355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Элиза Ожешко » Том 5. Рассказы 1860 ― 1880 гг. » Текст книги (страница 32)
Том 5. Рассказы 1860 ― 1880 гг.
  • Текст добавлен: 25 сентября 2017, 12:00

Текст книги "Том 5. Рассказы 1860 ― 1880 гг."


Автор книги: Элиза Ожешко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 32 (всего у книги 37 страниц)

– Ненароком я к вам зашел, – говорил он задыхаясь, – ненароком, на часок, без злого умысла… просто отдохнуть… и сейчас я уйду… уйду, не сделаю ничего худого… только пустите меня, если есть у вас в сердце бог… хоть капля жалости… ради спасения души… пустите… ради Христа… ой, люди!..

Вдруг Кристина громко сказала:

– А ведь и его мать когда-то укачивала на руках и баюкала…

А бабка, сползшая во сне на пол, певуче забормотала:

 
Меня братцы убили,
Нож мне в сердце всадили…
 

– Хватит! – неожиданно раздался в горнице повелительный окрик, заглушивший остальные голоса. – Хватит! Пустите его! А ну расступитесь, пустите!

Микула снова поднялся, но теперь уже не упал на лавку: грузный, огромный в своей белой одежде, опоясанной жесткой тесьмой, он вышел на середину горницы, расправив плечи, но с поникшей на грудь головой.

– Расступитесь и пустите его! – повторил он.

Парни на миг опешили от изумления и заколебались, однако расступились; только Алексей, вернувшийся из сеней с веревкой, попытался противиться:

– Да это Бонк, батька! Как бог свят, Бонк!

Старик хмуро взглянул на него.

– Молчи! – приказал он и поднял на стоявшего перед ним согбенного человека сверкающий взор.

– Иди, – сказал он, – иди…

И, помолчав, прибавил:

– А больше не греши!

Но тот не уходил: он смотрел на старика, потом широко шагнул, повалился наземь и прильнул губами к босой, покрытой пылью ноге Микулы. Крупные, тяжелые слезы градом катились по щекам старика. Быстрым движением он расстегнул рубаху, в руке у него зашелестели бумажки, он нагнулся над лежавшим на полу прохожим и тотчас выпрямился.

– Больше не греши! – повторил он и настойчиво, как бы страшась чего-то, несколько раз сказал: – Иди… Иди же… иди скорей…

И, мгновение помедлив, шепнул:

– С богом!..

* * *

На дворе было очень темно; сквозь тучи, затянувшие небо, не светилась ни одна звезда; порывами налетал ветер, взмывал крутящимися столбами вверх и выводил гаммы стонов, воя и свиста в глубокой котловине, на дне которой лежала широкая лента замерзшей реки. Низом, по самой реке, шла какая-то одинокая фигура. На фоне слабо белевшего снега она казалась тонкой черточкой, быстро пересекавшей густую, но менее черную, чем она, темноту. Между вздымавшимися по обе стороны высокими склонами человек выглядел маленьким и хрупким, словно былинка, плывущая по беспредельным просторам моря. Вокруг него простирались необъятные моря одиночества и ночи; клубящиеся, воющие вихри, казалось, несли его по широкому дикому и мрачному лону природы, и перед ее грозными силами и величием он был каплей, крупицей, песчинкой, стебельком травы, упавшим на дно пропасти…

Быстро-быстро он удалялся от растянувшейся на высоком берегу цепи черных точек, поблескивавших маленькими огоньками, наконец слился с темнотой и исчез.

― ЭХО ―

Неман течет здесь между высокими берегами, на одном из которых, среди полей ржи и пшеницы, растут кое-где старые груши, березы и тополя, а вдоль другого тянется полоса темного и густого леса.

Кажется, будто лес этот полон заколдованных голосов: каждый зов пробуждает в нем красивое, серебристое, протяжное эхо.

Пробуждается эхо и тут же снова впадает в свой зачарованный сон.

Но иногда оно произносит прекрасные слова. И особенно в одном месте, посредине горы, возвышающейся над рекой, на маленькой площадке, где растет вековой серебристый тополь, стоит только крикнуть: «любовь!», чтобы лесной голос отчетливо, протяжно, серебристо откликнулся: «любовь!»

