355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Элиза Ожешко » Том 5. Рассказы 1860 ― 1880 гг. » Текст книги (страница 35)
Том 5. Рассказы 1860 ― 1880 гг.
  • Текст добавлен: 25 сентября 2017, 12:00

Текст книги "Том 5. Рассказы 1860 ― 1880 гг."


Автор книги: Элиза Ожешко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 35 (всего у книги 37 страниц)

V

Два дня я уже не разговаривал с вами ни о чем, кроме моих недугов, с которыми вы так искусно справляетесь. А вы, действительно, чувствуете себя счастливым, по крайней мере довольным, когда уменьшаете человеческие страдания, а порою, случайно, и совсем побеждаете их? Да? Ну, конечно! Отчего я не учился медицине? Я был бы теперь, как и вы, здоров и самое меньшее – доволен. Но все это пропало, значить и разговаривать об этом нечего. Я раньше, вы позже, – оба мы кончим одинаково.

Не от чего приходить в отчаяние: все – суета сует. А о том, что все – суета сует, я подумал в первый раз спустя два года после разсказанной мною истории и тотчас же после выходки, которую я устроил с моею достойнейшею и, как я отлично знаю, богатейшею тетушкой, после выходки, от которой весь Париж хохотал до слез.

Проболтавшись летом в Ницце и Монте-Карло, зиму я проводил в Париже, потому что, кроме других дел, меня приковывала к нему танцовщица Роза, – я был ея счастливым, хотя только временным обладателем. Это была прославленная и возбуждавшая удивление столицы мира игрушка, вещь, всегда остающаяся в обладании того, кто давал больше, – весь вопрос сводился только к цифре. Я концом пальца начертил на ея беленькой ладони наивысшую цифру, а прочие кандидаты даже пожелтели от зависти. Я сам не знаю, что мне больше нравилось: стальной ли носок танцовщицы, или пожелтевшия от зависти лица моих друзей.

Что вы говорите? Вы спрашиваете о той, об итальянке? Неужели и я был бы таким же наивным, если б изучал медицину? Если так, то радуйтесь, что я не дошел до этого. Итальянка сама по себе, а Роза сама по себе. Та проплыла, эта приплыла… как ласточки, у каждой из которых есть своя весна и своя осень.

Наши дела с Розой тоже уже приближались к осени, и, представившись в ея обществе всему большому свету, я начинал чувствовать себя пресыщенным счастьем и славой, но вдруг в Париж соизволила прибыть моя тетушка. Вы ее немного знаете. Олицетворенное величие, не правда ли? Более близко знакомые с нею знают, что язык у нея злой. Она и говорить так, как ходит: величественного злостно. Хроника света об ея молодости занесла на свои страницы несколько строчек, и тетушка под старость изо всей силы старается стереть их крылом строжайшей добродетели. Вид дюжинный и, при всей своей дюжинности, антипатичный. Впрочем, мы питали друг к другу взаимную антипатию, начало которой лежало, кажется, в том, что если бы не мое появление на свет, то тетушка, при отсутствии наследников в мужской линии, унаследовала бы имущество своего брата, а моего отца.

Вы делаете замечание, что она и без того очень богата, но разве жадность вы считаете исключительною особенностью бедняков? Напротив, напротив: I'appetit vient en mangeant, а долговременная поддержка на поверхности земли такого величия, как моя тетушка, влечет за собой не меньшия издержки, чем кратковременное существование такого ветрогона, как я.

В то время, о котором я говорю, мы были более далеки друг от друга, чем когда бы то ни было. Она, при упоминании обо мне, разражалась негодующими воплями, я высмеивал ее. Она, доводя позор моего поведения до наивысшей степени и прикрашивая его множеством искусно скомпанованных добавлений, поссорила меня с некоторыми родственниками, мнением которых я дорожил; а я, лишенный таланта интриги, не мог отплатить ей тем же. Я изобрел другой способ, который более приходился мне по силам. Все это находится в совершенной противоположности с патриархальными понятиями и обычаями, но чего же вы хотите? Когда на одной стороне стоит сожаление о выскользнувшем из рук больном состоянии, а с другой – ничем не ограничиваемое своевольство, всякая патриархальность должна разсыпаться в прах. Да, наконец, и в самыя патриархальныя времена Сара грызлась с Авраамом, а Иаков обманывал Исава. Так все идет на свете. Я же, узнавши о высочайшем прибытии моей тетушки в Париж, употребил все свои силы на то, чтобы разузнать о всех ея привычках, о том, как она проводить свои драгоценные дни. Когда мне сообщили, что временно, пока ея пребывание в Париже не будет обставлено как следует, она кушает в таком-то и таком-то ресторане, за таким-то табль-д'отом, я подпрыгнул от радости и с быстротою молнии помчался к Розе. «Одевайся! – крикнул я, – да скорей! скорей! Надень на себя все, что только есть vlan, chic и che-che!». А ей это только и нужно! Белое платье, накрест затканное красными полосками, чудовищная шляпа, нацепленная на волосы, еще более чудовищно причесанные, ножки, выглядывающая из-под платья больше, чем нужно, в руках хлыст, – одним словом, все, что только может быть совершеннаго vlan и che-che! Я даже обомлел, – настолько это было яркое олицетворение полусвета.

В то время у меня был экипажик, конструкцию котораго я придумал сам, стараясь насколько возможно более сделать его похожим на аиста. Он был так курьезен, что когда я ехал в нем, множество людей останавливались и со смехом указывали на него пальцами. И теперь мы с Розой засели в наш экипажик; она править, грум за нами. Мы подъезжаем к указанному нам ресторану, но прежде, чем вошли в залу, люди, сидящие у окна, закричала: «аист! аист!» – а моя фамилия и имя Розы хвалебным шумом наполнили высокую комнату. Входим. Я веду Розу под руку, а сам глазами отыскиваю тетку. Рядом с ней сидит муж, а напротив, совсем напротив, два свободных места, заранее откупленных мною. В зале человек триста и все из тех, которым отлично известны характеры, отношения и высокия дела нашего света. Отсюда – всеобщее любопытство и внимание, обращенное то на ту пару, то на другую.

Веселая Роза шествует со мной рядом таким шагом, как будто вот-вот выскочит на середину и проделает несколько антраша, а я, проведя ее через всю залу, останавливаюсь перед теткой. С низким поклоном я сначала заявляю о своем восторге по поводу ея прибытия в Париж, осведомляюсь об ея драгоценном здоровый, а потом, указывая на мою спутницу (которая в это время от нетерпения и радости бичует хлыстом свою юбку), заявляю, что имею честь представить ей m-lle Розу Ворьен, артистку театра Galete, красу Парижа и первую звезду теперешняго хореографическаго искусства.

Понятно, что все это я говорю с выражением высочайшего уважения и по-французски. Во-первых, тетка моя другого языка не употребляет; во-вторых, я хочу, чтобы меня все поняли. Пользуясь же остолбенением той, к которой я обращаюсь, я добавляю несколько кратких, но совершенно серьезных слов о высоком значении, которое имеет для нашей цивилизации вышеупомянутое искусство, о том, что даже у древних оно пользовалось большим почетом и уважением, наконец о том, что собственно m-lle Роза Ворьен довела это искусство до совершенства и сумела завоевать поклонение всего цивилизованнаго мира.

Все это я говорю с таким глубоким убеждением и такою добродушною болтливостью, что и в каждаго из моих слушателей вселяю убеждение, что за правоту своих слов готов пожертвовать жизнью. Кончивши, я снова отвешиваю почтительный поклон, Роза делает глубокий книксен и, возвратившись на свои места, мы садимся так, что Роза чрез узкий стол смотрит прямо в глаза тетушке, а я ея супругу.

Какой в это время был вид моей тетки, я описывать не буду, потому что словами не сумею изобразить ея лица, покрасневшаго вплоть до подвитых волос, ея вытаращенных и горящих злобою глаз и колебания черных кружев, украшающих ея грудь. Если бы на месте ея супруга находился бы кто-нибудь другой, то он вышел бы с честью из этого дела и вызвал бы меня на дуэль, но он старательно избегал моего взгляда и предпочитал обратиться в глыбу льда, чем в пылающий вулкан. А тетушке что было делать? Встать из-за стола и уйти, – это значить прибавить еще один тон в скандалу, который и так становился огромным. Она поняла это, осталась и испытала удовольствие просидеть целый длинный обед с той миленькой особой, которая, проницательно вникая в мои планы, так болтала, что я же должен был унимать ее, потому что ея болтовня начинала уже нарушать требования моего вкуса.

Каким громким эхо все это прокатилось по Парижу, я не буду вспоминать, – я скажу только одно, что, покидая ресторан, я чувствовал себя на седьмом небе. Это никого не должно удивлять, во-первых, потому, что месть – чувство сладкое, а во-вторых, я совершил смелый и оригинальный подвиг и, без фальшивой скромности, должен был оценить себя вполне по достоинству.

Что вы говорите, доктор? Вы хотите, чтоб я перестал болтать и отдохнул немного? Да ни за что на свете! Воспоминание о дорогой тетушке приводит меня в самое приятное расположение духа. Скоро ея детки заберут оставшиеся после меня крохи моего состояния. Если бы можно было устроить иначе… но, кажется, нельзя. На страже благосостояния аристократических родов стоять законы и да будут они благословенны! Ибо во что же превратился бы мир, еслиб он лишился такого украшения и славы, как, например, я или моя тетушка? Так вот, то, что наступило после описаннаго мною деяния, представляется для меня самого такою загадкой, что я должен говорить об этом, должен, должен… Не мешайте мне! Это последнее пиршество, которое я устраиваю себе из разнообразных блюд моего прошлаго… ах, насколько они были разнообразны!

С сердцем, преисполненным сладости, я вышел из ресторана и собирался вместе с Розой возсесть на аиста, как вдруг кто-то дотронулся до меня и назвал по имени. То был один из людей, которых я больше всего любил в моей жизни, – молодой художник, с большим талантом, отчасти кутила и, вообще, добрый малый. На этот раз он свалился на меня, как ястреб на ласточку, схватил меня за лацканы моего сюртука и, заглушая грохот экипажей, так быстро и торопливо затараторил о какой-то необыкновенной, прелестной и чудной картине, как умеют делать только одни французы.

– Ты еще не видал «Гуса перед судилищем?» Sapristi! Ты варвар, дикарь, злодей, не стоящий меднаго гроша! Ну, влезай в аиста, влезай живее! Поезжай, смотри, удивляйся!

Он в своих мускулистых руках держал уже за лопатки и тряс меня, как грушу.

– Я никогда не влезу в аиста, если ты поломаешь мне кости.

– Ах, правда! Mille pardon! Но этот «Гус перед судилищем..»

Он не замечал даже, что лошадьми править Роза, а не кучер, повелительно крикнул: «Au salon!» – а сам, как скороход, побежал вперед. «Au salon!» – повторила моя спутница.

Спустя четверть часа мы находились на картинной выставке. Та картина, к которой меня влек мой деспотический друг, была рисована не французом, но все-таки занимала почетное и отдельное место.

– А, ты знаешь? видел? Тем лучше; тебе легче будет понять то, чего я никогда не понимал… Я, смеющийся, веселый, разсеянным взглядом охватил большое полотно и мысленно начал обдумывать, как я буду критиковать эту картину и злить ея горячих поклонников. Но не прошло и минуты, как со мной случилось что-то странное. Словно какое-то дуновение сразу угасило свечку моего веселья.

Какой он бледный, прямой и спокойный! В черном платье, с этим бледным, спокойным лицом, он стоить перед своими судьями, и нет в нем ни самохвальства, ни тревоги, ни гордости, ни покорности, – одна только сила веры и готовность пойти за нее на все. Вещь совершенно понятная, потому что он думает не о себе, но о том, чтоб лучезарным столпом предстало перед его глазами и огнем любви запылало в его сердце. Такой спокойный, – он, вместе с тем, точно весь соткан из огня; такой простой, – он поражает величием борьбы на жизнь и на смерть.

Я очень неясно и очень неточно знал его историю, знал, что он покончил на костре. Как! и даже предвидя этот ужас, он стоить перед теми, которые этот ужас готовят для него, стоит не разгневанный, не устрашенный, и говорить с ними без крика, без угроз и без мольбы о пощаде? Ноги у него не подкашиваются, голос в груди не замирает? Правда, он бледен, но святою бледностью сосредоточеннаго жара истины и милосердной жажды одарить человечество милостыней правды.

Гений художника и мое собственное воображение придали ему такую пластичность, что с минуту я испытывал впечатление, как будто гляжу на живого человека. И тогда в моей мысли возник вопрос: а как он будет гореть? И точно так же ясно, как его самого, я увидел под его стопами костер, охваченный морем огня, который выделял из себя сотни огненных змей и клубы дыма. А в клубах дыма он стоял такой же бледный, прямой и спокойный в черном платье, а огненныя змеи извивались у его ног.

Все это я увидел так ясно и почувствовал настолько ощутительно, что закрыл лицо руками и, кажется, даже вскрикнул. По крайней мере те, которые, полусмеясь, полуиспуганно, отрывали руки от моего лица, то есть Роза и мой друг художник, утверждали, что я вскрикнул.

Тогда я в первый раз перевел свой взгляд с картины на Розу. Фу! как противна мне показалась эта самка рядом с этим человеком! Решительно, я пресытился ею. Для чего же при ея помощи, а отчасти и по ея поводу, я, час тому назад, устроил такую выходку? Как это было глупо, мелко и скверно! Довольно с меня всего этого.

Роза скучала и тащила меня на какое-то гулянье. Я был в состоянии сказать ей только, чтоб она садилась в экипаж и ехала, куда ей будет угодно, а что я возвращусь домой.

Но вместо того, чтоб возвратиться домой, я отправился к Ашету и приказал немедленно припасти мне все, решительно все, что у него есть о Гусе… Когда, почти одновременно с моим приходом, мне принесли огромную пачку книг, то я, разрывая упаковку, кричал своему слуге: «Не впускать сюда ни одной собаки!» Слуга, посвященный во все мои дела, таинственно спросил: «Даже и m-lle Розу?» – «О, эту меньше, чем кого бы то ни было!»

Не думайте, чтоб я в первый раз встречался с такой большой пачкой книг. И еще раньше я уже несколько раз испытывал приступы жажды знания и зачитывался по ночам не одними скабрёзными и порнографическими романами. Случалось это не частой продолжалось не долго, поэтому я и употребляю выражение: «приступы». Но этот длился дольше, чем предыдущие, и оставил на мне особые следы.

В героя лихорадочно поглощаемых мною книжек я влюбился более страстно, чем когда-либо влюблялся в какую-нибудь женщину. Одна встреча с начертанием его имени производила на меня впечатление электрическаго удара. В течение целых дней я на мельчайшие атомы разбирал его жизнь и душу, и при этом меня по временам охватывала такая экзальтация, что я чувствовал и себя готовым и способным сделать то, что сделал он, хотя не имел ни малейшаго представления, зачем, для чего и каким образом это могло бы произойти. Вот эта-то неуверенность собственно и приводила меня в отчаяние. Я испытывал такое чувство, как будто я в обеих руках держал какое-то огромное и совершенное нечто; при этот мною овладевала невыразимая скука.

Я видел себя в образе ребенка, пускающего мыльные пузыри и забавляющегося ими, покуда они не лопнут, а потом пускающаго другие и так далее, и так далее, от рождения до самой смерти, да и чтобы другое…

Когда я один раз подумал, что если как-нибудь иначе… то расхохотался и назвал себя идиотом. Не записаться ли мне учеником в какую-нибудь школу или не начать ли пахать ниву моих предков? Может быть, поступить в монахи? Это последнее, по самой своей оригинальности, понравилось мне больше всего, но тут я не видал никакой цели. Вместо кутежей – праздность, вместо страсбургскаго пирога – кусок скверно зажареннаго мяса. Не стоит хлопот.

Если б я в то время услыхал бы о каком учителе над учителями, ходящем по свету и набирающем себе учеников, то пал бы к его ногам. Не улыбайтесь, доктор, – вспомните Магдалину… Мне не перед кем было преклоняться, не за кем было идти, а сам я не мог отважиться ни на один самостоятельный шаг. После двухнедельнаго смятенея и внутреннего разлада, я на все махнул рукой, приказал уложить свои вещи и поехал в Египет, с которым еще не был знаком. Меня очень интересовало это путешествие, жаль только, что я внес в него смутное, затаенное чувство сознания своего глубокаго несчастия.

VI

Когда я, три года тому назад, возвратился в свои имения с намерением пробыть в них (в первый раз) несколько месяцев и с надеждой устроить дела, которыя приходили все в больший упадок, то почувствовал себя, – и совершенно ясно, – несчастным. Пустота жизни очень чувствительным и досадным образом начала сливаться с пустотою кармана, и это в одинаковой степени удручало меня. Кроме того, вначале меня мучила та болезнь, которая теперь приходит к концу, и к концу приводить меня самого, а перспектива прожить несколько месяцев в пустыне, как вы это легко можете представить, нимало не исправляла расположения моего духа.

Что делать здесь? Чем жить и чем заслужить самого себя так, чтобы самого себя не чувствовать? Сначала у меня было намерение взять с собою сюда кого-нибудь из тех, кого я больше любил там, но когда я начал выбирать, то пришел к заключению, что все они были мне близки и очень приятны в куче, а в отдельности каждый представлялся таким далеким и скучным, что его присутствие причинило бы большие неприятности и вовлекло бы в большие расходы, чем доставило бы удовольствия. А здесь я не знал никого, ни близких, ни дальних соседей и не чувствовал ни малейшей охоты свести с ними знакомство. Я не был в состоянии взяться ни за что, ни за чтение, ни за работу, вообще, ни за что, существующее под солнцем. Повар у меня, как всегда, был превосходный, но аппетит слабый, лошади в моей конюшне были хорошия, даже очень хорошия, но их некому было показывать; хорошенькия девчонки, дочери моих служащих, то и дело сновали по двору и по саду. Сначала я было обратил на них внимание, но тотчас же заметил, что хотя платья на них надеты модныя, зато почти в трауре, и эта дисгармония отвратила меня от них окончательно.

Как великолепную иллюстрацию к этой главе моей жизни, я видел перед собою безконечные разговоры и совещания с управляющими, уполномоченными, с добрыми родственниками, которые обещали то ли советами, то ли деньгами приити ко мне на помощь, наконец, с кредиторами, которые на первое время, вероятно, щадя мою историческую фамилию, оставили меня в покое под дедовской кровлей, но потом, – я это ясно предчувствовал, – должны были слететься на эту кровлю, как коршуны на падаль…

Как же я мог при этой обстановке не чувствовать себя несчастным? Я валялся в постели до полудня, потом блуждал по заброшенному и пустому дому, брал в руки какую-нибудь книжку и бросал ее, курил сигары до тех пор, пока не прокоптился в их дыме. Но чаще всего я лежал на диване, с лицом, обращенным к потолку, и с руками закинутыми за голову, в которой складывалось единственное, но необыкновенно могущественное желание, чтобы мне можно было впасть в безчувственность и неподвижность индийскаго факира, чтоб в моем рту и в носу гнездились пчелы. При таком условии я был бы полезен хоть какому-нибудь существу, а сам перестал бы чувствовать тяжесть собственной персоны и ея неслыханнаго несчастия.

Так прошло несколько дней, как вдруг я невольно взглянул в окно и испытал такое чувство, как будто мне улыбнулось нечто прекрасное. А это был прекрасный осенний день. Я схватил шляпу, быстро миновал двор, потом какой-то кусок поля и еще какой-то кусок луга и, наконец, вошел в лес, который, по совету моего дяди, должен был продать, чтоб освободиться от части самых назойливых долгов. Но пока он еще стоял и его-то вид, в соединении с мягким светом солнца и плавающим по лесу серебром паутины, вытянул меня на эту прогулку и дал мне достаточно твердости для этого.

Я не хочу сказать, чтоб я пришел в восторг и удивление от красот природы. Правда, я не раз удивлялся и восхищался ею; для того, чтобы видеть ее, пробирался вдоль пропастей, карабкался на головокружительныя высоты, спускался в бездны, но все это делал, во-первых, в молодости, а во-вторых – в Альпах, в Пиринеях, на Рейне или на Дунае.

В этот день в моей голове не было мыслей о каких бы то ни было удивлениях или восторгах, потому что и голова эта чувствовала себя уже старою, это – раз, а во-вторых, я знал, что на этой плоской и прозаичной земле я не увижу ничего прекраснаго.

Самое же главное то, что мне было решительно все равно.

Инстинктивно я заметил, что погожий осенний день улыбается мне, инстинктивно пошел к нему навстречу; инстинктивно почувствовал, что на лугу мне будет легче, что я вздохну свободно, что моя голова перестанет болеть.

Я снял шляпу и с открытой головой вошел в лес, где сильное благоухание сосен, чабера и других видов лесной растительности так захватило мое дыхание, что я почувствовал стеснение в груди.

Иногда, дорогой доктор, бывает такая осень, когда все расцветает вновь и когда, хоть не надолго, все вновь пахнет весною. Я помню, что когда глубоко вдохнул лесное благоухание, то в глубине груди почувствовал боль, и понял, насколько моя грудь была измучена. В то время мне было двадцать девять лет. Но в глазах у меня делалось ясней, и вдруг они встретились с великолепной осиной, которая глухо шумела волнами кровавых, дрожащих листьев. Потом я увидал распростертый на серых мхах черныя и испещренныя красными ягодами ветки брусники, а между ними гроздья желтых безсмертников и снежные пушки лесного клевера. Какая-то птица, довольно большая, зашелестила в кустах, а когда я поднял голову, то увидал только ея голубыя и зеленоватыя крылья, исчезающия за желтыми листьями стараго дуба. Я чувствовал, что смесь разнообразнейших красок, из которых одни были необыкновенно ярки, а другия удивительно изящны и тонки, начинает доставлять удовольствие моему взгляду, как вдруг увидал и услышал что-то такое, что доставило мне еще большее удовольствие. Невдалеке от меня, за редко сидящими деревьями виднелись большие кусты папоротника, которые представляли из себя все оттенки багрянца, начиная от колера тела до окраски ореха. Вероятно, это была очарованная заросль, потому что когда я смотрел на нее, в ея глубине раздалось пение… Ах, не думайте, чтоб оно имело какое-нибудь сходство с пением морских или неморских сирен. Правда, голос был женский, но в нем не слышалось ни молодости, ни свежести, ни тоскующаго сердца, ни меланхолии. Скорее в нем чувствовалось две вещи, о которых мы думаем, что оне никогда не ходят в паре: старость и веселье. Самым забавным было то, что старый, дрожащий голос, поющий на веселый мотив, выходил неизвестно откуда и от существа совершенно невидимаго. Точно сами папоротники пели песенку, которую я потом заучил на память. Я еще и теперь помню ея слова и мотив:

 
Шел себе я чрез долину
И увидел вдруг дивчину,
Я поклон отдал ей низкий
«Далеко идешь иль близко?»
Гей га! гей же га!
«Я куда идти, не знаю
И в лесу давно блуждаю;
У меня давно устали ноги, —
Сбилась я совсем с дороги»
Гей га! гей же га!
«А дорога тут за нами».
Я провел ее кустами
И сказал ей на прощанье:
«Будь здорова, до свиданья!»
 

…Что это, доктор? Мне кажется, я запел! Так, правда, запел, но каким голосом! У меня до сих пор в ушах хрипит и свищет от этого пения. Вы и вообразить не можете, что когда-то у меня был очень недурной голос. Я брал уроки в Вене и в Париже, а дамы, слушая мое пение, плакали и падали в обморок. Жаль! глупости это, но жаль! Природа была для меня доброю матерью и дала мне все, что… Я не могу больше говорить! О, моя милая бабушка, отчего ты раньше… отчего ты дольше… Нет, не могу… Дыхания не хватает и так мне грустно! Морфия, доктор!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю