355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Элиза Ожешко » Том 5. Рассказы 1860 ― 1880 гг. » Текст книги (страница 25)
Том 5. Рассказы 1860 ― 1880 гг.
  • Текст добавлен: 25 сентября 2017, 12:00

Текст книги "Том 5. Рассказы 1860 ― 1880 гг."


Автор книги: Элиза Ожешко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 37 страниц)

– Бедняжка! Что мне с тобой делать? Отнести разве к маме?

Подняв голову, он увидел прямо перед собой синие глаза и алый ротик Зоси Хлевинской. Встретившись взглядом с молодым каменщиком, шестнадцатилетняя девушка зарделась как маков цвет, но не смутилась.

– Что это у вас в руке, пан Михал? – спросила она, остановившись посреди тротуара.

А он между тем растерялся. Как странно! Этот парень, такой бесшабашный, когда дело шло о какой-нибудь пирушке в веселой компании, буян и озорник, когда хмель бродил у него в голове, так терялся в присутствии скромной, ласково глядевшей на него девушки, что у него даже отнимался язык.

Через несколько мгновений, однако, он сорвал с головы фуражку и сказал, запинаясь:

– Добрый вечер, панна Зофья!

Михал хотел отвесить ей галантный поклон, но ноги его точно приросли к земле, и он лишь неловко кивнул головой.

– Добрый вечер! Добрый вечер! – защебетала панна Зофья. – А что это вы держите в руке, пан Михал?

– Это котенок, панна Зофья, – произнес он с трудом.

Девушка явно обрадовалась. Она была в изящном пальто и в шляпке, но без перчаток, и протянула свои маленькие, покрасневшие от холода ручки к котенку. Теперь они оба заинтересовались им.

– Ах, какой он хорошенький! – воскликнула она.

– Да, хорошенький, но я не знаю, куда его девать?

– Подарите мне, пан Михал!

– Как? Неужели вы будете возиться с этим уродом?

– Конечно, буду! Какой же вы добрый, пан Михал, сжалились над котенком!..

– А вы какая добрая, панна Зофья, если желаете заботиться о нем!..

– Я вообще очень люблю животных…

– И я тоже…

Так беседуя, они смотрели друг на друга. Девушка спрятала котенка в широкий рукав пальто и прижимала свои алые губки к его мордочке. Тут уж щеки Михалка запылали румянцем.

– Я бы, кажется, все на свете отдал за то… – начал он и умолк.

– За что?

– За то, чтобы вы и меня тоже немножко любили, панна Зофья.

Потупив на мгновенье глаза, она сейчас же снова взглянула на него. Ее юное личико было полно решимости. Она тихо ответила:

– Я вас очень, очень люблю, пан Михал, уже давно, с самого детства… но любила бы еще гораздо больше, если бы вы… если бы вы, пан Михал… если бы…

– Если бы что?.. Что?..

– Если бы вы были всегда таким, как вот сейчас… И отец и мама очень хотели бы, чтобы вы не… чтобы вы…

Прижав снова губы к мордочке котенка, она едва слышно добавила:

– Чтобы вы были всегда таким, как сейчас…

Он догадался, что именно она хотела сказать, и густо покраснел.

– Панна Зофья! – прошептал он. – Клянусь вам, клянусь жизнью, что я всегда буду таким, как сейчас…

И вдруг неожиданно красная ручка девушки очутилась в большой, запачканной известкой ладони каменщика. Пожатие было крепким и сердечным. Не сказав ни слова на прощание, они разошлись в разные стороны. За ним вприпрыжку весело бежал Жужук, а Зося несла в рукаве пальто озябшего тощего котенка.

В течение нескольких месяцев Романо́ва, Жужук и одна из дочек одного из самых почтенных мастеров Онгрода были очень счастливы.

А потом…

* * *

Ремесло каменщика, хотя и хорошо оплачивается, имеет, однако, ту дурную сторону, что часть года рабочие вынуждены сидеть без дела.

Начиная с марта и до октября, самое позднее до ноября, работай сколько душе угодно, но как только пойдут осенние дожди и выпадет первый снег, тогда уж сиди сложа руки, хотя бы работа тебе нужна была до зарезу! Кое-кто находит выход из положения. Ставят гончарные печи и в зимнее время обжигают глиняную посуду. Вначале Михал также пытался заняться этим делом и поздней осенью пошел работать к гончару. Однако, попытка оказалась не особенно удачной. Необходимость все время возиться у раскаленной печи в закрытом и душном помещении тяготила его, он по натуре был подвижным, привык работать на вольном воздухе, широко размахивать сильными руками и дышать полной грудью.

Кроме того, ремесло гончара казалось ему унизительным и годным лишь для людей ни к чему не способных или неудачников. В конце концов эта работа ему опостылела, он бросил ее и месяца четыре-пять в году совсем не работал. Романо́ва твердо помнила, что он впервые напился именно в такое время. Ему исполнилось тогда всего девятнадцать лет. Кто его знает, почему парня потянуло к «волчьим глазам». Говорили, что вначале Михалка затащил в кабак Шлемы гончар Винценты, а затем привлекала пламенным взглядом своих черных глаз какая-то бесстыжая девка. Первое время это случалось редко; дальше пошли всякие знакомства, встречи, возможность и охота собирать и угощать веселую компанию. Такие сборища стали его страстью. Он кичился тем, что может приглашать и угощать людей, что лучше других играет на бильярде и сводит с ума всех женщин из своей веселой компании. Он играл на бильярде, шатался по кабакам и затевал там шумные пирушки, а разве возможно при этом не выпить для начала пивка, а затем хлебнуть и водочки и закончить тем напитком, который завсегдатаи кабаков считают чем-то вроде божественного нектара, – приготовляется он из зажженного спирта и стекающих в него капель сахара, который тает над синим пламенем.

Иногда Михал пытался оправдаться перед матерью и Хлевинским.

– Рабочему человеку необходимо бывает развлечься… – заявлял он.

А зимой, когда работы у него не было, он уверял, что его гложет такая тоска, что, не пойди он в кабак, ему впору повеситься или утопиться.

У него было много товарищей, но они не тосковали так, как он. Когда мать обращала на это его внимание, он отвечал:

– Что ж тут удивительного? Все они убогие, бесталанные люди! Работать не умеют, и веселиться им не надо! У них вода в жилах течет, а у меня горячая кровь!

Слова эти сбивали мать с толку. Что бы она ни делала – снимала ли пену с супа, рубила ли мясо на котлеты, чистила ли овощи, – все время думала, взвешивала, размышляла, но сообразить никак не могла… Неужели это возможно?..

– Неужели это возможно, – говорила она людям, которым доверяла, – чтобы человек пропадал лишь потому, что он лучше других?.. Какой-нибудь бестолковый дурак спит преспокойно по целым вечерам на печке и не грешит, а мой сын из-за своей горячности и лучше всех работает и больше всех грешит перед богом.

Иногда Романо́ву осеняли мысли, которые могли возникнуть у нее только в результате огромного умственного напряжения. Подперев лицо рукой, с застывшим от усиленных размышлений взглядом, она говорила:

– Просто непонятно! Неужели ученые и богачи не могут придумать для простых и бедных людей какие-нибудь другие развлечения вместо кабака Шлемы?..

Памятная встреча Михалка с Зосей Хлевинской произошла весной и надолго отодвинула от Романо́вой ее тревожные мысли и заботы.

Все лето и часть осени парень работал не покладая рук и в самом деле ездил по поручению Хлевинского в какую-то усадьбу, благодаря чему в сундуке его матери скопились изрядные деньжонки. Он уже твердо решил будущей зимой обязательно получить звание помощника мастера. Цеховой мастер Хлевинский сам уговаривал его, окончательно уверовав в то, что парень образумился.

– Через год, – обещал Хлевинский, – мы проведем тебя в мастера, а еще через несколько лет, если не собьешься с пути… то… – тут мастер прервал свою речь, но, лукаво улыбаясь, покручивал пышные белобрысые усы и позвякивал серебряной цепочкой от часов.

Знакомым своим он часто говорил:

– Михал – моя правая рука. Чертовски способный парень! Коли бы только не… не того… я предпочел бы выдать замуж Зосю скорей за него, чем за какого-нибудь никчемного барчука… Ну, может быть, бог даст… будем надеяться… что… молод еще… перебесится…

В ноябре Михал остался без работы, и в течение долгих вечеров в кухне матери он лепил для панны Зофьи фигуру рыцаря из глины. Панна Зофья вышла уже из того возраста, когда ей можно было преподносить кошек и петушков. Рыцарь – еще куда ни шло… Его можно поставить даже в гостиной на комод. К несчастью, для того чтобы вылепить рыцаря со всеми доспехами и оружием и удачно раскрасить его, у Михалка не хватило таланта. Он лепил, без конца лепил, раскрашивал и в конце концов пришел к убеждению, что вся его работа выеденного яйца не стоит. По его сердито сдвинутым бровям и резкому голосу можно было догадаться, что в нем пробуждаются какие-то темные силы. Все же он просиживал в кухне целые дни и вечера и то старался уснуть, лежа за печкой, то учил Жужука новым фокусам, то бросал нежные взгляды на смазливую горничную Розалию, гонялся за ней по кухне, распевал с матерью светские и духовные песни, – словом всеми силами старался так или иначе убить время. Однако он все более и более мрачнел, терял аппетит, голос его становился хриплым, а движения порывистыми. Однажды вечером, взглянув на рыцаря, уже совсем готового, обожженного в гончарной печке, но похожего скорее на однорогого барана, чем на воина с копьем в руке, Михал швырнул его на пол, полез в сундук матери, схватил фуражку и убежал…

Очутившись на улице, он пошел было быстро, потом замедлил шаг и, против обыкновения, понурил голову. В грязном переулке попрежнему излучали тусклый желтоватый свет окна и стеклянная дверь кабака Шлемы. В надвигавшейся темноте черным пятном выделялась фигура мужчины высокого роста, направлявшегося к этим огонькам, – в нескольких шагах от них он остановился и резко повернул обратно. Он дошел до конца переулка, потом снова вернулся к светящимся точкам, постоял возле них несколько минут и зашагал дальше. Так повторялось несколько раз – он то подходил к «волчьим глазам», то отдалялся, то, постояв возле них, быстро отходил, словно хотел убежать. Наконец, ухарски заломив шапку, он решительным движением рванул ручку двери и исчез за ней. Сопровождавшая его собака осталась на пороге и вскоре улеглась там, свернувшись клубком.

На следующий день – это было воскресенье – на просторной площади перед костелом, покрытой выпавшим за ночь снегом и освещенной бледными лучами солнца, собралось много народа. Воскресное богослужение только что закончилось. Люди разных сословий выходили из костела – одни прогуливались по площади, другие собирались группами, разговаривая и разглядывая окружающих. Молоденькая дочка мастера Хлевинского вышла из костела, немного опередив мать и сестру, и, веселая, радостная, легкой походкой спускалась по лестнице. Причина ее приподнятого настроения не вызывала сомнения: Зося была уверена, что внизу у лестницы кто-то встретит ее, учтиво поклонится, бросит на нее пламенный взгляд и постарается обратить на себя внимание ее родителей, чтобы получить приглашение на праздничный обед – пельмени или жареную колбасу. Случалось это в последнее время довольно часто, к большому удовольствию панны Зофьи. В простенькой шляпе, украшенной на этот раз ярким красным бантом, она шла по лестнице, весело улыбаясь. Румяные щечки ее покрыты были нежным, как у персика, пушком, а покрасневшие ручки она прятала в рукавах своей дешевенькой шубки. Но вдруг глаза ее широко раскрылись и на лице появилось выражение неподдельного ужаса. Кто же это стоит там, на последней ступеньке лестницы, видимо поджидая ее, смотрит на нее и смеется отвратительным, оскорбительным смехом? Она ожидала, что увидит молодого скромного человека, с привлекательной внешностью, даже довольно изящного, в простом, но чистом, приличном пальто, в шапке, надетой немного набекрень. Но увидела совсем другого – в засаленном пиджаке, в покрытых грязью сапогах и в сдвинутой на затылок фуражке с нелепо торчащим кверху козырьком, увидела побагровевшее лицо, мутные глаза и какую-то ужасную, вызывающую отвращение улыбку. Девушка побледнела, закусила пунцовые губы и со слезами на глазах бросилась в противоположную сторону. Однако Михал сейчас же подбежал к ней и, расталкивая людей, в упор глядя на нее, не сняв фуражки, заговорил неприятным и слегка охрипшим голосом:

– Я ждал вас, панна Зофья.

Она ничего не ответила и торопливо пошла по тротуару, так тесно прижимаясь к стене костела, что даже испачкала шубку. Стараясь ни на кого не глядеть, она все же заметила, что прохожие начинают обращать на них внимание. Он неотступно шел рядом с ней, как-то странно пошатываясь, и так же громко продолжал говорить:

– Клянусь вам, панна Зофья, я целый час простоял у костела… Меня поджидает веселая компания, но я все бросил ради того, чтобы увидеть вас… Уверяю вас, панна Зофья!.. Ведь красивее вас девушки нет во всем Онгроде!..

Лицо девушки покрылось густым румянцем, и она, еще теснее прижимаясь к стене, ускорила шаг и с трудом произнесла:

– Оставьте меня в покое, пан Михал, уйдите от меня… пожалуйста, уйдите… пожалуйста…

По пылавшему лицу ее текли слезы; всеми силами стараясь удержать их, она быстро моргала ресницами – и вдруг увидела, что спутник ее бьет себя в грудь большой красной пятерней.

– Будь я проклят, – кричал он, – пусть меня гром разразит на этом месте, если я способен причинить вам хоть какое-нибудь зло, панна Зофья… Я люблю вас, люблю больше жизни, панна Зофья, вы мне дороже всего на свете…

Такое признание в любви, высказанное хриплым голосом на улице среди бела дня, в присутствии целой толпы, вызвало громкий смех у стоявших поблизости свидетелей. Панна Зофья, как затравленный заяц, круто повернула и побежала назад к костелу, надеясь, что ее защитят там родные. Увидев, однако, что Зося бежит от него, Михал схватил ее за руку.

– Эге! – закричал он. – Убежать от меня не удастся. Ей-богу, не пущу! Это еще что! Разве я не имею на тебя никаких прав? Ведь я твой любовник, а ты моя любовница. Мы уже перед богом муж и жена! Если ты вздумаешь убежать, я убью тебя… Клянусь богом, убью… Ты моя, и никто не может нас разлучить… Если даже какой-нибудь генерал или князь посягнет на тебя, я не позволю… Убью, а не позволю… Как собаку убью!..

Красной пятерней он то колотил себя в грудь, то с угрозой потрясал ею в воздухе и кричал все громче, а девушку, изо всех сил старавшуюся вырваться от него, не отпускал. Окружавшая их толпа все росла – одни издевались над пьяницей, другие жалели девушку или подтрунивали над ней. Кто-то громко звал полицейского, и тот уже спешил через площадь к толпе, откуда неслись мужские и женские крики. Перепуганная Зося тоже кричала, вырывалась и громко плакала. Но раньше, чем подоспел полицейский, явился мастер Хлевинский, и, ошеломленный, возмущенный, красный, как пион, он растолкал толпу, отбросил ударом в грудь пьяного и инстинктивным движением, словно желая заслонить дочь от любопытных глаз, укрыл ее голову и плечи полой своей бараньей шубы. Тут подоспела и тучная, запыхавшаяся, испуганная жена мастера и, как наседка, защищающая своего цыпленка, бросилась к дочери, безудержно рыдавшей на плече у отца. Две старшие сестры, младшая сестренка и братишка в гимназическом мундире окружили ее тесным кольцом. Хлевинский, расстроенный до слез, обратился к толпе, все еще глазевшей на них.

– Эх вы, скоты этакие! – крикнул он. – Неужели никто из вас не мог защитить девушку, попавшую в такую беду!

В этой разношерстной толпе, состоявшей из ремесленников, рабочих, слуг, кто-то проворчал:

– Кому же охота лезть в драку с пьяницей!.. Силен ведь, как бык!..

Кто-то оправдывался:

– Я позвал полицейского…

Но нашлись и такие, которые продолжали посмеиваться. Гончар Винценты, по обыкновению не совсем трезвый, давно завидовавший богатству и положению Хлевинского, уставился на него своими слезящимися глазами и заорал во всю глотку:

– И поделом тебе! Не надо было позволять дочери разводить амуры с этим пьянчугой!..

– Верно! – со смехом подхватил кто-то из толпы. – Не зря он уверяет, что она его любовница, а он ее любовник! Должно быть, он имеет право так говорить! Ну что ж, тряхните-ка мошной, пан Хлевинский, отвалите приданое дочке и айда к венцу!..

Подошедшие полицейские положили конец происшествию, которое чуть ли не до удара довело супругов Хлевинских; вместе с заплаканными детьми они увели домой Зосю; она же, несмотря на свое крепкое сложение и цветущее здоровье, от обиды и стыда пришла в полуобморочное состояние.

В тот же вечер Хлевинский нагрянул в кухню к Романо́вой. За эти несколько часов он похудел и даже постарел. Румяное лицо его осунулось, белый низкий лоб покрылся морщинами, а пышные усы, которые он беспрестанно дергал, сердито топорщились. Обычно он входил к ней степенно, приветствовал ее спокойно и любезно, хоть и немного свысока, а на этот раз влетел в кухню и с треском захлопнул за собой дверь. Он заговорил с ней, даже не поздоровавшись, Романо́ва же при его появлении поднялась с сундука, на котором сидела, и, скрестив руки на груди, молча встала перед ним.

– Я пришел, – начал он, – чтобы довести до вашего сведения, чтобы вы довели до сведения вашего сынка, чтобы сынок ваш никогда больше не смел переступать порога моего дома… Пусть он мне на глаза нигде не попадается… а если он осмелится где-нибудь в трезвом или пьяном виде приставать к моей дочери, то клянусь, что при всем честном народе тресну его по морде, а кроме того, подам на него в суд или устрою так, чтобы городская управа на свой счет закатала его в Сибирь… Честью предупреждаю… И хорошенько запомните, чтобы сынок ваш не смел близко подходить к моему дому.

Он пыхтел, размахивал руками, метался по кухне и кричал. От обычной степенности богатого мастера и почтенного старшины цеха не осталось и следа. Теперь, это был только уязвленный в своих чувствах благодетель и оскорбленный отец.

– Так опозорить моего ребенка… моего… моего ребенка… И за что? За мою доброту? За мое дружеское отношение? За то, что я ему работу давал? Или за то, что принимал его у себя в доме, как родного? Тьфу!.. Какой же он негодяй!

Он плевался, метался по кухне и продолжал возмущаться:

– Он ведь погубил девушку!.. Люди долго не забудут про этот скандал! Теперь уж никто не сомневается, что у нее был с ним роман, и будут издеваться над ней. А когда она выйдет замуж, то и муж нет-нет да и вспомнит эти сплетни и скандалом попрекнет.

Вытирая носовым платком глаза, полные слез, он твердил:

– За что? За что он так обесчестил мою дочь?

Романо́ва, попрежнему скрестив на груди руки, стояла как истукан возле сундука. Лицо ее было мертвенно-бледно, веки дергались, губы дрожали. Она уже несколько часов назад узнала о том, что произошло на площади у костела, и все время боялась именно того, что случилось сейчас. Накричавшись вдоволь, выложив все, что у него накипело на душе, заплевав всю кухню и в сотый раз повторив, чтобы Михал не показывался ему на глаза, Хлевинский, наконец, собрался уходить. Тут Романо́ва тяжело шагнула вперед и, преградив путь к двери, повалилась мастеру в ноги.

– Пан Хлевинский! – заговорила она. – Благодарю вас за все, что вы сделали для моего сына, и за то, что готовы были бы сделать и дальше. Я знаю… все понимаю… Я целую ваши ноги и за сына прошу у вас прощения!..

Слезы градом катились по ее лицу; она крепко обхватила ноги Хлевинского. Он немного смягчился, поднял ее с пола и поцеловал в голову.

Когда спустя несколько дней Михал вернулся из кабака, как всегда полупьяный, и начал требовать у матери денег, она отнеслась к нему совсем иначе, чем раньше в подобных случаях. Но никто не знал, каких усилий стоила ей суровость, с которой она встретила на этот раз сына.

Она не усадила его на скамью, не уложила за печку, а сразу принялась громко ругать. Она кричала, бранила его, размахивала руками и осыпала упреками за нанесенную дочери Хлевинского непростительную обиду и за ссору с мастером, которому он стольким обязан. Она рассказала о посещении Хлевинского, о его гневе и повторила все, что он ей тут наговорил. Только сейчас Михал вспомнил о том, что произошло у костела, и хотя был нетрезв, известие об окончательном разрыве с отцом Зоей задело его за живое. Он был ошеломлен и, прислонившись к стене, поник головой. Однако такое подавленное состояние вскоре сменилось яростным раздражением при мысли о невозвратимой потере. Он стал обзывать мастера грубыми словами, кричал, что никого не боится, что он сам себе хозяин, что Хлевинского он ни в грош не ставит, а на дочери его женится во что бы то ни стало, потому что жить без нее не может, и что он ее любовник, а она его любовница.

Клевета, которой он порочил невинную девушку, дочь своего благодетеля, всколыхнула в Романо́вой чувство справедливости. Она искусственно взвинчивала себя вначале разговора, но постепенно в ней нарастал гнев, обострявшийся глубокой душевной болью.

– Так ты опять свое заладил! – исступленно закричала она и, подняв руку, ударила сына по лицу.

Это случилось первый раз с тех пор, как он вышел из детского возраста. Окончательно теряя самообладание, он бросился на нее с кулаками, но в ту же минуту в их ссору вмешалось маленькое беспокойное существо. Это был Жужук, вернувшийся, как всегда, домой с Михалком. Найдя в углу кухни какую-то кость, он с ожесточением принялся глодать ее, но, увидев своего хозяина в необычном раздражении, кинулся к нему и, пытаясь защитить его, стал лаять на Романо́ву. Прыгая, он путался в ногах у Михалка и мешал его и без того неуверенным движениям. И вдруг произошла ужасная вещь. Разбушевавшийся пьяница, придя в бешенство от поразившего его известия и от пощечины матери, нагнулся, схватил собаку за шиворот и отшвырнул прочь. Собака, стукнувшись о край кухонной плиты, пронзительно взвизгнула, несколько раз судорожно дернула ногами и растянулась недвижимо на полу.

– Сумасшедший! Ты убил собаку!.. – крикнула Романо́ва.

Пронзительный визг Жужука и возглас матери немного отрезвили Михалка. Он обернулся, увидел мертвую собаку и бросился к ней, сел возле нее на пол, тормошил ее, стараясь привести в чувство, называл самыми ласковыми именами; наконец, положил бездыханного Жужука к себе на колени и зарыдал, как ребенок. Это потрясение, окончательно протрезвило его. Спустя некоторое время он перестал плакать, поднял голову и, взглянув на мать, с горечью произнес:

– Ну, мама, теперь уже все кончено. Ничего путного из меня не выйдет… Уж если я мог убить моего Жужука, то я и человека когда-нибудь убью. Видно, одна дорога мне – на каторгу…

Все еще сидя на полу, он снова принялся плакать и целовать коченеющий труп Жужука. Тогда мать присела возле него и, как бывало раньше, старалась успокоить его лаской и нежностью. Поставила самовар, пыталась напоить его чаем, как прежде. Однако он не стал пить. И заснуть в эту ночь он не мог. Лежа за печкой, все время стонал, бормотал что-то про Жужука и по временам всхлипывал. Он сокрушался о собаке, но еще больше скорбел о разрыве с Хлевинский. Целых три дня просидел он за печкой, охваченный стыдом и утратив веру в себя. На четвертый день Романо́ва опять отправилась с ним в костел, заставила его исповедаться и, опять таинственно улыбаясь, шептала людям, которым особенно доверяла:

– Теперь-то уж он, наверное, бросит это, ей-богу бросит! Только бы как-нибудь умилостивить Хлевинского. И все пойдет на лад. Сейчас ему не так-то легко меня обмануть, и я твердо знаю, что теперь уж он угомонится.

Но только теперь ей предстояло испить до дна горькую чашу страданий. Убийство собаки тяжким бременем легло на совесть Михалка, и его стал точить ядовитый червь сомнения – он разуверился в самом себе.

Каждый раз, когда он проходил мимо костела, где так грубо оскорбил любимую девушку, его охватывало почти неодолимое желание завернуть в кабак Шлемы. Иногда ему удавалось побороть это желание, но ненадолго. Стояла зима; работы у него никакой не было, радости тоже никакой, – ибо единственное порядочное, почтенное семейство, охотно принимавшее его у себя, захлопнуло перед ним двери своего дома. Исчезли его жизнерадостность и уверенность в себе. Он стал замечать, что степенные рабочие избегают его, а мастера каменщики при встрече с ним смотрят на него с презрением или насмешкой. Михал был очень самолюбив, и такое пренебрежительное отношение глубоко его уязвляло. Он окончательно изверился в себе, опустился: даже будучи трезвым, ходил в засаленном пиджаке и в стоптанных или рваных сапогах.

В трезвом состоянии он никогда ни перед кем, даже перед матерью, ни словом не обмолвился о Хлевинских, а встретив кого-нибудь из них на улице, быстро проходил мимо, потупив глаза. Только Зосю он старался увидеть хоть издали и так, чтобы она его не заметила; Когда она шла по улице или молилась, стоя на коленях, в костеле, он смотрел на нее, как зачарованный, влюбленными и грустными глазами. Но вдруг, вспомнив, что она может заметить его, он убегал и скрывался в воротах какого-нибудь дома или в темном углу костела. Зато пьяный он говорил только о ней, где бы ни пришлось – в кабаке или на кухне у матери, громко повторял ее имя, изливался в своих чувствах к ней, клялся, что никому на свете Зосю не уступит, грозил, что убьет ее отца, а ее заберет к себе, но никому не отдаст. Казалось, что выпитая водка пробуждала в нем мысли о девушке и чувство боли; он выражал свою скорбь в излияниях и угрозах до тех пор, пока винные пары не улетучивались из его головы.

Впрочем, за последнее время у него редко не бродил хмель в голове. Истратив заработанные в течение лета деньги, он требовал у матери ее собственные сбережения. Однажды он выполнил даже давнишнюю угрозу и топором разрубил ее сундук; в другой раз, когда мать пыталась успокоить его, он схватил ее за волосы и избил. При этом она не стонала, даже не защищалась, только, Как обычно, медленно, умоляющим голосом повторяла:

– Тише! Полно! Успокойся!

Романо́вой хотелось только одного, чтобы люди не узнали, что он ее бьет. Назавтра или спустя несколько дней он валялся в ногах у растроганной, обрадованной матери. Протрезвившись он вспоминал, как виноват перед ней, и, стоя на коленях, целовал ее ноги и твердил только одно:

– Теперь уж конец, я погибший человек!

Тогда мать обнимала его, – баюкала, как малое дитя, поила чаем и уверяла, что господь сжалится над ним. Он уже в это не верил, не верил и в возможность вырваться из засосавшей его трясины. Он целовал мать, просил у нее прощения, обливаясь горькими слезами, а потом забирался на несколько дней за печь. Выбравшись оттуда, он некоторое время шатался по городу или же уныло, с хмурым лицом сидел на кухне… А потом опять исчезал и, вернувшись домой, настойчиво требовал у матери денег… денег…

Где она могла взять столько денег, сколько он теперь требовал? Протяжным, умоляющим, шепотом Романо́ва повторяла:

– Потише, успокойся, сынок! Потише!

И отдавала ему не только все свое жалованье, но и то, что ей удавалось приработать.

К концу зимы на ногах у нее вместо башмаков были рваные галоши, на кровати вместо красовавшейся на ней еще недавно постели лежал набитый сеном мешок, а вместо одеяла – дырявый платок. Сама Романо́ва выглядела теперь ужасно. Она сильно похудела и стала медлительной и неповоротливой; еще сильнее поседевшие волосы беспорядочно выбивались из-под полинявшего чепца, ниспадали на изрытый морщинами лоб, впалые щеки и худую обнаженную шею. Эти волосы, грязный подол юбки, рваные галоши и кофта, висевшая на ней, как на палке, придавали ей вид пьянчужки. Ее можно было бы, пожалуй, принять за уродливую колдунью, если бы глаза ее не глядели из-под насупленных бровей на мир божий с такой безысходной печалью; она поминутно ломала руки с таким ожесточением, что суставы хрустели, и чувствовалось, что этим жестом она силится побороть готовый вырваться из груди вопль отчаяния. Но не только криков отчаяния, ни одной жалобы на сына никто от нее не слыхал.

Романо́ва уже не пыталась, как прежде, оправдать сына всякими выдумками о строящихся дворцах и деревенских родственниках; но она его и не осуждала. Она хранила мертвое молчание.

Наступила весна. Просидев несколько дней за печкой, Михал сказал матери:

– Пойду искать работу.

– Ступай, сынок, ступай, и да поможет тебе господь.

Ей уже не на что было купить ему новую одежду, и, когда он уходил из дому чуть ли не в лохмотьях, она провожала его взглядом, полным грусти и стыда. На нем был засаленный пиджак, грязная фуражка и рваные сапоги, еле державшиеся на ногах. Он обращался к двум мастерам, но работы не получил: один из них заявил, что рабочих у него уже достаточно, а с другим Михал даже повздорил – ему показалось, что тот разговаривал с ним свысока. На следующий день Михал сказал матери, что пойдет в город еще к третьему мастеру. Но Романо́ва прекрасно понимала, что и третий его не возьмет на работу. Она весь день сосредоточенно думала о чем-то, и было ясно, что в голове у нее зародился какой-то план. Приготовляя обед, она вместо соли насыпала в кушанья сахару и наоборот. Но не до супа и соусов ей было сейчас. Ей даже странным казалось, как люди могут обращать внимание на такие пустяки… За весь этот день она ничего не ела и с волнением, от которого у нее на лице выступили красные пятна, все время о чем-то размышляла и, наконец, приняла решение.

Под вечер, накинув платок на голову, Романо́ва заторопилась в город; она направилась к дому Хлевинских, но, когда подошла к воротам, у нее подкосились ноги и ей пришлось присесть на скамеечку, поставленную там для ночного сторожа. Посидев немного, она все же вошла во двор, в глубине которого стоял невысокий, но довольно большой деревянный дом. Хлевинские сдавали внаймы этот дом и получали немалый доход. Сами же занимали небольшой, флигель, напротив которого находились дровяные сараи и другие мелкие хозяйственные постройки, к которым прилегал еще один флигель – его также сдавали кому-то внаймы. Этот двор, где жило несколько семейств, был отгорожен крепким забором и красиво окрашенными воротами от улицы, хотя и не самой главной, но довольно оживленной, по которой часто тарахтели извозчичьи дрожки. В гостиной Хлевинских красовались у одной стены диван, стол и гнутые стулья, а у другой – помещался полированный комод с расставленными на нем дешевыми безделушками, среди которых возвышались два посеребренных подсвечника со стеариновыми свечами. На двух подоконниках, за кисейными занавесками, стояли зеленые растения, стены были оклеены обоями в красную крапинку, а крашеный пол сверкал чистотой.

За столом, на котором кипел самовар и горела лампа, собралась вся семья мастера – пили чай, закусывали ржаным хлебом с маслом и копченой колбасой. Хозяин дома сидел, развалившись на диване, без пиджака, в жилетке и цветной сорочке; жена его стояла у самовара; одна из старших дочерей поила чаем самого младшего братишку; другая погрузилась в какое-то рукоделье; мальчики в гимназических мундирчиках сидели рядом с отцом и усердно работали челюстями; у Зоей на коленях пристроилась маленькая сестричка, а у той на коленях в свою очередь приютился толстый кот. В этой скромной гостиной, служившей одновременно и столовой, где собралась вся семья, царила атмосфера довольства и покоя; в окна, еще незакрытые ставнями, виден был зеленеющий двор, поросший первой весенней травкой и озаренный мягким светом всходившей луны.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю