятно угощать вас у себя в каморке! У меня редко бывают гости, право, почти никогда! Разве забежит порой на минутку кто-нибудь из девушек, моих молодых коллег. Но это случается не часто, ведь у них, бедняжек, времени нет, да и с молодежью им интересней. Но я ни на кого не обижаюсь. У каждого свои дела и свои знакомства… А большая дружба и привязанность между чужими бывает только в романах… Вот бы иметь хороших дочерей… о, дочери!..

Весело улыбаясь, она поставила перед нами стаканы с чаем, аккуратно нарезала булочку и положила на тарелку.

– Мне так приятно принимать у себя гостей… К тому же, – тотчас добавила панна Антонина, – в моем скромном хозяйстве я всегда все делаю сама. Я хочу доказать людям, что если женщина живет своим трудом и стремится к светочу знания, то это вовсе не означает, что она не приспособлена к практической жизни!

«Самостоятельность женщин» и «светоч знания»! Панна Антонина приходила в восторженное состояние, стоило ей только произнести эти слова. Вот и сейчас широким энергичным жестом она обвела комнату.

– Ну, как? – воскликнула она. – Ведь чисто, опрятно и хотя убого, зато, пожалуй, даже не лишено изящества! Обои с васильками и маками я сама выбирала в лавке, когда переезжала сюда. Есть у меня и цветы, и канарейка, и картинки, какие мне были по средствам. Вот! Пусть придут и убедятся, что женщине, которая сама зарабатывает на кусок хлеба и притом преклоняется перед наукой, совсем не обязательно быть неряхой!

– О ком вы говорите? Кто должен прийти и убедиться? – спросила я.

– Полноте! – удивилась она. – Да неужто вы не знаете? Женоненавистники и тираны, нарушающие законы божьи и человеческие. Те, кто лишает нас права заниматься наукой и трудиться. Те, кто всякую напраслину на нас возводит, если мы хоть пальцем пошевелим, не спросив у них позволения. О, если бы у меня были дочери!..

Я заметила, что в мечтах своих она, пожалуй, проявляет излишнюю односторонность, если хочет усадить на профессорские кафедры сразу двенадцать женщин; существуют ведь и другие области человеческой деятельности…

– Да, да! – прервала она меня. – Так только говорится. Конечно, есть и другие области… Но вот послушайте, почему я так настаиваю на университетских кафедрах…

Она весело рассмеялась.

– Вы хорошо знаете, что у меня никогда не было знакомых среди ученых. В молодости я скиталась по усадьбам помещиков, а что собой представляют наши помещики, вам известно… И только один раз мне посчастливилось встретить профессора. В то время мне было уже около тридцати лет, и поверьте, еще немного – и я упала бы перед ним на колени. Муж науки! Ведет молодое поколение к светочу знания! Все надо мной смеялись, говорили, что разные люди среди ученых бывают. А мне-то какое дело? Жрец науки – и все тут! Глядя на этого человека, я думала: «Будь я на его месте!» От этой мысли у меня даже голова кружилась. Да где уж мне, червю ничтожному, мечтать о подобном счастье! Но потом я решила: «Будь у меня дочь, то…» И с той поры как только подумаю о дочке, то рядом с красивой, здоровой и счастливой девушкой, которая души не чает в своей матери, всегда вижу профессорскую кафедру… Вот так-то, сударыня, человек разными фантазиями утоляет свой духовный голод… Иногда мне чудится, что мою шею обвивают руки девушки, созданной моим воображением, а иногда я вижу ее на кафедре и слышу, как она говорит…

Рассказывать она начала смеясь, а кончила со слезами на глазах. Однако, подобно тем скромным людям, чьих слез никто никогда не замечает и не утирает, она не любила их никому показывать. Слегка покраснев, она подбежала к окну, словно желая показать мне распустившуюся в горшке герань.