Иногда, как бы радуясь обретенной на мгновение жизни, эхо три раза вторит одному слову.

И если под тополем кто-нибудь крикнет: «братья!», то с каждым разом все отдаленнее, слабее, глуше голос трижды ответит: «братья!.. бра-атья!.. бра-а-а-тья!»

О, милое эхо!

* * *

Был прекрасный час в конце летнего дня на заходе солнца, огромный диск которого, в свете пурпурных и золотых облаков, опускался все ниже к темной полосе леса.

Море света заливало широкие поля, объятые великой тишиной, и в этом сиянии стремительно, подобно стрелам, взмывали вверх с серебряным звоном жаворонки и, словно растворившись, исчезали в синеве неба.

Воздух был, точно чаша, налит благоуханием свежескошенной травы.

Над дорогами стояли золотые тучи насекомых, дрожавшие наподобие непрерывно и монотонно звенящих струн.

Где-то вдали скрипели телеги, возившие сено, и время от времени слышались короткие, мерные, скрежещущие звуки остро отточенных кос.

Я шла по дороге, отделявшей поле от огородов небольшой деревеньки. Среди недожатых и в тот момент безлюдных полей дорога эта была тоже пуста и безлюдна.

Но поднявшись на небольшой холм, я неожиданно увидела стоящего внизу ребенка.

Он был совсем маленький, вероятно, лет трех, босой, в грубой рубашонке, заколотой у шеи булавкой с блестящим стеклышком. На голове его была надета шапка из красной хлопчатобумажной ткани, плотно облегавшая голову, начиная от редких светлых бровей до затылка, на котором, почти у самых плечей, виднелись белые, как лен, волосы. На верху шапки торчало нечто одновременно похожее на бант и на петушиный гребень.

Ребенок стоял совсем один, неподвижно и выпрямившись, засунув маленький палец в красный, как малина, рот и глядя куда-то вдаль огромными глазами. Эти бирюзовые глаза, в которых ключом била жизнь, особенно обращали на себя внимание при неподвижности его позы; в них играло солнце и сияла тихая, Сосредоточенная радость.

На значительном расстоянии от деревни, за огородами и полем пушистого гороха, стелившегося под низкой стенкой плохо уродившейся ржи, посреди пустынной дороги крошечная неподвижная фигурка ребенка выглядела забавно и почти фантастично; его можно было принять за выросшего из-под земли гномика, босоногого, с красным хохолком на голове.

Зачем пришло сюда это маленькое существо?

Что удерживало его на этом месте?

Какое зрелище: вспорхнувшая ли птица, или блестящее насекомое, или цветок, поднимающий над рожью свой яркий венчик, что именно зажигало восторженной радостью его большие голубые глаза?

Трудно было угадать; казалось, в этом месте ему не грозила никакая опасность. Но вот вдали показались возвращавшиеся на луг телеги для перевозки сена; все быстрее и быстрее они спускались по отлогой местности.

Я прибавила шагу.

Глаза ребенка невольно остановились на мне, и во мгновение ока с ним произошла удивительная перемена.

Дрожь ужаса потрясла все его тело, а маленькие руки судорожным испуганным движением охватили голову и красную шапку.

Страх исказил его лицо и отразился в широко раскрытых глазах. Я подумала, что мальчик, вероятно, никогда не видел чужих людей. Ничего удивительного в этом еще не было.

С улыбкой и ласковыми словами я приблизилась к нему, как вдруг, словно пробудившись от своего оцепенения, он громко вскрикнул и бросился бежать, да так быстро, что его маленькие ноги то и дело увязали в песке дороги, и он падал, тыкаясь в песок и без того уже черным от пыли носиком. Но всякий раз, хотя и с трудом, он поднимался и бежал дальше, расправляя маленькие плечики и издавая все более пронзительные крики, среди которых можно было различить слова: «Съест! Съест! Мама! Ой, съест! Ей-богу, съест! Мама! Мама!»

Он бежал прямо под колеса быстро приближавшихся возов.

Догнать его, схватить и унести с дороги на край горохового поля было делом нетрудным.

Но ужас мальчика возрос до такой степени, что это становилось поистине удивительным.

Напрасно я с нежностью гладила его по голове и лицу, напрасно, вынув из кармана карамельки, старалась всунуть их в его раскрытый искривленный ротик, напрасно прикладывала к его маленькому розовому уху тикающие часы. Тревога его возрастала. Судороги потрясали тело, и потоки слез заливали вздрагивающие щечки.

Ребенок был вне себя от страха, он ничего не видел, не слышал и не чувствовал.

С нечеловеческим ужасом, сосредоточив на этом все свои силы, он повторял одно:

«Съест! Съест! Ей-богу, съест! Мама! Мама! Ой, ой, ой! Съест!»

Что тут делать? Хотя возы уже давно проехали, оставить этого мальчика в таком состоянии посреди дороги казалось невозможным. Донести его до деревни было трудно; нужно было обладать большой силой, чтобы удержать его в таком состоянии на руках.

Между тем среди буйной зелени ближайшего огорода – высокой конопли, лебеды и золотоцветного мускатника – показалась молодая женщина, высокая, полная и румяная. Перескакивая через низкие гряды с овощами, эта женщина в темном платке на черных вьющихся волосах, в короткой юбке и полосатом фартуке быстро бежала к нам. Должно быть, она стирала в хате белье, так как ее большие, красные руки были мокры. Она подскочила к нам и, быстро схватив мальчонку, прижала его к своей широкой и полной груди, на которой среди складок рубахи спускалась красная ленточка с бронзовым крестиком на конце.

Прижавшись разгоряченным и потным лицом к личику ребенка и отирая мокрой рукой его слезы, она гневно проговорила:

– Хвароба ты! Каб цебя удушило! Чего ты верещишь так, что у хаце слышно? Ох, испугалась аж трясти меня начало.

В объятиях матери ребенок сейчас же успокоился и перестал кричать, хотя еще долго продолжал всхлипывать.

Отвернувшись, он прижался лицом к матери так крепко, что почти расплющил свой грязный от песка носик о ее грудь.

Широким шагом женщина заспешила к хате, низкая стена которой, окруженная завалинкой, и узкий дворик виднелись за огородами.

– Отчего он так испугался? – спросила я.

– Дурной он! Глупенький еще, – ответила женщина.

– А почему же он кричал: «съест, съест!» Кого он боялся?

Женщина пожала плечами, но на лице ее отразилось смущение, и я поняла, что она знает, хорошо знает в чем дело.

Я сказала ей, где нашла ребенка, рассказала о безлюдной дороге и наезжавших возах. Она перепугалась:

– Ой, боже мой! Вот ведь что могло стрястись! Далеко ли до беды!

При этом она звонко поцеловала мальчика в голову, но сейчас же опять сердито заговорила:

– Что ты там дзелал, хвароба? И чаго табе туда носило!

– Как его зовут?

– Францишек.

– Годика три ему, должно быть?

– На Покров будет три года и двенадцать недель.

– Славный мальчуган, а какие у него красивые голубые глаза!

Женщина широко заулыбалась, слегка похлопала мальчонку по спине и остановила на мне прояснившийся взгляд.

– Ладненький да разумненький… И вправду, разумный… уж такой разумный…

– Отчего ж он так плакал?

– Да, видите ли, дед его застращал…

– Какой дед?

– А моего мужа отец… старый-престарый. Работать не может, только его и помощи, что, на печи либо на завалинке сидя, детей нянчит. Вот и донянчил… Каб его!.

– Чем же это он пугает детей?

Задав этот вопрос, я заглянула в лицо Францишка, которое он медленно и с опаской поднимал от груди матери, и поспешно сунула карамельку в его рот, уже начавший кривиться от плача. Материнская гордость женщины была удовлетворена.

– Да уж очень он стар стал да глуп, – ответила она, – вбил детям в голову, чтоб, как увидят кого в черном платье, пускались наутек.

– Отчего же так?

– Глупый старик… Говорит, съедят…

Она принужденно засмеялась. Ей, видимо, не хотелось отвечать на мой вопрос, и она чувствовала себя смущенной.

– Кто же съест? – спросила я снова.

– А будто бы эти люди, что в черном ходят, паны. Не гневайтесь уж, будьте добреньки, он от старости совсем из ума выжил. Как-то раз Францишек спросил: «Ну, а тебя, дедушка, отчего не съели?» «Ели, голубок, ели, – ответил, – да только я был такой жесткий, что кожу да кости пришлось оставить мне». Муж мой не на шутку сердится: «Зачем, отец, такие вещи детям рассказывать?»

– Нужно, сынок, нужно, – отвечает, – пусть заранее знают, кто их есть будет.

У стены хаты, на завалинке из плотно утрамбованной земли и положенного сверху полукруглого бревна, я увидела седого старика.

Ему можно было дать лет семьдесят, но он совсем не казался дряхлым и бессильным.

Высокий, плечистый, худой, он был одет в грубую, довольно чистую рубаху, распахнутую у ворота, так что была видна его широкая, костлявая, поросшая длинными полосами грудь.

Огромные, темные от загара ноги с плоскими ступнями, обнаженные выше щиколоток, казалось, вросли в изжелтозеленую землю дворика. Опершись на колени сплетенными руками, он весь подался вперед и так вытянул худую загорелую жилистую шею, словно ему хотелось, чтобы сияющие, ласковые солнечные лучи сильнее обогрели своим теплом его голову.

А голова у него была крупная, несколько сплющенная сверху и почти совсем лысая, волосы росли только на затылке, образуя полукруглый венец, серебристо-снежной бахромой спадавший на шею и на ворот грубой рубахи.

Длинное худое лицо, с запавшими глазами и выступающими вперед скулами, обрамляла короткая растительность, напоминавшая жесткую желтоватую щетку.

Среди этой растительности едва были заметны его губы.

Над глубоко запавшими глазами свисали с выпуклых бровей длинные белые волосы. Его покатый лоб, казавшийся, благодаря лысине, огромным, был словно поле, по которому прошла борона, изборожден множеством пересекающихся морщинок, тонких, как волос.

Веки его были опущены: старик либо думал о чем-то, либо дремал.

Он напоминал дуб – дряхлеющий, но еще могучий, голую вершину которого долгие годы ломали ветры, но ствол которого был необорим для любых бурь.

Его огромные ступни казались основанием каменного колосса, а голова напоминала голову сфинкса, таящего в себе загадку давнего, векового, только ему памятного прошлого.

Едва успели мы войти в ворота дворика, Францишек вырвался из объятий матери и, несколько переваливаясь, побежал к дедушке.

О своих страхах он успел уже забыть и почти так же громко смеялся теперь, как до этого плакал. С радостным, прямо-таки диким визгом он прижался к деду, который, приподняв веки и раскинув свои огромные, черные, как земля, в узловатых жилах руки, медленно, молча, без усмешки обхватил внука.

Ребенок казался в этот момент хрупкой игрушкой в руках исполина.

Старик только слегка выпрямился и, одной рукой подняв ребенка к своей обнаженной волосатой груди, ладонью другой прикрыл его плечи.

Мать широко улыбнулась, и из-за ее полных, ярких губ показался ряд белых, как жемчуг, зубов и блеснули красные, как кровь, десны. Она пригласила меня присесть на завалинку.

Но старик бросил на меня беглый взгляд, и глаза его сверкнули из-под нависших бровей как две искорки, мелькнувшие в зарослях.

Он не промолвил ни слова, не кивнул головой, не сделал ни малейшего движения, а только еще ниже склонился над внуком.

Казалось, он вот-вот начнет ему рассказывать небылицы о страшных людях в черной одежде.

Ой, дед, дед!

По каким трудным каменистым дорогам ступали твои огромные ноги?

Какие острые зубья избороздили твой высохший лоб?

Какая упрямая боль и какой упорный гнев не остывают и до сих пор жгут огнем твою широкую бронзовую грудь?

Этим же вечером в сумерки, сбежав вниз до середины высокого берега Немана, я будто лесное заклятие бросила слово: «любовь!» Но из глубины темного бора ветер донес серебристый, протяжный ответ: «прошлое!»

Что это было? Игра воображения или отзвук собственных мыслей?

Еще раз громко повторила я чародейское слово, и лесной голос сначала отчетливо и серебристо, а затем все замирая, словно развеянный ветром, трижды ответил мне: «А прошлое? Про-ошлое? Про-о-ошлое?»

– О, скорбное эхо!

― ДАЙ ЦВЕТОЧЕК ―

На улицах города Онгрода людно и шумно. Люди едут, идут, торопятся, говорят, смеются, шумят на разные лады. Посреди мостовой с грохотом катятся возы. По узким тротуарам снуют пешеходы, каждый куда-то спешит, у каждого какое-то неотложное дело…

Встречали ли вы среди этой толпы старуху, с трудом пробирающуюся по краям улицы у самых стен каменных домов, о которые часто трется ее ветхая одежда и к которым прислоняется иногда ее сгорбленная спина, когда эта женщина, тяжело дыша, с каплями пота на сморщенном челе, останавливается передохнуть? Она, как видно, измучена, но не сегодняшним только хождением. Дни, месяцы, годы, всю свою долгую жизнь проблуждала она таким образом среди толпы, вечно отбрасывавшей ее на самые неудобные места – на острые камни мостовой, к застывшим от мороза или раскаленным от зноя стенам городских домов.

Посмотрите, как сгорбилась, точно в дугу согнулась, ее спина, как похудело, каким маленьким стало ее лицо, покрытое огрубевшей кожей, как пожелтели и глубоко запали ее губы, как выцвели глаза, когда-то черные, как поблекли веки. А на низком потемневшем лбу сколько морщин! Лоб ее похож на кусок бумаги, которая долго валялась где-нибудь в сыром и мрачном углу и которую чья-то жесткая и безжалостная рука мяла и комкала на разные лады. Не видно волос над этим лбом, потому что голова повязана старым желтым платком, концы которого, завязанные на затылке, падают на плечи этой женщины в просторной кофте с пестрыми заплатами на рукавах, спине и на груди.

На ее ногах, шагающих по острым камням, – плоские ботинки и синие чулки, виднеющиеся из-под юбки. Подол этой юбки представляет собой своего рода бахрому разной длины, отяжелевшую от уличной пыли и грязи.

Знаете ли вы эту женщину?

Я-то знаю ее хорошо. Зовут ее Хаита, она – старьевщица.

Великий боже! Простите ли вы меня, господа, за то, что я хочу познакомить вас с особой, занимающей столь низкое положение в обществе?

Быть может, вы скажете мне, что это неприлично да и не нужно? Что же общего может быть между вами и старьевщицей? Простите! Я люблю старую Хаиту и чем больше смотрю на нее, тем больше кажется мне, что между нею и мною существует большая, неразрывная связь. Я и она одинаково принадлежим к той огромной и несчастливой семье, которая называется человечеством! Родная она мне, а стало быть, – еще раз простите меня, господа, – и вам также.

Что до низкого ее положения, то если бы высота общественного положения измерялась количеством перенесенных страданий и тяжелого труда, то уверяю вас, что старьевщица Хаита на старости лет поднялась бы высоко, очень высоко!.

Впрочем, она ведь не всегда была старьевщицей. Прошлое ее… у меня странная, удивительная склонность стараться выведать (или разгадать) прошлое этих существ с морщинистыми лбами и дрожащими желтыми веками, прикрывающими красные от пролитых слез, помутневшие от времени глаза. Время так долго приглядывалось к их глазам, что впитало в себя весь их блеск и краски.

Однажды, помню, в какой-то картинной галерее за границей увидела я подобное лицо на картине. И долго, забыв о прекрасных пейзажах и чудесных портретах дам в бархатных платьях, стояла я перед этим лицом, старым, измятым, вглядывалась в тусклые глаза, улыбалась бледным увядшим губам и мысленно спрашивала: – Какова была ты в молодости? Где жила? Кого любила? Какие страдания, труды, радости сопровождали тебя на длинном жизненном пути твоем, прежде чем привести тебя к могиле, в которую легла ты, такая измученная?

Знаете, господа, ничего в жизни я не желала бы так сильно, как знать от начала до конца истории всех этих простых, бедных, сломленных судьбой и временем людей, сгорбленных и сморщенных, исстрадавшихся. В этом желании нет никакого великодушия. Оно не бескорыстно. Знакомство с многими подобными историями обогащает человеческое сердце, а для писателя оно – живой источник мудрости.

Я осмеливаюсь даже пожалеть того писателя, который не знает и не интересуется этим. Убоги струны его лютни, и бледны краски на его палитре…

Хаита не всегда была старьевщицей. В молодости – вы мне поверите? – была она смуглой, красивой девушкой, притом румяною, с черной косой, а пламя и глубина ее черных глаз напоминали сияние восточного знойного неба.

Родилась она в деревне, в Корчме, с вашего позволения. То была маленькая корчма, мрачная, тесная, с покосившимися стенами и прогнившей крышей. Но вокруг расстилались прекрасные свежие луга. Широкие нивы зимою белели пушистым снежным ковром, а летом по ним ходили золотые волны колосьев. Вблизи, среди незабудок извивался ручей, день и ночь звенящий как серебро; за ручьем дубовые рощи по вечерам скрывались за вуалью беловатой мглы, а утром вставали розовые от зари… Неподалеку от корчмы, шагах в ста от нее, был большой великолепный сад. Находился он в усадьбе того помещика, у которого отец Хаиты арендовал бедную маленькую корчму.

Бедна была та корчма, беден был и ее арендатор. Детей у него было много: он женил сыновей, выдавал замуж дочек, как приходилось, не бог весть как.

Когда Хайте исполнилось пятнадцать лет, сосватали ее в город Онгрод. Стала она женой Лейбы, человека довольно бедного, у которого только и было имущества, что воз да конь. И возил он с мельницы тяжелые мешки с зерном и мукой. Это занятие делало его всю жизнь похожим на альбиноса. Лицо, волосы, брови – все было вечно покрыто мукой. Мука сыпалась с него при каждом его движении, точно снег с путника, попавшего в метель.

Хаита, вступив на городскую мостовую, навсегда рассталась с идиллией своего детства: с зелеными лугами, где она засыпала когда-то в высокой траве, согретая майским солнцем; рассталась с ручьем, в бегущие волны которого плакучие березы спускали свои развесистые ветви, а она, свесившись с тех ветвей, качалась над волнами, и волны плыли и плыли, звеня серебром, и, точно черные звезды, отражались в них девичьи глаза; рассталась с полем, в высоких колосьях которого часто пряталась, играя со своими шаловливыми братьями; рассталась со старым барским садом, где ей разрешалось иногда погулять под вековыми деревьями. Покинула Хаита и бедную отцовскую корчму, – там в сарае блеяло несколько коз, ее любимиц; там в тесных комнатах хлопотала ее трудолюбивая мать с увядшим лицом; там перед порогом дома часто сиживал ее старший брат и выводил на скрипке грустную мелодию, а она, Хаита, сидела тут же на низкой скамеечке вместе с младшим братом и, обняв его, слушала игру, а взгляд ее тонул в белом тумане, клубившемся над лугом подобно воде, колеблемой ветром. У брата во время игры глаза всегда наполнялись слезами. И она спрашивала, отчего он плачет. Но он никогда не отвечал. Оба они не сознавали, отчего им так тоскливо. Темны были, не понимали… А когда брат Хаиты начинал играть все протяжнее и тоскливее, дети собирались у его колен и, заслушавшись игрой, внимательно смотрели на него. В темных сенях громко вздыхала мать, а отец с рыжей бородой и угрюмыми глазами молился в избе возле окна все громче, все усерднее, с жалобными завываниями. И вот, вступив на городскую мостовую, сразу рассталась Хаита со всем этим, а может быть, еще с чем-нибудь…

Быть может, иногда, в жаркий летний день, когда раскачивалась она над серебристым ручьем, свесившись с веток плакучей березы, горящим взорам ее мерещился в волнах красивый юноша с челом, блещущим мудростью тех великих мудрецов Израиля, о которых не раз читал ей отец и рассказывали братья. Быть может… ведь не надо же быть принцессой, чтобы мечтать о счастье…

Счастье! Quel animal est ca? – могла бы спросить себя Хаита, если б она говорила по-французски. Но она не по-французски, а на родном языке каждое утро, стоя у окна, начинала свою молитву так:

– Творец вселенной, благодарю тебя за то, что ты создал меня такою, как на то была твоя воля.

Город увлек ее, и как атом, попавший в гущу других атомов, притягивается ими – так и она попала в водоворот городской жизни, где идет борьба за каждую пядь земли, за каждый глоток воздуха, за каждый кусок хлеба, где чело горит от зноя, а сердце черствеет и вянет при виде твердых камней и истомленных лиц, над которыми не звенят, не пролетают утоляющие душу, пусть и невнятные, но ласкающие слух и глаз образы свободной, свежей природы…

Что тут делать, чтобы выжить? Помогать в тяжелой работе мужу, образ которого, правда, никогда не являлся ей в волнах серебристого ручья… и воспитывать и кормить детей, которых становилось все больше? Хаита работала много. Разносила по городу мелкие товары в небольших закрытых коробках и так увешивалась этими коробками, что издали походила на горбунью. Разносила она также овощи в больших корзинах и под тяжестью так раскачивалась на обе стороны, словно от рождения она была хромой; потом еще…

Но не буду больше рассказывать, чем была Хаита и что делала она за всю свою долгую жизнь, одно еще хочу только добавить. Часто ходила она на кладбище, на то еврейское кладбище за версту от города, что на песчаном холме за низкой оградой ощетинилось чащей красноватых камней. Хаита часто ходила на этот песчаный холм, и когда она шла туда, то перед ней трясся и скрипел по неровной дороге воз, а на нем был длинный деревянный ящик. Идя за возом, Хаита рыдала, а когда она возвращалась потом домой, позади нее на песчаном холме было одним камнем больше. На камнях тех постепенно возникали все новые и новые имена: мужа Хаиты, любимого брата, матери, жившей на старости лет вместе с нею, сына, что был для нее дороже жизни, дочки, которая розой цвела в ее терновом венке.

Как бывает у большинства старых людей, Хаита потеряла всех своих близких… Одни поумирали, другие уехали далеко, а третьи стали ей безразличны…

И теперь Хаита одна на всем свете. Она скупает старую одежду, иногда выгребает даже старый хлам из мусорной свалки и носит все это на своих плечах в больших плетеных корзинах из ивняка. Продает она этот своеобразный товар еще более своеобразным покупателям и… существует.

Вы думаете, что Хаита так и живет без всяких радостей и утех и нет на всем свете ничего, что могло бы заставить заблестеть ее потухшие глаза и вызвать на увядших губах улыбку нежности? Взгляните же на нее вот сейчас, когда, согнувшись под тяжестью своей корзины, пробирается она по краю улицы и рваной кофтой своей трется о стены домов.

Вот подняла она свою голову в желтом платке, в глазах вспыхнули искры, она улыбнулась и дрожащим голосом окликнула:

– Хаимка, Хаимка, ну!

Перебегавший улицу маленький шестилетний мальчик услышал ее зов, бросился к ней, обнял ее, звонко поцеловал ее сморщенный лоб, но сейчас же отвернулся и со смехом и криком погнался за толпой мальчишек, бежавших в ту сторону, где несколько дней назад повешена была огромная вывеска с нарисованным на ней великаном в розовых штанах и зеленой блузе.

За вход в помещение, где показывали великана, надо было платить. Но Хаимек и его товарищи бесплатно целыми часами любовались портретом великана на вывеске.

Хаита не была одинокой. Хаимек был ее внуком от самой младшей дочери, той, которая недолго цвела в терновом венке ее жизни. Смерть унесла розу Хайты-старьевщицы, но сохранила ее образ в оставшемся после нее ребенке. У Хаимки были волосы его матери, каштановые, вьющиеся мелкими кудрями, а глаза такие, как когда-то были у его бабки, – большие, черные, широко открытые на бледном худом личике.

Хаимек – красивый ребенок. Его одежда явно зависит от профессии его бабки. С годовалого возраста носит он жилет из белого ситца и сюртучок ситцевый и шапочку ситцевую. К шапочке пришит сильно измятый кожаный козырек, но Хаимек редко носит шапочку. Он часто забывает ее дома, а на улице появляется в рыжей ермолке, которая еле прикрывает его кудрявую голову.

Хаита всегда собственноручно шьет костюмы Хаимке. Правда, случается это очень редко. Однако всегда странен вид этой старой женщины, когда она в больших очках, занимающих половину ее сморщенного лба, и в желтом платке, плотно прилегающем к ее голове, сидит на низком стуле и, при свете лампочки с длинным стеклом, потемневшими руками кроит и примеряет выцветшее тряпье. Делает она это с необыкновенным напряжением мысли и взгляда и время от времени вполголоса бормочет.

Говорить с собой – ее старая привычка.

– Кто теперь там живет, – шепчет она.

Это она думает о маленькой грязной корчме, в которой родилась и выросла.

– Аи! Аи! Как они были красивы!..

Это вспоминаются ей старые деревья помещичьего сада, под тенью которых она гуляла когда-то маленькой девочкой.

А иногда она, улыбаясь, трясет головой с видом шутливой угрозы.

Это перед взором ее проплывают с серебряным звоном волны ручья и мелькают в них черные глаза заглядывающей в них девушки.

Иногда она тяжко вздыхает.

– Когда он умер, – говорит она, – он был белее той муки, что вечно с него сыпалась! Он умер молодым. Тяжелые мешки таскал он всю жизнь… измучился и… ушел…

Потом добавляет:

– Боже, соедини душу его с душами Авраама, Исаака и Иакова и всех угодных тебе!

– А иногда рассуждает:

– Человек подобен дыханию! Дни его проходят как тень!

И тогда она думает о молодой своей дочери, матери Хаимка, прекрасной розе, которую унесла смерть.

Бывают иногда минуты, когда из рук Хаиты выпадает толстая игла. Она гневно сжимает кулаки. Глаза ее из-под очков пылают негодованием.

– Аи! Аи! Злая женщина, злодейка! Негодная! Как она ограбила меня, как надула! Два злотых взяли у меня за такие лохмотья! А кто мне за них столько даст? О, как я несчастна! Погубила она меня!

Но что-то придумав и успокоившись, прибавляет:

– Ну, кто же мне за это столько даст? А девушка у тех богачей! Она ничего не понимает, она все смеется и скачет. Я пришью к кофте блестящие пуговицы и показывать буду не с той стороны, где дыра, а с той, где будут блестящие пуговицы. Может быть, она мне даже три злотых даст. Заработать злотый! Какое это было бы счастье!..

Мечтая об огромном заработке в целый злотый и лукаво усмехаясь при мысли о блестящих пуговицах, которыми она завтра ослепит молодую горничную, всегда улыбающуюся, Хаита чувствует, что начинает засыпать. Ноги у нее болят от камней, по которым целый день ходила она. Рада бы уже лечь спать, подымается, но чувствует: что-то лежит под ногами. Дрожащей рукой берет лампу и наклоняется. Это Хаимек, – он сидел у нее на коленях и наблюдал за работой; теперь он свалился и спит у ее ног, крепко держа в зажатой руке недоеденный бублик.

Запавшие губы Хаиты расцвели в широкой улыбке. Она ставит лампу на стол, берет в объятия внука и, целуя его разрумянившиеся от сна щечки, говорит:

– Сонуля моя маленькая, я чуть не упала из-за тебя!

И при этом все больше и больше смеется, чуть не хохочет.

Хаимек просыпается, подымает сонные веки и быстро подносит к губам недоеденный бублик. Бабка укладывает внука под перину.

– Бобе, – зовет вдруг ребенок.

– Ну? – отзывается Хаита, снимая свою кофту.

– А где же пятачок, что я сегодня получил от пурица?

Вопрос этот неприятно поражает Хаиту.

– Где пятачок? – кричит она. – Я за окно его выбросила, ты выклянчил его, а я говорила тебе, чтобы ты не попрошайничал. Если ты еще раз не послушаешься меня, розгой тебя отлуплю!

Хаимек не слышит уже ни упреков, ни угроз бабки. Он уже снова заснул с бубликом во рту, с запрокинутыми над головой руками. Темные ресницы бросают тень на розовые щечки, маленький ротик нежно улыбается. Старая бабка гневается еще с минуту, потом вынимает из кармана добытый внуком пятачок, рассматривает его со всех сторон, как бы стараясь убедиться в его сохранности, тяжело вздыхает при этом, мотает головой и, наконец, ложась под перину, говорит:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю