Текст книги "Том 5. Рассказы 1860 ― 1880 гг."
Автор книги: Элиза Ожешко
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 37 страниц)
― ОДНА СОТАЯ ―
IДоктор, так вы говорите, что я проживу несколько недель, может быть, несколько дней? Хорошо. За искренний ответ, – я добивался его по некоторым соображениям, – благодарю вас, но нимало не удивляюсь и не особенно огорчаюсь. Я пил жизнь двойными глотками и выпил ее в два раза скорее, чем другие; шумным и полноводным ручьем лилась она, и не удивительно, что усыхает раньше времени. Дело очень простое. Я принимаю его так, как человек, не окончательно лишенный разсудка, должен принять исполняющийся над ним приговор природы. Наконец, я, может быть, и не был бы таким разсудительным, еслиб впал в отчаяние, то-есть если б меня, вместе с жизнью, покидала надежда на счастье или даже на какие-нибудь мимолетныя утехи. Но чего я, – развалина тела и духа, – мог бы требовать от будущего, если б оно существовало для меня? Долгаго ряда безсонных ночей, дней, проводимых в безконечном отвращении ко всему, существующему на свете, адской боли, которая терзает мои истощенные нервы? У вашей науки нет средств, чтобы возвратить мне силы и здоровье, значит, смерть может только избавить меня от мучений. Я спокоен, мало того, приятно оживлен, чего со мной давно уже не было.
Наконец, меня встретить что-то новое, незнакомое; я загляну прямо в глаза чему-то очень любопытному и, вместе с тем, величественному. Что чувствует и думает человек, который умирает? Действительно ли я перестану чувствовать и мыслить всяким своим атомом в ту минуту, когда вы произнесете: он умер? Или, может быть, во мне еще довольно долго будет совершаться какое-нибудь частичное движение, смутно отражающее внешние звуки и вливающее в мой мозг неясныя, смутныя может быть, блаженныя, а может быть, и удручающия видения, воспоминания, мечты? Мне это очень любопытно, но я знаю что и эти последние отголоски и фантомы жизни будут слабеть, отдаляться, стихать, бледнеть… а потом что?
Ваши губы складываются так, как будто вы хотите сказать: «Не знаю!» И я повторяю за вами эти слова. Несмотря на все свои безумия, я все-таки еще настолько сохранил разсудок, чтобы суетным и ушедшим на суетныя дела разумом не распутывать узла, котораго не удалось распутать еще никому. Я не говорил ни да, ни нет, я не говорил: я буду существовать, или: я исчезну.
Не знаю, но собственно эта неизвестность обращает мое будущее в вещь очень интересную. Какой у него вид? Что там на дне? Кто из тех, которые здесь, на земле, утверждают или отрицают, кто ошибается, и кто прав? Что ни одна частица материя не пропадает, – это уже, кажется, удостоверено. Я слышал о какой-то теории, по которой каждый из разсеянных атомов этой материи обладает индивидуальною и сознательною жизнью, значит обладаете мыслью и чувствами, хотя бы и в их зачаточном состоянии. Значит, я разложусь на столько индивидуальных жизней, сколько в моем теле имеется атомов. Из какой-то книжки я вычитал предположение, что частички материи, освобожденный от разложившегося тела Елены, прекрасной жены Менелая, может быть, теперь находятся в шерсти полярнаго медведя, а по крайней мере одну из тех, которая составляла мозг Сократа, вы могли бы найти, – если б сумели искать, – в ткани моего халата. Куда я хотел бы направить мои атомы? С каким целым соединить их? во что обратить их? в каком деянии принять участие с ними?
Ха, ха, ха! как остроумно и насмешливо блеснули ваши глаза, доктор! Вы непременно подумали, что, мечтая о метампсихозе, я вижу перед собою с туманную одежду, которая облекаетея грудь ея, то-есть грудь поразительно прекрасной женщины, – губы, прильнувшия к краю кубка, руку, сжимающую колоду карт и т. д. и т. д. Знаю, знаю! Я лучше вас сумел бы перечислить все это, еслиб хотел. Но я не хочу… не хочу!
Toujonrs des perdrix! Смертельная скука. Что-то совсем иное замаячило перед моими глазами… Я сейчас вижу что-то, хотя слабо и неясно. Горящий костер, а наверху его, среди клубов дыма, стоит человек, как столб непоколебимой веры, как олицетворение возвышеннаго восторга… Два окна каменнаго дома, высоко над ярко освещенной и шумной улицей, мигают слабым огоньком одинокой лампы… Старая баба, в ситцевом платье и белом чепце на голове, появляется из-за папоротников с кошолкой грибов в одной руке и с пучком безсмертников и вереска в другой… Голубые глаза мужика, – не какого-нибудь особеннаго, а совсем простого мужика, – смотрящие на меня из-под густой шапки волос с такою благодарностью… Ах, да и за что была эта благодарность! Но это такое воспоминание, такое, что… О, доктор! Зачем у меня мало таких воспоминаний? Зачем я так глупо, так подло растратил жизнь? Зачем я должен умирать и ничего уже не могу ни изменить, ни возвратить, ни переделать? Грустно. Не надолго хватило моего разсудка. Мне нечем дышать… Морфия! О, чорт возьми, какая нестерпимая боль, и как мне грустно!.. Морфия, доктор!
IIКогда я, после двухчасового мучительнаго сна, проснулся сегодня утром, то, первым делом, расхохотался при воспоминании о том, как вас удивила моя вчерашняя болтовня. Мне уже давным-давно кажется смешным тот, кто удивляется. В самом себе я иногда открывал вещи совсем неожиданныя и необяснимыя, но должен был знать, что оне действительно существуют. Это мне напоминает где-то слышанное мною или откуда-то вычитанное мнение, что вы, ученые, ходите по берегу моря, поднимаете и разсматриваете мелкие камешки, а все неизмеримое морское дно остается для вас неразгаданною и недоступною тайной. Как же вы, при таком состоянии вашего знания, можете удивляться при встрече с незнакомым вам явлением? Смешны вы с этим удивлением, потому что должны каждую минуту и на каждом шагу разсчитывать встретиться с новой и незнакомой еще вам формой, существом, видоизменением вещи, появляющейся из пропасти, на берегу которой вы собираете свои камешки. Вчера вас удивило, что я, такой поклонник жизни, так спокойно перенес известие о приближающейся ко мне смерти, что такой, как я, светский человек, кутила, шалопай проявил любопытство перед смертью и вечностью. Несколько туманных видений, которыя замаячили перед моею памятью, и о которых я упоминал, вы просто напросто сочли за болезненный и безсознательный бред. Однако, вы сами лучше всех знаете, что болезнь моя не принадлежать к числу тех, которыя отнимают у ума сознание. К счастью, я избежал разжижения мозга, и лихорадки у меня также нет. Так почему же вы удивились и сочли мои воспоминания за бред? Вы лучше послушайте разсказ об интересных вещах, по крайней мере о вещах, возбуждающих интерес во мне.
Что, опять докторский и дружеский совет, чтоб я не говорил много, сохрани Боже, не взволновал бы самого себя и тем самым не ухудшил бы своего положения? Зачем, милый доктор так напрасно тратить тот великий дар природы, который именуется человеческим словом? Вы хорошо знаете о том, что я всю свою жизнь, – правда, жизнь недолгую, – всегда делал то, к чему меня влекло не только желание, а даже просто прихоть, и что собственно поэтому жизнь моя не могла быть продолжительною. Неужели бы я мог, даже еслиб и желал, при самом конце изменить тон и окраску своей натуры, или, если хотите, своих привычек? Но, кроме того, я вовсе и не хочу этого, да и зачем? Вы говорите, что от этого я буду больше страдать. Но ведь я, благодаря этому, утратил большую половину человеческой жизни, – теперь ли мне урезывать себя и воздерживаться, чтоб уменьшить половину моих страданий! Когда они наступят, я буду страдать, даже кричать, а вы укротите их морфием и конец! А теперь, когда они на целый час оставили меня, я буду говорить, потому что хочу, потому что мне так нравится.
Удивительная вещь, как ужасно мне хочется говорить! Натуралисты утверждают, что человек – самое болтливое изо всех земных существ, вероятно, потому, что коли он чувствует, что его уста должны скоро сомкнуться навсегда, то желает наболтаться досыта. Сократ, перед тем, как выпить отраву, вел необыкновенно длинную беседу со своими учениками, Тразеа болтал с Деметреем.
Ха, ха, ха! Вы снова удивляетесь, что я знаю, а еще больше, что я упоминаю о Сенеке, Тразее и т. д. Дорогой мой, хотя я просиживал все ночи над картами, с географическими ничего общаго не имеющими, я все-таки принадлежу к так называемому просвещенному классу общества: моя ранняя молодость была поручена попечениям дорогих учителей, аббата Ривьера из Парижа и сэра Джона Уайта из Лондона, а впоследствии я и так кое-когда сталкивался с книжками. Наконец, мои знания так скудны, что ими не наполнишь даже зрачка вашего глаза, который вы так широко открываете от изумления, что я обладаю даже и такими знаниями. Итак, греческие философы перед смертью болтали со своими учениками, стоики с римлянами, а потом длинныя поколения христиан свои признания шептали на ухо людям в ризах и стихарях. Теперь время сделалось более прозаичным. Возле меня нет ни плаща, ни бороды стоика, ни живописной одежды священника. Для таких, как я, достаточно таких как вы, доктор. Может быть, это вам доставляешь скуку, но вместе с тем приносит и почет. А вы, кроме того, и не соскучитесь, – вы человек ученый и должны с интересом относиться ко всем явлениям мира, а изследовать, как нужно, такую особь человека, какою был я, легко с перваго взгляда, в сущности же трудно. В этом вы убедитесь, когда я подкреплюсь бульоном, приготовленным по вашему распоряжению, и вновь заведу свою болтовню.
IIIКем и каким я представлялся свету, и кем я, в девяносто девяти сотых моей внутренней и внешней жизни, был действительно, об этом я долго разсказывать вам не стану. Кто у нас, – да что у нас! – во многих странах Европы не слыхал о сумасбродном мальчишке-миллионере, который в один лишь третий десяток своей жизни сумел слопать и эти миллионы, и свою жизнь? Истории, подобныя моей, расцветают и исчезают, закипают и отцветают на улицах всех столиц мира, а описанием и критическою оценкой их занимаются тысячи людей.
Зрелища эти на сценах жизни повторяются с давних пор, с того момента, когда библейский мудрец стал предостерегать юношей от пены вина и аромата женских волос. Впрочем, таких, которые, по мере представляющейся им возможности, гоняются за наслаждениями во всех формах их проявления, не только в нашем классе общества, но и во всех других, – целое множество. Я смело могу сказать, что имя мое – легион и о причинах, которыя порождают столь обычное явление, могу умолчать, потому что оне всем известны. Каковы оне? Унаследованныя от предков гордость и своеволие, тесный умственный кругозор, лень, вытекающая из привилегии ничего не делать, страсти, распаляемыя легкостью всякой добычи, да еще раздробленныя на миллион капризов, из которых каждый является под видом необходимости, неотложной потребности еtс, еtс.
Моралист извлек бы отсюда тему для длинной проповеди о безнравственности, педагог – о воспитании, социолог – о последствиях существующаго распределения богатств. Я сам мог бы сказать кое-что о моих родителях, которые, впрочем, ничем не были хуже людей своего положения и состояния, а еще больше о челяди, которая раболепствовала передо мною еще тогда, когда я сидел на высоком стуле, об уроках аббата Ривьера и сэра Джона Уайта, над которыми я издевался тогда, когда меня считали гениальным ребенком. Все это – вещи самыя простыя, а некоторыя из них я не буду критиковать даже и перед смертью. Итак, passons!
Я скажу только одно, что на двадцать втором году от рождения я остался самодержавным владыкой миллионнаго состояния и самого себя, дошедши же до тридцати трех утратил три четверти наследства, а через несколько недель утрачу и самого себя. И то сказать, нет на земле той тонкой вещи, которой бы я не отведал в течение этих одиннадцати лет, такого сорта женской красоты, который не побывал бы в моих объятиях в количестве, по крайней мере, хоть одного экземпляра, такой особенности, какой бы я не видал, такого интереснаго места, котораго бы я не навестил в погоне за новыми впечатлениями, такой ласки, наслаждения, такого безумия и упоения, которых не коснулся хотя бы краем своих уст. Все это собственно составляло те девяносто девять сотых моего существа и моей жизни, о которых я больше уже не скажу ни слова. И сам вспоминать, и вашему светлому суду я буду показывать только одну сотую, ту маленькую сотую, которая была так не похожа на девяносто девять, как будто она мне вовсе и не принадлежала.
Но теперь я должен отдохнуть минуту. Прикажите опустить оконныя занавески. В сером свете легче отдыхает мозг, сквозь который уже прошло два зловещих укола. Может быть, вы снова дадите мне немного морфия, доктор? У своей кормилицы, когда меня мучил голод, я не так покорно просил груди, как теперь прошу у вас каплю этого райскаго наркотика! Кормилицу, наоборот, я от нетерпения царапал по лицу так, что однажды чуть не выцарапал у нея глаз… Diable, если вы еще долго будете возиться с вашим инструментом, то я пожелаю и с вами сделать то же, что с кормилицей. Жаль, что нельзя…
IVВ голове моей, когда-то такой гордой, веселой и, как говорили, красивой, а теперь такой постаревшей, изможденной и бедной, от времени до времени порывается нить мыслей, и я уже не знаю, с чего мне начать. Ну, все равно! Пусть началом послужит то обстоятельство, которое случилось в начале моей блестящей и достохвальной карьеры. Я говорю: обстоятельство, и знайте, доктор, что моя одна сотая очень редко давала мне знать о себе без какого-нибудь внешняго побуждения. Это свидетельствует о ея слабости, конечно. Но, взамен этого, иногда самой ничтожной мелочи было достаточно для того, чтоб вызвать ее наружу, что, в свою очередь, доказывает ея твердость и скрытую силу. Обстоятельство же, которое теперь пришло мне на память, было следующее.
Кажется, мне не было еще двадцати пяти лет, а я уже три года прожил за границей, а с родиной сохранял связи постольку, посколько мои управляющие и поверенные присылали оттуда деньги. Большую часть этого времени я провел в Вене, потому что, во-первых, всегда питал слабость к этому городу, а во-вторых, в то время безумно был влюблен в одну прекрасную итальянку. Это была женщина одинаковаго со мною общественнаго положения, может быть, даже и высшаго, благодаря высокому дипломатическому рангу своего мужа, а мои таинственныя сношения с нею доставляли мне много острых и небезопасных наслаждений. Очевидно, это придавало им много обаяния и делало наши отношения прочными. У меня не было времени соскучиться, потому что я никогда не успевал насладиться, как следует.
Я видел ее редко и на короткое время, а в промежутках наслаждался спортом, картами, обществом приятелей, иногда даже и приятельниц… не важных… Ни моя любовь не мешала им, ни они ей. Все это было еще довольно ново для меня и необычайно меня занимало. Лошади у меня были настолько великолепны, что обращали на себя всеобщее внимание, повар образцовый, приятели остроумные, приятельницы сменялись часто, с любовницей я проводил короткия, но блаженныя минуты. Меня очень удивил бы тот, кто сказал, что мне чего-нибудь недостает до полнаго счастья. Я был молод и переживал медовые месяцы своей профессии. В ваших глазах, педант, я читаю вопрос: что это была за профессия? Ах, сжальтесь и уже сами дайте ей название! Ведь вы знаете, чему я отдавался. Я вам говорю только о моем тогдашнем полном удовлетворении, которое, однако, неожиданно, хотя и не надолго, было нарушено.
Это было так: однажды вечером я вышел из театральной залы с таким чувством, как будто выходил из горячей бани. Я чувствовал жар в голове и в груди. Играли пьесу Шекспира, котораго я любил страстно и которому за производимое им впечатление прощал даже то, что считал грехом, превышающим отцеубийство, – грубость. Я пошел в театр только для того, чтобы посмотреть на мою итальянку, царящую в ложе бельэтажа во всем блеске своих бриллиантов и великолепии обнаженных плеч. Но я не долго смотрел на нее. В этот вечер она была окружена черезчур густою толпой и черезчур мило кокетничала; меня охватила не то злоба, не то ревность, и я подумал, что, как бы то ни было, но Шекспир стоит дороже этой велико-светской кокетки. Я вышел из театра взволнованный судьбою Кориолана и в первый раз в жизни недовольный своею судьбой. Недовольство это представлялось в совершенно неясной форме, и я обвинял в этом свою любовницу. Она сегодня решительно не понравилась мне со своими преувеличенно любезными улыбками и огненными взглядами, которыми одаряла толпу окружающих ее дураков. При выходе товарищи тащили меня на ужин и на баккара, – я в то время страстно любил эту игру, – но у меня не было охоты, я отказался и, оставшись один, пошел без цели по тротуару ярко освещенной, шумной улицы. Вдруг я почувствовал вокруг себя что-то мягкое и необыкновенно умиротворяющее то раздражение, которое овладело мною, и это было тем удивительней, что подобное чувство я испытывал в первый раз, точно будто дуновение свежаго ветра обвеяло мой горящий лоб. Тогда я заметил, что, сам того не сознавая, зашел на одну из улиц старой Вены, с обеих сторон обнесенную высокими стенами домов и спускающуюся к Дунаю. В эту пору городское движение здесь затихало совершенно; изредка разбросанные фонари, в соединении с ярко горящими звездами, давали приятный, мягкий полусвет. Из грохота и шума я вступил в тишину, из ослепительнаго света в полумрак и в первый раз почувствовал их сладость. Я пробудился из задумчивости, в которой несчастный Кориолан и изменчивая итальянка сплетались непонятным для меня образом и раздражали меня. Почти безсознательно я начал переводить глазами по фасадам каменных домов и их темным окнам.
Жители этой части города рано ложатся спать, а теперь было уже сильно за полночь. Нет ничего страннаго, что окна были все темны и что лишь после долгой прогулки я нашел два бледных огонька, светящихся на верхнем этаже одного из домов. Они светились очень высоко, на пятом или шестом этаже и, вследствие оптическаго обмана, сливались с узкой полоской звезднаго неба, просвечивающей меж двумя кровлями. И вдруг я почувствовал огромное влечение к этим огонькам и еще большее любопытство. Кто там, за этими окнами, живет и чувствует?… Нужно ли мне было знать это? Конечно, нет, но меня вдруг потянуло к этому так страстно, как иногда тянуло к баккара, к шампанскому или к любовнице.
Чистейшая фантазия! но я черезчур уже привык удовлетворять каждую свою фантазию и без малейшей тени колебания позвонил в ворота дома. Это была выходка из того сорта выходок, которыя мне нравились больше всего. Впрочем, в сравнении с другими, на которыя я отваживался каждую минуту, эта была такого невиннаго свойства, что о ней не стоило бы и упоминать.
Вы знаете любезность венцев и несравненное красноречие манеры… Я скоро очутился на лестнице и, несмотря на то, что она становилась все круче и темнее, мчался так шибко, как будто в конце ея меня ожидал рай Магомета. Что касается квартиры, в которую я хотел проникнуть, то ошибиться я не мог, – расположение узких каменных домов стараго центра Вены мне было хорошо известно. При помощи зажженной спички я увидал старинную, тяжелую, низенькую, единственную дверь и слегка постучал в нее.
– Herein! – тотчас же ответил мне голос изнутри.
Я вошел. Доктор, поверите ли вы, что я сделал это без малейшей тени колебания, конфузливости или робости, напротив – с чрезвычайно приятным и веселым чувством, как будто совершал что-то необыкновенное и любопытное. С моих невольно улыбающихся губ готовы уже были слететь слова, конечно, немецкия: «Милостивый государь иди милостивая государыня! я великий шалопай и больше ничего, но заинтересовался огнем, светящимся в вашей квартире, и пришел посмотреть, кто и как живет в ней. Я вас не задушу и не обокраду, хотя точно вор вхожу ночью к незнакомым людям; я только удовлетворил свое любопытство, затем желаю вам доброй ночи и мирно ухожу отсюда!»
Вот что хотел сказать я, но не сказал и, переступив порог, точно Лотова жена, от изумления превратился в соляной столб. Я увидел знакомое лицо человека, которого видал в своем детстве и котораго узнал потому, что таких, как он на свете немного.
Немецкое herein, которое я услыхал сквозь дверь, отскакивало от этого лица, как резиновый мячик от пода, потому что это лицо было насквозь наше – польское: открытое, добродушное со следами врожденной, хотя давно минувшей, веселости, с высоким, морщинистым лбом, с глубоко сидящими голубыми глазами, с выдающимися губами, над которыми торчали короткие, жесткие русые усы с сединою. Одним словом, лицо веселаго человека, который перенес много страданий, почтеннаго землепашца, возмужавшего в воинском ремесле. Теперь он занимался совсем другим ремеслом: худой, плечистый, во фланелевой блузе, он сидел на низенькой табуретке и пришивал дратвой подошву к старому сапогу.
Первою мыслью, какая промелькнула в моей голове, было: почему он теперь обратился в сапожника; а потом, я сам не знаю – как и почему, но встретившись с его взором, тихо проговорил: «извините»! Это я извиняюсь, я прошу извинения… не у дамы, которой наступил на шлейф или которой недостаточно поспешно подал упавший платок. Но этот человек когда-то принадлежал к обществу, и хотя был небогатым дворянином со столькими-то десятками «душ», как тогда говорили, его принимали всюду, ради уважения, которым он пользовался и ради родства, которое связывало его с нашею сферой. Он бывал даже у моего отца. Какого же чорта он делает с этим старым сапогом? Нет ничего удивительнаго, что он не запирает двери на ключ и всякому, стучащемуся к нему ночью, тотчас же кричит: herein!
Комната словно пустыня: пустая и холодная. Нищета так и просвечивает отовсюду. Небольшое количество хромоногой мебели, отвратительная куча старой обуви и лампа, ярко горящая на столе и освещающая раскрытую книгу, грязную чернильницу и испещренный мелким почерком лист писчей бумаги. Услышав мое «извините», старик, – нет, я нехорошо сказал, он не был еще стариком, но казалось, что целый век пережитых скорбей прирос к его лицу, – выпуская из рук сапог и дратву, слегка приподнялся с табуретки и тихим голосом сказал:
– Мне очень приятно… соотечественника…
Меня как будто кто-то изо всей мочи ударил в спину, – так быстро и низко я поклонился, – а он, удивленный и встревоженный этим ночным посещением, спросил:
– Что вас могло привести сюда в такое позднее время?
О, все святые! придите ко мне на помощь! Весело ли подшутить над этим человеком, как а намеревался подшутить над каждым, кого бы я ни нашел здесь, легко ли выпутаться? – но я почувствовал необычайное отвращение и к тому, и другому способу, – отвращение странное, потому что я только и делал, что подшучивал над кем-нибудь или лгал с утра до вечера, без чего, между прочим, не может обойтись ни один человек моей профессии. И я сказал правду. С веселою развязностью, положим, немного искуственною, я разсказал ему все, как было. Он сесть меня не пригласил, а сам все сидел на своей табуретке и, с головой, поднятой на меня, все всматривался в меня и слушал, а когда я кончил говорить, снисходительно покачал головою и таким же тихим голосом проговорил:
– Молодость… легкомыслие… Дурного вы ничего не сделали… только это невежливо, – и он снова мягко спросил у меня:
– С кем я имею честь?…
Я сказал ему мою фамилию. Как подброшенный пружиной, он встал с табурета и во всю вышину выпрямился своим худым, плечистым станом. Его густыя брови сошлись над глазами, которые блеснули из глубоких впадин. Он несколько раз двинул усами и не прежним уже, тихим и мягким голосом, но отрывистым и еле сдерживаемым, начал:
– Знаю, знаю! слышал! да и кто не слыхал? Так это вы так показно и шумно живете здесь и так разбрасываете по мостовой деньги, что по вашей милости надо всеми нами смеется последняя немецкая ворона? прекрасно! Я рад, очень рад, что познакомился с таким славным мужем, осеняющим нас такою честью! Еще немного лет такой жизни, и вы заслужите себе памятник!
Пускай мне каждую ночь снится Вельзевул, если я при речи старика не разинул рот, как самый последний дурак. Я не знал, что собственно делается со мной, – настолько ново было то, что делалось. И смех меня разбирал, и гнев, и другое какое-то чувство, природы котораго я пока еще распознать не мог, но которое начинало мне причинять огромную неприятность. А он подошел но мне, уставился на меня своими глазами так упорно и проницательно, что я опустил свои глаза, и, дотрагиваясь до моего плеча своею рукою, огрубевшею и отвердевшею от кожи и шила спросил:
– Вы давно не были там?
Как ученик отвечает на вопрос сердитаго учителя так и я тихо ответил:
– Я не был там уже три года.
– Вот как! – проговорил он и покачал головою. – Вы можете быть там и сидите здесь… Боже мой! А я не могу…
Он сжал себе голову руками и начал раскачиваться то в ту, то в другую сторону и все повторял: «Не могу, не могу, не могу!»…
Я видел, как из-под его темных ладоней медленно потекли по щекам две крупный капли. Но вдруг он одним большим шагом подошел в столу, сел на табуретку, подо двинул мне другую и, взяв в руки исписанный листок бумаги, отрывисто сказал мне:
– Садитесь и слушайте!
Письмо, которое он прочел мне, писала его невестка, вернее – вдова его сына и мать троих его внуков. Особеннаго в нем ничего не заключалось. Так как они утратили все имущество, то находились в большой нужде. Она давала в городе уроки языков и музыки, – этим все и жили; но когда один из мальчиков тяжело захворал, и мать должна была долго ухаживать за ним, появилась крайняя нужда. Вследствие этой нужды другой мальчик должен был перестать посещать школу, а старшая девочка прямо ходила побираться, но не умела угождать милосердным людям. Все это кончалось коротким восклицанием: «Спаси!» Прочитав письмо, старик вскочил с табурета и показывая рукою на разбросанную повсюду обувь, воскликнул:
– Я… спасать их! Починщик старой обуви! Все, что было можно делать, я делал: пилил дрова, бил камень, носил тяжести, издыхал с голоду… Я измучился… я теперь только это и могу делать… На это немного нужно… Я каждый день ем хлеб, а иногда и мясо. Но спасать других! С ума сошла баба! Несколько лет тому назад, – дело иное. Эх, золотыя мои поля, зеленая дубрава, пятьдесят молочных коровок! Воспоминания, милостивый государь, старыя басни!
Тут он опомнился, пришел в себя и, снова устремив на меня заплаканные глаза, продолжал уже спокойно:
– Но дело не в том. Верьте мне, что я не на это хотел обратить ваше внимание, то-есть не на себя и на своих… а…
Он снова разгорался и, вспыхнув, ударял ладонью по письму.
– Но там тысячи таких, десятки тысяч, а вы…
Голос застрял в его горле.
– Вы… вы… – повторял он и наконец закончил – вы сидите здесь и награждаете немецких прихлебателей и балетчиц… Сеете повсюду силу, разум, – да разве у вас у самих-то и сердца человеческаго нет? Бездельники!
Доктор, как вы думаете, дал я этому человеку пощечину и вызвал его на дуэль? В течение десяти лет у меня было четыре дуэли, и я показал свету, что я не трус. Может быть, я и теперь сделал бы то же, если бы мне это пришло в голову. Но мне в голову это не пришло. Я схватил исписанный листок, запечатлел в памяти название городка, откуда было послано письмо, и, не говоря ни слова, начал отступать задом к дверям, как это делают верные, когда удаляются от папы.
Я вышел на улицу таким маленьким, пришибленным, как будто у меня убыла половина моего роста, зато вырос огромный горб за плечами. Я так и чувствовал, что иду сгорбившись, ноги мои отяжелели, как будто на них были нацеплены кандалы. Когда я возвратился в свою роскошную квартиру, то первым делом обругал лакея-немца, который, как я знал, жестоко меня обкрадывает, потом разбил в мелкие куски японскую вазу, за которую несколько дней тому назад заплатил баснословныя деньги, и один вид которой приводить меня в безумие. Обе эти вспышки были очень глупы, я отлично знаю об этом, но я был так потрясен, что сам не сознавал, что я делаю, и чувствовал потребность выместить на людях и вещах бешенство, которое клокотало во мне.
К счастью, в то время я был еще при деньгах и на следующий день выслал в глухой городок такую сумму денег, о которой вдова, конечно, никогда не смела мечтать. Это немного успокоило меня, хотя потом в течение нескольких дней я серьезно подумывал, не возвратиться ли мне домой и не засесть ли в своих владениях…
Но тут подоспели различныя обстоятельства, и я забыл, а с этим человеком…
Доктор, вы слышите? Разве здесь есть еще кто-нибудь, кроме нас двоих? Там, в углу комнаты, за моею кроватью, кто-то произнес: «бездельники!» Не спорьте! я ясно слышал. Да и как не слыхать? Глухи вы, что ли, потому что это слово, так произнесенное, обладает настолько большою силой, что если б из него сковать молот, то этим молотом можно было бы разбить какую угодно скалу. Так вы не слыхали? Галлюцинация слуха, говорите вы? А, пожалуй. У меня она не раз бывала. Теперь я уже ничего не слышу, но как мне грустно, грустно!