Пока мы разглядывали цветок, дверь, ведущая на лестницу, медленно и тихо отворилась и в комнату проскользнула девочка лет десяти, в рваном длинном, чуть ли не до пят, платьице; ее светлые, как лен, волосы были зачесаны назад, на открытом розовом кругленьком личике ярко сияли голубые глаза. При виде незнакомых людей она оробела и, остановившись у двери, прижалась спиной к стене. Следом за нею решительно и смело вбежал мальчик, немного постарше, босой, с всклокоченными волосами, в куртке, из которой он давно уже вырос; потом в комнату проскользнул еще один, совсем крошечный ребенок, непонятно – какого пола, в одной холстинковой рубашке; в руках он держал кусок черного хлеба.

– Какие странные гости, – заметила я.

Панна Антонина немного смутилась.

– Ах… – начала она, – да это дети нашего дворника, человека очень бедного и вдобавок пьяницы…

– Должно быть, ваши ученики?

– Да, ученики… девочка ласковая и способная, а мальчик тоже способный, но…

– А этого малыша вы тоже учите?

– О нет! Он приходит вместе с братом и сестрой, когда сам захочет, и только присутствует на наших уроках… Это, – добавила панна Антонина, – вольнослушатель в моем университете…

Мысль об университете ни на минуту не выходила у нее из головы.

– Сколько у вас уроков в городе? – спросила я.

– Восемь.

– Значит, с этими детьми уже девятый.

– Конечно. Восемь да один – девять.

Когда мы с приятельницей прощались с панной Антониной, дети совсем осмелели и чувствовали себя как дома. Девочка, поднявшись на цыпочки, доставала с комода букварь и тетрадь, исписанную жирными палочками, мальчик вытирал грифельную доску, а малыш взгромоздился на табурет и, разинув рот и задрав кверху голову, удивленно разглядывал цветущую герань. Каково же было наше изумление, когда, уже уходя, мы встретили еще одного бедно одетого ребенка, поднимавшегося вверх по лестнице, и еще одного и еще…

– Куда это вы все идете? – спросила я.

– К панне Антонине, – услышала я в ответ.

Как я потом узнала, мальчик, которого я остановила, выполнял в какой-то лавочке обязанности судомойки, подметал полы и разносил по городу проданные товары.

– Сколько же ваши родители платят панне Антонине за то, что она вас учит? – снова спросила я.

– Да у нас и родителей-то нет! – крикнул он, перескакивая сразу через три ступеньки.

Любовь панны Антонины к «светочу знания», видимо, не была платонической.

* * *

Я познакомилась с панной Антониной, когда она была совсем молодой, ей было года двадцать четыре, не больше. Тогда она еще носила цветные платья и довольно кокетливо зачесывала свои черные волосы. Но и в то время она уже утратила свежесть юности, становилась худой и даже костлявой. Это преждевременное увядание не помешало панне Антонине, однако, сохранить непосредственность чувств, которая делали ее экзальтированной и наивной особой.

Панна Антонина была учительницей уже в третьем по счету доме и в третий раз впадала в глубочайшее заблуждение, – она думала, что навсегда или по крайней мере надолго стала полноправным членом семьи, в которой жила. В действительности же эти порядочные и хорошо воспитанные люди вовсе не собирались принимать ее в свою среду. Они не чувствовали ни малейшей необходимости в том, чтобы увеличивать число членов своей семьи, и не желали допускать в свой круг посторонних.

Из приличия и простой благожелательности с ней хорошо обходились и держали в доме, поскольку не было нужды увольнять ее. При этом все втихомолку посмеивались над чрезмерной нежностью, которую учительница проявляла ко всем окружающим, над восторженностью, звучавшей порой в ее речах, над взбитыми высоко надо лбом локончиками и ночными бдениями над книгой.

Однако посмеивались так тихонько и так осторожно, что она, разумеется, ничего не замечала. Напротив, каждое подчеркнутое проявление вежливости, каждое более сердечное рукопожатие или дружелюбное слово она рассматривала как доказательство долговечного и горячего чувства. Сердце панны Антонины загоралось благодарностью и любовью; с восторгом и необычайным рвением она старалась услужить каждому, кто в этом нуждался. В первую очередь панна Антонина душой и телом была предана своим ученицам. И в самом деле, любопытно было наблюдать, как, общаясь с ними, она героически и не без успеха боролась со своей прирожденной живостью и порывистостью и старалась восполнить недостатки собственного образования.

Пансион, где она почерпнула весь запас своих знаний, был очень плох. Поэтому на первых порах панна Антонина могла получить только место учительницы для начинающих. Однако здесь, в третьем по счету доме, она уже учила детей постарше.

Нелегко ей далось такое продвижение. И, добиваясь его, она просидела ночей пятьсот над разными грамматиками, не менее трехсот над историей и географией и около ста пятидесяти над арифметикой. Этим, пожалуй ограничивались те отрасли науки, которые ей полагалось знать. Правда, было желательно, и даже весьма, чтобы она учила своих воспитанниц и музыке, но музыка ей никак не давалась. Не помогли бы тут и сверхчеловеческие усилия: ей просто-напросто недоставало музыкального слуха. И хотя у нее были изящные, красивые руки, пальцы всегда ударяли по двум клавишам сразу. Из-за этого она совсем не занималась музыкой. Зато если кто-нибудь спрашивал, почему в ее комнате по ночам виден свет, глаза ее восторженно загорались и она, высоко подняв голову, смело и даже гордо отвечала:

– Учусь.

Занятия были гордостью, страстью панны Антонины, еще одной мечтой всей ее молодости. Приобретались они порой странными путями. Так, например, для того чтобы овладеть французским языком, она переводила многотомные романы и заучивала из них длинные отрывки наизусть. Желая получить более обширные знания о мире и людях, она несколько месяцев кряду корпела над объемистым трудом по военной стратегии. Столь своеобразное направление занятий было результатом чистой случайности. Хозяйка дома зачитывалась французскими романами, а хозяин был военный в отставке. Поэтому в старой домашней библиотечке панна Антонина нашла сочинения Сю, Дюма, Жорж Санд и исследования по стратегии. Стерев с них многолетнюю пыль, она решила, что обнаружила сокровища. Других книг в доме не было, а где еще она могла их достать?

Жалованье она получала маленькое и большую часть его отправляла больной матери. На остальные деньги шила себе дешевенькие платья, но в выборе их цвета и покроя чувствовалась всегда известная претензия на поэтичность. Стремление к поэтичности в одежде, как и взбитые на висках локончики, казалось, свидетельствовали, что в ту пору своей жизни панна Антонина, помимо уже известных нам желаний, затаила еще одно, вполне свойственное ее возрасту. По всей вероятности, она иногда мечтала о том, чтобы любить, быть любимой и выйти замуж.

Однако можно сказать с уверенностью, что желания и мечты этого рода были у нее на последнем плане. В первую очередь она стремилась стать полноправным членом чьей-либо семьи и учиться. Она была глубоко убеждена, что первое из этих желаний уже исполнилось, а второе осуществляется. И вдруг, точно громом, ее поразило открытие, что целых два года она пребывала в глубочайшем заблуждении и что ей придется покинуть этот дом, поскольку ее ученицам надо заниматься музыкой. Как же так! Значит, в этой семье, где панну Антонину любили и уважали, она все-таки считалась человеком чужим и терпели ее лишь до поры до времени? Как же так?! Выходит, по-настоящему ее не любили, если увольняют только из-за того, что она не могла удовлетворить какому-то одному требованию?

То была уже третья по счету неожиданность. Тем не менее она произвела на нее такое же, а может быть, даже более сильное впечатление, чем первая и вторая. Панна Антонина позабыла даже о своих занятиях. В течение двух недель она целые ночи напролет проливала слезы, во всех уединенных уголках в доме и в саду заламывала руки, а на прощанье целовала мебель и деревья. Детей, уже больших и тяжелых, она брала на руки, душила в объятиях и нашептывала им самые ласковые слова, какие только могла придумать. Наконец, измученная и совсем больная, с распухшим от слез лицом, она уселась в бричку и выехала за ворота живописной усадьбы. Когда невидящим взором она окинула широкие поля и осеннее небо, ее охватило такое чувство, будто весь мир – это сплошная, бескрайная, молчаливая и холодная пустыня.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю