355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Элиза Ожешко » Том 5. Рассказы 1860 ― 1880 гг. » Текст книги (страница 29)
Том 5. Рассказы 1860 ― 1880 гг.
  • Текст добавлен: 25 сентября 2017, 12:00

Текст книги "Том 5. Рассказы 1860 ― 1880 гг."


Автор книги: Элиза Ожешко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 37 страниц)

Фасоль росла гораздо реже, чем горох, и Тадеуш без труда, чуть не вприпрыжку, миновал эту веселую рощицу. Выйдя из нее, он обнаружил, что впереди уже нет никаких овощей. Огород здесь кончался, и пологий склон, затененный липами, спускался к парку. Овощей не видно… но что там такое блестит в траве?

Там сверкала вода, и было ее совсем немного. Из каналов, украшавших парк, она проложила себе путь сюда, в размытую ею, а может, с какой-то целью вырытую людьми яму. Словом, это была самая обыкновенная яма с водой. Вокруг, на пологом склоне, где почва никогда не просыхала из-за близкого соседства каналов, росли два больших куста калины, расстилался синий ковер незабудок, а в траве прыгали зеленые лягушки.

Запустив обе руки в волосы, Тадеуш вскрикнул:

– Ай, ай, незабудки!

Эти цветы были ему знакомы не меньше, чем воробьи и горох. Множество незабудок росло в овраге около реки, куда часто водила его Федора, отправляясь к своей тетке, жившей по ту сторону оврага, или на речку ловить раков среди прибрежных камней. Совсем недавно они с матерью нарвали два букета незабудок; один отнесли в часовенку и положили к ногам пречистой девы, а другой послали через кого-то той самой барышне, что срезала сейчас розы и георгины, составляя из них букеты.

Тадеуш знал, что эти красивые цветочки отдают боженьке и барышне, и помнил, как в прошлый раз, когда он нарвал большой букет незабудок, мать всю дорогу до самой хаты несла его на руках, что всегда доставляло ему превеликое удовольствие.

Он кинулся к цветам и принялся рвать их изо всех своих детских силенок. Срывая незабудку, он приговаривал:

– Это для боженьки… А это для барышни.

Иногда цветок легко выдергивался вместе с корнем, но порой, стараясь одолеть какой-нибудь неподатливый кустик, Тадеуш сопел, кряхтел от натуги и сердито ворчал:

– Чтоб тебя черт побрал, чтоб тебя паралич…

А потом снова:

– Это для барышни… это для боженьки…

От этого занятия его отвлекали лягушки и птицы. Лягушки то и дело выскакивали из-под его облепленных грязью ног и бултыхались в воду. Мальчик, глядя на них, так и заливался смехом. А птицы – те вылетали из калиновых кустов и порхали над самой его головой.

– Кыш, – кричал он, размахивая букетом, – кыш, кыш!

И, принимаясь опять за незабудки, бормотал:

– Это для боженьки…

Вдруг он замер и радостно вскрикнул. Синичка, та самая синичка, что пряталась в маках! Вот она уселась на ветке калины и вместе с пушистыми белоснежными цветами легонько раскачивается вверх, вниз… и вертит желтой головкой.

На этот раз мальчик даже не успел промолвить: «Это для барышни». Одной рукой держа цветы, он протянул другую за птичкой, крикнул, нагнулся, подпрыгнул… Нежные цветы на длинных стеблях, вырванные вместе с корнями, рассыпались по краям ямы. Раздался громкий всплеск – и Тадеуш исчез.

Он не вскрикнул, не застонал, не позвал ни отца, ни матери. Не успел. Все произошло в мгновенье ока. На дне ямы, в зеленоватой стоячей воде, неподвижно лежал навзничь сынок Федоры и Клеменса. На лицо его и перепачканные ножки ложились длинные скользкие водоросли. Птичка с желтой головкой и голубыми крылышками попрежнему легонько раскачивалась на ветке калины, вверх-вниз… зеленые лягушки прыгали в мокрой траве, липы разливали благоухание, и вокруг, них звенело так, точно это не пчелы слетелись сюда, а пели чуть потревоженные струны тысячи арф.

Издалека, с противоположного конца огорода, доносился голос «пана наместника»:

– И вам не совестно? Побойтесь бога! Ведь это грех!

А с другой стороны, с поля, доносился густой бас. Это крестьянин, шедший за плугом, погонял лошадей:

– Но-о!.. Но-о!..

Над этими просторами, где бурлила, цвела и пела благодатная, чарующая жизнь, высилась помещичья усадьба с тенистой террасой, а напротив – мадонна в своей часовне. Они смотрели друг на друга через широкий просвет между липами. Девушка со светлым лицом и белыми, как снег, руками рвала у террасы розы и георгины. На голове пречистой девы горел и переливался венец, как висящая в вышине звезда, яркая и неподвижная.

― ЗИМНИЙ ВЕЧЕР ―

Вечер был еще не поздний, но очень темный; сквозь тучи, затянувшие небо, не светилась ни одна звезда; порывами налетал ветер, взмывал крутящимися столбами вверх и выводил гаммы стонов, воя и свиста в глубокой котловине, на дне которой лежала широкая, гладкая, белая от снега лента замерзшей реки. Река, узкие ее берега и высокие склоны котловины смутно белели в густом мраке. По одну сторону, наверху, простиралась безбрежная пустыня, лишь кое-где изрезанная тонкими черными черточками деревьев – быть может, молодых сосенок, оставшихся после вырубки бора. По другую сторону, еще выше, в темноте вырисовывались цепью крупных, темных до черноты точек деревенские домики. Они поблескивали рядом маленьких огоньков, похожих на красноватые мигающие глаза.

Издали, низом, по самой реке шла какая-то одинокая фигура. На фоне слабо белевшего снега она казалась тонкой черточкой, быстро пересекавшей густую, но менее черную, чем она, темноту. Между вздымавшимися по обе стороны высокими склонами человек выглядел маленьким и хрупким, словно былинка, плывущая по беспредельным просторам моря. Вокруг него от земли до неба разлились необъятные моря одиночества и ночи; клубящиеся, воющие вихри, казалось, несли его по широкому дикому и мрачному лону природы, и перед ее грозным могуществом и величием он был каплей, крупицей, песчинкой, стебельком травы, упавшим на дно пропасти.

Однако, несмотря на кажущуюся по контрасту с окружающим хрупкость, человек, шагавший по дну пропасти, должно быть, обладал большой силой: как искусный и опытный пловец вспарывает бурные валы, так он быстро, не уклоняясь с пути, вспарывал налетавшие волнами крутящиеся столбы вихрей. Черное дикое безлюдье, царившее вокруг, не вызывало в нем страха и не замедляло его шаг. Напротив, что-то сзади напирало на него, подталкивало, гнало все дальше, все стремительнее. Куда? Быть может, в какое-нибудь спасительное укрытие, прибежище, которое он один видел сквозь тьму, под слепящими глаза порывами ветра, а может быть, оно было незнакомо, даже неведомо и ему, и только взывало начертанными на небе огненными письменами. Вперед! Вперед! Лишь бы дальше!

Он шел быстро, прямо, не уклоняясь с пути, тихо, как призрак, скользя в менее черной, чем он, темноте; только время от времени палка его с коротким металлическим звуком ударяла по выступавшему из-под снега камню.

Вдруг он остановился, встал как вкопанный и поднял глаза к растянувшейся высоко вверху цепи черных точек, мерцающих красноватыми огоньками. Должно быть, он разглядел эту цепь, и к вою вихря, вырвавшегося из-под его ног крутящимся столбом, присоединился человеческий голос – односложный, полный удивления, протяжный возглас:

– А!

Человек был изумлен. Несколько минут он смотрел вверх и снова между двумя нескончаемо долгими стонами ветра испустил крик, но уже короче и тише:

– А!

Потом он опять пошел дальше, но не так быстро, как раньше. По движениям его головы можно было угадать, что он, напрягая взор, старался разглядеть то очертания реки, то голую вершину противоположного склона, где лишь кое-где редкими черточками маячили тонкие деревца, то неясно белевшие впадины и выступы высокого откоса, у подножия которого он шел все медленнее и медленнее.

…Когда-то… когда-то в лазури и золоте летнего дня над этой рекой склонялась молодая крестьянка в пестрой, подоткнутой до колен юбке; сильная рука ее сжимала валек и с гулко отдававшимся стуком колотила им серый холст, погруженный в жидкий хрусталь воды. За ее спиной из плетеной корзины, накрытой красным платком, выглядывала льняная головка; толстощекий ребенок с жадным любопытством смотрел на лазурь и золото летнего дня, на усеянный камнями песчаный берег, на жидкий хрусталь воды и склонившуюся над ним мать; упершись в землю сильными босыми ногами, она колотила белым вальком серый холст…

Человек остановился. Здесь начиналась широкая дорога, устремлявшаяся по наименее крутому склону вверх, туда, где мерцал последний с края огонек в последней, самой крупной в цепи черной точке. По одну сторону дороги в темноте стояли изредка шумевшие сосны, по другую, извиваясь, убегали вдаль неясные кривые и запутанные тени плетней, на которых, как на перилах роскошной лестницы, снег лежал пышными подушками.

Не двигаясь с места, человек напряженно вглядывался в карабкавшуюся ввысь дорогу, и к завыванию ветра, проносившегося по застывшему теперь хрусталю реки, снова присоединился полный удивления человеческий голос:

– А!

Путник долго стоял у начала дороги. Колебался ли он, или боролся с собой? Он с силой ударил палкой по большому камню, поднял к голове руку и тотчас опустил ее вдоль тела. Затем медленно-медленно побрел по дороге, отлого поднимавшейся все выше, на вершину горы…

…Когда-то… когда-то по этой дороге на эту гору всходил босиком, увязая в песке, высокий, могучего сложения крестьянин; в осеннем тумане светилась его белая рубашка, в сетях, которые он нес на спине, поблескивали сквозь крупные ячеи розовые плавники и серебряная чешуя рыбы. За ним, словно жеребенок, вприпрыжку, с развевающейся гривой, бежал босоногий толстощекий подросток с длинной, длинней его самого, удочкой на плечах; увидев братишек, с любопытством высунувшихся из-за плетня, он, горделиво вскинув голову, стал рассказывать о нынешнем лове, и его звонкий торжествующий голос, слышный далеко в деревне, дробясь о редкие сосны, рассыпался над могилами тысячью певучих, веселых колокольчиков…

Человек зашагал под соснами, то и дело спотыкаясь о могилы, обсаженные низкими кустиками и запорошенные снегом, из-под которого торчали низкие, вросшие в землю кресты. Как великан через домики лилипутов, он переступал через могилы и кресты, направляясь к чему-то, что, возвышаясь между кустов, чернело посреди деревенского кладбища, под деревьями, которые вдруг громко зашумели, качнувшись от ветра, и снова затихли, протяжно и глубоко вздохнув. Путник остановился, разглядывая вблизи стены кладбищенской часовенки и полуистлевшую, покосившуюся, но запертую дверь. К вздохам деревьев, медленно обмахивавшихся в темноте веерами ветвей, присоединился звук человеческого голоса, похожий на вздох:

– А!

Потом что-то звякнуло в быстро задвигавшихся руках путника, с минуту бренчало у двери, наконец она отворилась, и показалась черная глубь часовни, в которой лишь вверху слабо светились два маленьких оконца, как дымчато-серебряные пятна. Он вошел и на мгновение полностью слился с черной темнотой. Но вот на высоте его груди блеснул огонек фонаря; однако на человека не упала даже самая тоненькая ниточка света. Это был маленький потайной фонарик; с такими среди ночи прокрадываются в чужие дома для преступления и убийства. Человек отвернул от себя узкую колеблющуюся струйку света, сочившуюся из маленького стеклышка, закрытого с трех сторон жестяным козырьком, и направил ее на заплывшую большими пятнами плесени стену, у которой, за низкой оградой, смутно маячили очертания распятого на кресте Христа. С высокого, топорной работы, деревянного распятия узкая колеблющаяся струйка света побежала дальше и осветила образ, на котором бог-отец в волнистом багрянце возлагал руку на белесоватый земной шар, бог-сын в выцветшем синем одеянии поднимал кверху два пальца, а бог-дух святой в виде белого голубя уносился ввысь, чуть не задевая распростертыми крыльями красную раму образа. Струйка света снова заколыхалась в черном пространстве и упала на большой лоскут толстой бумаги, висевший без рамы на отставшей от стены доске. Георгий-победоносец с развевающейся над головой хоругвью мчался на скакуне, размалеванном в белые и черные полосы; в неверном свете фонаря фигура человека, очертания коня и складки хоругви то появлялись, то исчезали, вытягивались в длину, укорачивались и, сливаясь между собой, создавали в целом нечто неведомое природе, подобное апокалипсическим всадникам и зверям, причудливое и грозное. Вокруг часовни протяжно и скорбно вздохнули деревья, ветер со стоном пробился сквозь щели в окнах и стал трепать старую бумагу, – она вздулась и, как птичье крыло, с шелестом взвилась. Казалось, апокалипсический всадник сорвался с места, к которому его приковали; вот-вот взмахнет он похожей на косу хоругвью и ускачет на своем коне с львиной гривой. К стонам ветра, влетевшего сквозь щели в окнах, присоединился громкий, испуганный шепот человека:

– Иисусе милосердый! Спаси мою душу!..

Когда-то… когда-то мать приводила сюда за руку празднично одетого крестьянского мальчика; он преклонял колени у двери этой часовни и с ужасом, боровшимся с восхищением, поднимал чистые синие глаза на высокое распятие и намалеванного на бумаге всадника с хоругвью…

Человек погасил фонарик. Оставив дверь открытой настежь, он ушел из часовни и, уже не задерживаясь, медленно, широко, как великан, зашагал через могилы и кусты.

Выйдя с кладбища, он пересек дорогу против дома, стоявшего на краю деревни, и нащупал рукой ворота. Однако сразу не отворил их и с минуту напряженно разглядывал хату, черневшую в глубине двора; из груди его еще раз вырвался протяжный возглас:

– А!

Путник покачал головой в безмерном удивлении. Ворота скрипнули, маленькая тень мелькнула на пороге и с громким лаем скользнула по двору; из-за окна, мерцавшего в темноте красноватым светом, слышался низкий, сильный, но свежий и молодой голос; быстро, без умолку он что-то долго рассказывал, рассказывал, рассказывал…

* * *

То была хата старого Шимона Микулы; сам он в эту минуту сидел на лавке в своей просторной низкой горнице, попыхивая объемистой глиняной трубкой на коротеньком чубучке. Ему, должно быть, уже перевалило за шестой десяток, но он совсем не был похож на тех отцов, которых поколачивают, а то и прогоняют из дому родные сыновья, когда они становятся им ненадобны. Сидел он, прислонясь широкой, лишь слегка ссутулившейся спиной к закопченной стене, и на этом фоне, в скудном свете маленькой лампочки, горевшей на столе под высоким колпаком, вырисовывались контуры его могучей фигуры, облаченной в белую полотняную одежду. Густые клубы дыма, которые он непрерывно пускал ртом, то закрывали, то снова открывали большую, облысевшую со лба голову с венчиком седых волос на затылке, крупные суховатые черты румяного лица, пышные, упрямо топорщившиеся усы и умные блестящие глаза – они глядели из-под разросшихся, нависших бровей и светились спокойной энергией и острой проницательностью. В одной руке Микула держал трубку, другую засунул за узкую красную подпояску, и чувствовалось, что эти огромные жилистые руки отлично справятся с любой работой, – такая сохранилась в них сила и железная хватка. Нетрудно догадаться, что, когда этот старец встанет, выпрямится и заговорит, каждый из его домашних поспешит с усердием сделать все, что он прикажет. А народу в доме было много, и в эту минуту все молча сидели или стояли, застыв на месте, захваченные рассказом, который слушали с любопытством и глубоким вниманием.

Старший сын Микулы, бондарь и столяр, коренастый, грузный человек лет сорока, видимо перед тем строгавший зуб для бороны, который лежал возле него, уперся в лавку рукой, сжимавшей рубанок, и угрюмо опустил голову; на лице его среди густой растительности, такой же косматой, как и шапка волос, сверкали, словно искры меж зарослей, черные огневые глаза. Жена его, женщина того же возраста, что и он, высокая, сильная, статная, с гордо вскинутой головой и скрещенными на груди руками, стояла у печки, вся залитая отсветом пылающего огня. За этой величавой красавицей, стоявшей в энергической позе хозяйки дома, несколько в тени, за просвечивавшим насквозь колесом и высоким гребнем прялки, сидела дочь Микулы, молодая, плотная, миловидная девушка; за минуту до этого она пряла, а теперь одну руку уронила на колени, другую протянула к изжелта-белому пучку льна, надетого на гребень, раскрыла пунцовые губы, да так и застыла, и все в ней – плотный стан и маленькие темные руки, вздернутый нос, румяные щеки и голубые глаза, рыжеватые волосы, падавшие на узкий лоб, и даже бесчисленные нитки бус, спускавшиеся с шеи на белую рубашку, – все казалось завороженным, остолбенелым от изумления и ужаса. Ужас, а в еще большей степени любопытство выражало и лицо маленькой, сухонькой старушки, которая сидела на низкой, опрокинутой кверху дном бадейке перед решетом со стручками фасоли. Она собралась было лущить фасоль, однако заслушалась и, зажав несколько зерен в желтом костлявом кулаке, высунула словно облепленную круглым красным чепцом голову на свет; на мгновение вспыхнули искры в ее запавших, но быстро бегавших глазах и заиграл странный румянец на сморщенном лбу. Любопытство и удивление выказывала и молоденькая, свежая, как утренняя заря, и стройная, как березка, жена младшего сына Микулы. Она сидела на лавке за длинным, освещенным лампой столом, против угрюмого бондаря, и укачивала, прижимая к прикрытой синей кофтой груди двух– или трехмесячное дитя. Другой младенец спал в большой плетеной корзине, которая на толстой веревке спускалась с закопченной потолочной балки к широкому топчану, застланному рядном поверх сена. Сверху, с высоты огромной печи, свесив махры льняных волос, перегнулись две девочки; из-за могучих плеч бондаря выглядывал худенький русый подросток лет пятнадцати, с клубком веревки на коленях и иглицей для вязания мережи в руке. На полном свету или в колеблющихся отблесках огня эти двенадцать человек различного возраста и пола расположились неподвижной группой между хозяйственной утварью, громадным ткацким станом и рыбачьими снастями, которые занимали немало места в низкой горнице. Рассказчик стоял посередине горницы. Это был младший из двух сыновей Микулы, высокий, стройный, тридцатилетний человек; осанка его и одежда говорили об уверенности в себе и даже некотором поползновении на изысканность. Он, видно, только что приехал и еще не снял ловко сидевший на нем полушубок с черным бараньим воротником, на котором ярко выделялись его рыжеватая, коротко подстриженная бородка и свежее, румяное лицо. Откинутые назад золотые с рыжеватым отливом волосы открывали не тронутый загаром смелый и умный лоб. Смелость и ум светились и в его синих, удлиненного разреза, глазах; чувствовалось, что они могли и пылать от гнева и с лукавым задором заглядывать в лица женщинам. Он еще держал кнут, которым в пути погонял лошадь, и, оживленно жестикулируя и поводя плечами и головой, рассказывал:

– Ей-богу, правда! Чтоб мне сдохнуть, коли я вру! Народу нынче привалило в местечко чуть не со всего света, и все только про него и толковали, так что и базара, можно сказать, никакого не было. И все говорят, будто это и есть тот самый Бонк, что лет десять тому назад с другими разбойниками – чтоб им неладно! – троих человек убил…

– Это евреев, что ли? – приглаживая волосы, буркнул угрюмый бондарь.

– Ну да, – подтвердил рассказчик, – двух евреев и бабку, что у них ночевала, убили, а нашли у них тридцать рублей всего богатства. Его тогда поймали, и оказалось, он-то и есть тот самый Бонк, что уже не один год пошаливал где-то в дальней стороне. Он и лавки грабил и деньги фальшивые делал, только еще не убивал… А тут уже и убивать начал… Ну, был над ним суд, осудили его на каторгу, да на вечное поселение в Сибири осудили, а он-то из острога и убежал. Убежал, шельмец, одежу другую надел и нанялся работать куда-то на фабрику… Нанялся он на фабрику работать и жил год ли, два или три года по фальшивому паспорту… Однако и там его поймали и уж тогда выпороли за то, что он бежал, да не шутя пороли: говорят, сто плетей дали шельмецу…

– Ай! – жалостно простонала молодая женщина, укачивавшая на руках младенца.

– Аа-а-а! – от удивления затрясла головой бабка.

Паренек, выглядывавший из-за плеча бондаря, широко раскрыл глаза; от ужаса ясный, безмятежный взгляд его помутился.

– И вытерпел! Боже мой! И ведь вытерпел, – проговорила хозяйка, стоявшая все в той же величавой позе со скрещенными на груди руками.

– Ну как же! – крикнул рассказчик. – Черт его душу не взял! Полежал он малость в больнице, и погнали его в Сибирь. Загнали невесть куда, на самый край света, чтобы он второй раз не сбежал. А он все-таки убежал…

– С каторги убежал? – вынимая трубку изо рта, в первый раз отозвался старый Микула.

– С каторги, тятя. Год он там маялся, два года, да опять драла́ – и айда куда глаза глядят! Слыхать, по всему царству тогда разослали бумагу. И губернаторам, и полицмейстерам, и становым, и в волостные канцелярии разослали эту бумагу, что, мол, такой-то бежал с каторги и что, мол, всем, кто ни есть, велено искать его и ловить… Слыхать, по всему царству его искали, год искали, два года – и глядь, тут нашли… волк его заешь!..

– Ай! – вскрикнула за прялкой Ганулька. Теперь и у хозяйки опустились руки и от страха приоткрылся красивый, еще румяный рот.

– Где? – снова отозвался Микула. – Где это тут нашли? Болтают пустое дуракам в утеху…

– Ей-богу, тятя, – забожился рассказчик, задетый за живое недовольством отца, и, широко размахивая рукой и кнутом, продолжал: – Чтоб мне с места не сойти, коли я вру! Тут его нашли… в двух милях от нас он был… в Скидле был… опять нанялся работать на фабрику и опять по фальшивому паспорту проживал… Вот паспорт-то фальшивый и распознали и уж совсем было поймали его, а он, не будь дурак, взял да опять удрал… Хитер, сукин сын! Ха-ха-ха-ха!

Смеялся он один, остальные молчали, а Микула, сдвинув брови, спросил:

– А ты не брешешь ли, Алексей? А не наплел ты все, чтобы баб напугать?.. А не вздумал ты, чего доброго, батьку провести? А?

Молодой крестьянин бросил на отца быстрый, слегка встревоженный взгляд и, пожав плечами, обиженно ответил:

– Коли я вру, так и писарь врет. От писаря я больше всего и наслышан про это дело; к нему в канцелярию пришла бумага, что он тут, в Скидле, только что был и опять пропал… так, стало быть, еще не далеко ушел, так чтоб искать его и ловить… вот какая пришла бумага…

– Может, и фотографию прислали в канцелярию? – спросил бондарь.

Алексей презрительно махнул рукой.

– С таких, как он, фотографии не рисуют… с других рисуют… Но писарь сказал, что пришла бумага… Ищите, говорит, ежели в бога веруете, ищите, а то, говорит, всем беда будет… Разбой, говорит, будет, воровство да грабежи будут! Так и так будет… А в случае кто поймает его, сейчас, говорит, в острог препроводим… Теперь, говорит, уже не сто плетей, как давеча, а двести ему всыплют за то, что он второй раз бежал… в кандалы крепкие, железные его закуют и на всю жизнь в каторжные работы впрягут… вот как!

Никто не двигался и не говорил ни слова. Как будто через эту мирную, теплую и людную горницу проплыло мрачное видение – осужденный с залитой кровью спиной. Наконец, Микула выпрямился, выколотил о край стола свою трубку и, протянув руку к лежавшим на столе деньгам, которые сын привез с ярмарки, проговорил:

– Правильно! Так им, шельмецам, и надо! Чтоб не преступали заповедей господних, не проливали невинной крови, не зарились на чужое и не озоровали; честные люди должны быть надежны, что их никто не тронет и не обидит. Ну, хватит!

Он сунул за пазуху несколько смятых ассигнаций и обвел сыновей, дочь, невесток и внуков горящим взглядом, в эту минуту особенно твердым и суровым. Крупные морщины волнами расходились по его широкому лбу, то поднимаясь кверху, то опускаясь к косматым бровям; всем своим видом он, казалось, говорил, хотя и не произнес этого вслух, что если кто-нибудь из тех, кого он окинул взглядом, пойдет по стопам того, он первый, с самого начала, без пощады обрушит на него вот этот огромный, жилистый, словно вылитый из бронзы кулак…

– Хватит! – повторил он и достал кисет с табаком.

Все безмолвствовали. В доме Микулы знали: если старик вымолвил это слово, все дела и споры – семейные и прочие – решены бесповоротно. Алексей поставил кнут у стены и подошел к жене; склонившись над ней, он одной рукой гладил ее по плечу, а другой – пальцем водил по сонному личику и красному колпачку, надетому на голову ребенка. Бондарь скользнул рубанком по недоструганному зубу бороны; зажужжала прялка Ганульки; хозяйка сунулась доставать из печки горшок с горячей водой…

Вдруг скрипнула дверь, в горницу с лаем и свирепым рычанием влетела взъерошенная лохматая дворняжка, и кто-то, остановившись у входа, поздоровался:

– Слава Иисусу Христу…

Голос был низкий и хриплый, в нем слышалось учащенное дыхание.

– Во веки веков… – хором ответили в горнице.

Микула поднес к глазам руку, сложенную козырьком, и уставился на дверь; хозяйка отвернулась от огня; снова замолкли рубанок бондаря и прялка Ганульки; Алексей, опираясь на плечо жены, выпрямился.

– Почтенные хозяин и хозяюшка, – донесся с порога низкий охрипший голос, – смилуйтесь над прохожим человеком, дозвольте часок посидеть в тепле; я только маленько погреюсь и пойду дальше… не стану вам долго докучать…

– Пожалуйте! Входите и усаживайтесь, – ответил старик.

– Отчего же? Милости просим, входите и грейтесь на здоровье… – учтиво пригласила хозяйка.

В широкую полосу света, падавшую из печки, вошел рослый, широкоплечий, но очень худой человек; одет он был в легкий, разодранный на плече сюртук и брюки из грубого сукна, заправленные в высокие сапоги. Для путешествия в зимнюю морозную и ветреную ночь это была неподходящая одежда, и, верно, от холода его исхудалое, с выступавшими скулами лицо покрылось бледностью, словно тонким желтоватым пергаментом. Высокий лоб его, похожий на мятую бумагу, казался еще выше из-за плеши, вокруг которой поблескивали рыжеватые волосы. Рыжеватые усы оттеняли его узкие губы; удлиненного разреза глаза, даже издали поражавшие яркой синевой, охватили горницу быстрым взглядом, от которого, должно быть, ничто не ускользало.

– Пожалуйста, усаживайтесь, отдыхайте! – не отходя от печки, проговорила хозяйка. – Ясек, – окликнула она сына, – подай барину табуретку!

Барином она назвала прохожего потому, что он одет был в сюртук и с трудом, наверно с непривычки, изъяснялся на том языке, на каком говорили хозяева хаты.

Незнакомец сел на табурет, зажал между коленями свою толстую, с железным наконечником палку и принялся крепко растирать длинные красные руки с опухшими пальцами. Затем поднял голову и бессмысленно, почти весело улыбнулся.

– Ох, холодно, холодно… да и голодно! – простонал он, однако усмешка не сошла с его лица. Можно было подумать, что он жалуется в шутку.

– Ветер нынче такой – не приведи бог, – заметил Алексей.

– Есть хотите? – оторвавшись от работы, спросил бондарь и с любопытством взглянул на пришельца.

Тот снова потер руки.

– Ох, поел бы я, поел бы, да нечего, не прихватил я в дорогу про запас…

Он насмешливо скривил губы с видом шутника, желающего позабавить компанию и снискать расположение своим весельем, но охрипший голос его скрипел, как несмазанное колесо, а глаза с жадностью вперились вглубь печки.

– Ох, поел бы я, поел бы… Два дня в пути… Да что это я! Память, что ли, у меня замерзла? Уже две недели в пути… Иду да иду, ищу, чего не терял, только не знаю, найду ли… ха-ха-ха-ха!

Он громко говорил и еще громче смеялся. Палка, стоявшая у него между коленей, выскользнула и упала на пол; быстрым, необычайно гибким движением он нагнулся и поднял ее.

Все молчали. Кроме отца семейства, никто тут никогда не распоряжался. Микула равнодушно посмотрел на прохожего, потом неторопливо повернул голову к старшей снохе.

– Кристина! Осталось у тебя что-нибудь поесть? Осталось, так угости человека…

– Толо́кница с маком есть, – ответила сноха.

Старик окутался клубами дыма.

– Издалека? – спросил он.

– Теперь прохожий напряженно вглядывался в старика.

– Из Пруссии, – ответил он.

– Верно, куда на фабрику? Немцы всё больше на фабрику идут…

– А вы немец? – с безмерным любопытством спросил подросток тонким голоском.

– Я не немец, а иду из тех мест… на фабрику иду… где ткут полотно… Слыхать, там заработки хорошие… а еще тут, слыхать, неподалеку казармы строят… Может, туда наймусь, я и каменщиком могу… только бы заработать, только бы прокормиться; бедному человеку только бы заработать, только бы прокормиться…

– Ох, верно: бедному человеку только бы заработать, только бы прокормиться! – с глубоким пониманием подтвердило несколько голосов.

Кристина поставила на стол полную миску застывшей мятой картошки, серой от намешанного в нее мака и до того крутой, что ее нужно было резать ножом. Возле миски Кристина действительно положила нож и большой ломоть черного хлеба. Величаво и спокойно она двигалась по горнице, гордо откинув голову. Эту величавость и чувство собственного достоинства, вероятно, пробудило в ней главенствующее положение в доме, а может быть, согласное супружество и счастливое материнство. Вместе с тем Кристина была радушной хозяйкой.

– Ешьте, сделайте милость, – потчевала она гостя.

Его длинные, худые, красные руки поспешно схватили хлеб и поднесли ко рту, но глаза беспокойно бегали, как будто что-то искали на столе.

– Не прогневайтесь, хозяин… но промерз я до костей… Мне бы выпить рюмашечку водочки… водочки… водочки!

Прожорливо жуя хлеб, он снова потер руки с видом веселого шутника.

– Что ж? Это можно, можно! – спокойно молвил хозяин. – Кристина! Подай водку!

Бондарь, оторвавшись от работы, поднял голову, глаза его жадно блеснули. Кристина принесла бутылку и зеленоватую рюмку из толстого стекла, хозяин налил полрюмки и, кивнув гостю, пригубил.

– За ваше здоровье! – сказал он и медленно, чуть не по капле, выпил.

Гость принял полную до краев рюмку трясущейся рукой.

– За ваше счастье! – ответил он и залпом опорожнил изрядную посудину.

Бондарь поглядел на старика и не без робости потянулся к бутылке. Старик молчал. Бондарь выпил и подвинул бутылку брату.

– Пей, Алеша!

– Не хочу, не буду пить, жена не велела! – отказался молодой крестьянин и громко, на всю хату, расхохотался. – Ей-богу, не велела! – продолжал он. – Как пристала ко мне: «Не пей да не пей! Ежели хоть немножко меня любишь, побойся ты бога, не пей! Побожись, что не будешь пить, перед образом побожись!» Ну, вижу, что никак мне не отвязаться от бабы, я и побожился; верно, уж год будет, как я капли в рот не брал. Что, может, я вру, Еленка, а? Может, вру?

Она от всего сердца засмеялась, обнажив мелкие белоснежные зубы, и погладила мужа по лицу.

– Чтоб ты скис, ежели ты пить перестал из-за моей болтовни!.. Сам вырос большой, вот и набрался ума…

Бабка поднялась с бадейки, подошла к столу и уставилась на бутылку.

– Пей! – сказал ей старик.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю