Текст книги "Самодурка"
Автор книги: Елена Ткач
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 13 страниц)
Затрещала возбужденная переводчица, микрофон вдруг загудел и звук оборвался. Латунцев попросил переждать минутку пока исправят повреждение. В зале загалдели, хихикнули... Надя поднялась и вдоль стенки неслышно скользнула к выходу.
Но едва она прикрыла за собой дверь, как та опять распахнулась – вслед за нею из зала вышел тот человек в очках, который, резко обернувшись, чуть не ослепил её. Надя очень недружелюбно на него посмотрела и... смутилась, встретив ответную улыбку – совершено домашнюю, "голенькую"... Здесь, в этих стенах, такая неприкрытость означала заведомый проигрыш при любом раскладе, а потому казалась столь же неуместной как кружева на военном кителе.
Пользуясь её замешательством, очкастый тут же подошел к ней и представился.
– Георгий Шведов – ваш новый завлит. То бишь, заведующий литературной частью. Программки, буклеты... во как! Что, сбежали? Вот-вот... Я, знаете, никогда не мог высидеть на подобных зверских мероприятиях – замучили ведь немца-то бедного! Мы с друзьями ещё с институтских времен всегда сбегали с лекций в бар Дома архитекторов и проводили там добрую половину учебного времени. А уж когда как-то весной там поставили столики под разноцветными тентами на открытой террасе заднего дворика и стали подавать к шашлыкам чешское пиво... – он мечтательно зажмурился и вздохнул. – А хотите, – и подмигнул Наде совершенно по-хулигански, – хотите выпить?
Надежда просто остолбенела – такая непринужденность и покорила её – с лету, мгновенно – и в то же время привела в готовность номер один систему защиты, блокирующую естественные реакции, – систему, которая выработана была годами притирки к социуму...
Она колебалась только секунду.
– Спасибо, в другой раз. Я опаздываю. На вокзал.
– Вы уезжаете?
– Наоборот – я только приехала.
– Значит вы хотите приехать ещё раз?
– Похоже на то... – Надя взглянула на него с одобрением.
– Жаль, что спешите, – констатировал новый завлит. – Ну не беда – в другой раз.
Он кивнул Наде и уже через миг устремился куда-то, чуть наклонив голову и немного сутулясь. Ей показалось, что таким вот упрямым бычачьим наклоном он собирается прошибить любые преграды, неведомые никому, кроме него самого. В тишине коридора гулко отозвался стук его каблуков и вновь стало тихо. Из-за дверей Бетховенского зала доносился монотонный стрекот переводчицы – видно, микрофон починили.
Может, они – эти преграды из области метафизики? – усмехнулась Надя, но в усмешке её явно просквозила симпатия.
– На вокзал! – негромко велела она себе и опрометью кинулась вон из театра, словно стараясь наверстать упущенное.
* * *
Заразный отравленный сумрак грипповал на площади трех вокзалов. Казалось, этот воздух нельзя вдыхать – болезнь тут же проникнет в мозг, через рот проползет, прорвется в ноздри и ехидно притронется цепкой лапой к чему-то внутри – хрупкому, тонкому... к какому-то веществу, без которого никогда уж не ощутить радость жизни, веру в неё и доверие к ней, никогда не улыбнуться душе своей, крепнущей день ото дня...
Тележки, коробки, грязь, грязь... И лица – Боже, какие лица! поежилась Надя, шагая – по щиколотку – по буроватой жидкой кашице, – вкруг неё расквашенным студнем растекались ткани гниющей Москвы.
Милый мой город! Горькая ты моя земляничинка! – она взглянула на здание Ярославского вокзала с Шехтелевской мозаикой на фронтоне.
Глянула, улыбнулась, – Ярославка – это её детство. Дача... Вольная волюшка! И отвернулась. Ей – к Казанскому.
Никому до тебя нет дела, мой город, – все лезут, ползут от прилавка к прилавку... И остается от этих замороченных выдавленных людей только сор и тяжелая смрадная пустота. Ну ничего... – она передернула плечами и подняла воротник – сильно дуло. – Все равно ты живая, Москва, глупая ты моя! Правда, здорово обеднела – ты потеряла кота. Помнишь, был такой: ленивый, барственный... Так вот, его у тебя украли, потому что украли его у меня. Его место в душе моей опустело – в ней сквозит, и моя боль невольно передается тебе, мой город. Потому что мы с тобой обе – одно. Тебе ведь все передается – все наши страхи, все помыслы, – твой воздух забит обрывками наших куцых желаний. Мы вырождаемся – твои чахлые коренные жители... нас задавил слом эпохи и необходимость платить по слишком высоким счетам. По счетам искореженной, обезкровленной и слишком тяжко и долго грешившей России... И со слухом у нас проблемы – нас оглушают шорохом шин чужаки, что вылазят из "Мерседесов" с видом оккупантов, посетивших местное гетто. Мы становимся лишними и, раскорячась, замираем на одной ноге где-то посреди тротуаров Тверской, окруженные заледенелой коростой, боясь сделать лишний шаг в сторону – задавят или толкнут или просто убьют – молча, спокойно и просто, не изменив выражения на сытом ощерившемся лице! Да, мы боимся шагнуть, а потому, сделав шаг, обязательно падаем, и бьемся, и бьемся как рыба об лед... а мы и стали твоими рыбами, мы – коренные московские рыбы с раззявленными беззубыми ртами, хватающими воздух, которого нет, с обвисшими плавниками и содранной в кровь чешуей!
– Знаешь что, – бормотала тихонечко Надя себе под нос, поглядывая вокруг, – вот верну Лариона, и что-то в тебе неуловимо изменится. Да! Что-то засохшее оживет, зазеленеет... глядь – и весна! Так мы с тобой и перезимуем.
Надя взглянула на небо, и понурый, согбенный фонарь над её головой задребезжал в приступе внезапных корчей мигавшего света.
– Ну вот и поговорили... – она кивнула Москве.
Мимо неё вслед за толкавшимися людьми проплывали сивушные выхлопы, чьи-то распухшие покрасневшие пальцы цепко стискивали бутылочное стекло, за которым плескалось пивное пенное топливо – оно придавало сил этим потомкам гуннов, не помнящим роду и племени, кочевать из пункта А в пункт Б.
Вокзал курил, прикипая к надкушенному стволу сигареты без фильтра, и легкие его под завязку наполняла вязкая горечь – горечь толп, сорванных с насиженных мест, – толп, бредущих по привокзальной пустыне с глазами и горлом, залепленными тепловозной сажей, – ослепленных, потерянных толп, заблудившихся под опустелым небом.
Эти люди, прежде имевшие кров и некоторые понятия о том, что незыблемо прочно и правильно, так привыкли к мысли о том, что над головой должны быть балки и перекрытия, выбеленный потолок, шифер и листовое железо, так привыкли к защите раз и навсегда заведенного и налаженного порядка, что теперь, когда над ними разверзлось небо, – голое, изменчивое, незнакомое, сбились в дикие стаи и понеслись по немерянным шатким просторам... с выражением тупого непонимания в овечьих глазах, с привкусом обреченности на закушенных от тоски губах, – брошенные, назойливые и прущие напролом. Словно шевелящейся ветошью покрывали они собою пространство вокзалов, выстраиваясь в шеренги, сторожащие барахло. И бесценные крупицы духа, накопленные в веках, которые этот великий город протягивал им на своих ладонях, не стоили для них ломтя ливерной колбасы – и, рыгнув, они заедали им глоток жгучей горечи из поллитровки, сжимаемой твердой, всегда готовой к драке рукой.
Московские улицы расползались по швам под колесиками миллионов тележек, нагруженных творогом, мясом и маслом, и сама Москва распадалась кислыми творожными массами, хлопьями газет, рекламных листов и выкриков, вываливалась из автобусов и метро потным студнем... и тот, кто осмеливался ступать на обледеневшие декабрьские улицы, расшибался об её выпирающий скользкий скелет.
Своей бесприютностью Москва пыталась бороться с нашествием чужаков, она кидалась им под ноги и подставляла подножку с детской жестокостью, но эта её наивная жестокость была последним средством, которое могло помешать превратить уютный домашний город в заплеванный зал ожидания при азитском вокзале.
А сейчас, в эту шалую предновогоднюю оттепель, заледеневшая московская кровь превращалась в гнойную жижу, прикрывавшую сверху упрямый, не поддающийся тлению, панцирь льда. Город проплывал подо льдом и скользил по льду, он захлебывался, спотыкался и падал. И оставался лежать. А взбаламученная жижа медленно смыкалась над ним.
– Это век наш тает. Замороженный, чтоб не чувствовать боли, век. Мы давно бы умерли все от ужаса, если б нас не заморозили! – усмехнулась Надя, размешивая своими изящными сапожками болотную хлябь вокзала.
Она выискивала на табло знакомое название поезда: "Абакан – Москва".
– Только как жить теперь, когда заморозка отходит? Кто терпеливый, а кто и нет... Я, например, очень боли боюсь. Трушу. А, нашла! Прибывает на девятый путь в семнадцать десять. Два часа еще... А зачем он мне, этот поезд – он ведь не тот, на котором ехала, – тот позавчера в Москву прибыл. Значит, скорее всего, сейчас он на пути в Абакан. Да, вот еще: о чем я сегодня вспомнила? Что-то днем промелькнуло важное – смутная догадка, зацепка какая-то... Ладно, попробую сообразить – поброжу тут немного, погляжу...
Она двинулась вдоль перрона, прошла его до конца и спустилась по короткому заасфальтированному пандусу на тропу между двумя параллельными путями. Чуть правей впереди, в стороне от основных путей отдыхал одинокий состав без таблиц с указанием направления следования. И Надя направилась к нему.
Никого вокруг не было. От мокрых вагонов шел пар, словно их заласкала до изнеможения зимняя промозглая сырость... Над кургузой трубой одного из вагонов поднималась полоска дыма, вихлявшаяся под ветром туда-сюда. Шторки на окнах были опущены, но на одном подоткнуты – там горел свет, за столиком сидели двое мужчин, пили чай. Надя взобралась по чугунной подножке, пробралась внутрь, постучала...
– Простите за беспокойство, не могли бы вы подсказать мне номер бригады поезда "Абакан – Москва", который позавчера прибыл? Мне нужно посылочку через знакомого проводника передать, а без номера мне не узнать, когда эта бригада снова в Москве окажется. Видите ли, я его телефон потеряла...
Оба внимательно оглядели её с ног до головы. Тот, что постарше, с седыми жесткими волосами, торчащими ежиком, не спеша, обстоятельно поворотился к ней всем телом и прищурился.
– "Абакан – Москва", говоришь? Тот, что позавчера пришел? Так чего надо-то?
Тертый такой мужик, глаза глубоко посаженные, – что стальные щиты, непроницаемые, холодные...
И чего они так опасаются, – подумала Надя, – точно я требую у них план расположения ракетных установок! Да, видно много за ними всякого накопилось, если с такой опаской человека встречают.
– Сестра просила ей фрукты кое-какие редкие передать – у них в Свердловске, ой, то бишь в Екатеринбурге нету таких. А она беременная сами знаете, какие странности с нами женщинами в таком положении бывают. То того хочется, то сего... Вот я и хочу с поездом передать, а не по почте посылкой, чтоб наверняка. У меня уже две посылки до адресата не дошли пропали... А там ещё кое-что из одежды для маленького... правда, не знаю кто будет у меня: племянник или племянница...
Произнося этот монолог, Надя состроила такое детски умильное выражение, что кажется, вся должна была в тот же миг покрыться кудельками и бантами тошнотворно розового цвета.
Однако, мужиков этот её обескураживающе-наивный вид, похоже, сразил и они, оживясь, принялись что-то соображать и высчитывать.
– Там Семеныч работал? – спросил у напарника тот, что был помоложе, с загнутыми книзу дужками белобрысых усов. – Вроде, Семеныч в десятой бригаде был.
– Не-е-е, Семеныч через Екатеринку не ездил – это я точно помню. У него конечная всегда в Перми была.
Старшой отхлебнул горячего чая и мысль его заработала. Помычав про себя, он опять всем корпусом повернулся к Наде и изрек:
– Шестая бригада в том абаканском работает – это точно, не сомневайся. – Он искоса глянул на напарника. – Верка осенью с ними ездила, я её ещё встречал пару раз, когда в Москве месяц сидели после расформирования. Ну, сам знаешь... Так что узнавай, когда шестая бригада выходит – не ошибешься!
Он мотнул утвердительно головой и снова хлебнул из стакана коричневатую жидкость, задумавшись о своем.
Надя спустилась с чугунной подножки, и вновь захлюпало под ногами. Не доходя до перрона, она остановилась и огляделась вокруг. Синие и красные глаза сигнальных огней напомнили ей свет родной рампы – их декоративность, насыщенность цвета придавали всей картине железнодорожных путей, тонущих в вечерней мгле, видимость громадной декорации в стиле конструктивизма.
Сейчас должен бы появиться какой-нибудь персонаж... – подумала она – и точно! Вдавливая в землю рельсы с такой немыслимой силой, что она дрогнула под ногами, мимо неё проплыл состав, влекомый двумя тупорылыми паровозами. И прямо перед глазами вынырнули из измороси мокрые буквы: ВАГОН-РЕСТОРАН.
Надя внезапно остановилась, не замечая, что тонет в грязной жиже по щиколотку. В памяти возникло мясистое ухмыляющееся лицо обрюзгшего, который принес Лариону мясо. Его колышущийся живот. Общепитовская тарелка... Она почти бегом взлетела по пандусу на платформу и понеслась к зданию вокзала, сорвав с правой руки перчатку, чтобы прищелкивать пальцами, задавая себе ритм. Переносицу меж сведенными бровями прорезала глубокая складка, на лице застыла полуулыбка, не сулящая ничего хорошего тому, кому была адресована.
Надя больше ни секунды не сомневалась, кто был тот человек, который украл у неё кота. Эти буквы, проплывшие мимо неё на сценической площадке железнодорожных путей, были не просто подсказкой – они были знаком свыше, явленным среди синих и красных огней, озаривших сознание... Эти дорожные знаки подготовили её к восприятию зашифрованной информации, исподволь подвели к догадке, которая раскрыла ей истину...
Владелец груза, перевозимого в купе для служебного пользования – того самого груза, чье содержимое выудил на свет Божий бедняга Ларион, и человек, приказавший выбросить её из поезда, по возможности задержав подольше, а то и вовсе устранив с пути, – этот человек был начальником вагона-ресторана. И кот должен сейчас находиться именно у него!
8
В здании вокзала было не теплей, чем на улице. Теперь Надя окончательно убедилась, что заболевает – в горле першило, по коже пробегали мурашки, голову сдавило так, что мысли едва-едва шевелились. И страшно хотелось прилечь...
Отыскала дежурную по вокзалу – молодую женщину с тщательно раскрашенными глазами навыкат, старавшуюся казаться строгой. Та в недоумении уставилась на нее, выслушав просьбу... и сразу пресекла всякие попытки ведения дальнейших переговоров.
– Этого я вам сказать не могу. Это только для служебного пользования...
– Миленькая! – умоляла Надя, – мне очень нужно послать в поезд эту телеграмму, понимаете, ОЧЕНЬ! У меня в этом поезде... там мой кот! Он сбежал! А он даже не мой – он мамин, а она от расстройства заболела и врачи говорят – предынфарктное состояние, ещё немножко и... сами понимаете! Эта телеграмма – единственная возможность связаться с тем человеком в поезде, у которого может быть кот, – мне сказали, что видели кота именно у него, – а он отправился из Москвы с этой самой шестой бригадой...
Из кармана Надиной шубки показался уголок зеленой купюры достоинством двадцать долларов.
– Я хочу разослать телеграммы на станции по пути следования. Их доставят в поезд по назначению, человек узнает, что нашелся владелец кота, а его ждет хорошее вознаграждение – и все будут счастливы и довольны! А зависит это счастье только от вас!
Надя вдруг резко сменила тон, поглядела на дежурную в упор и медленно, как бы внушая, сказала:
– Вы должны мне помочь.
– Я же вам уже говорила – такие телеграммы кодируются особым служебным шифром и разглашать его я не имею права!
Дежурная шагнула в сторону, пытаясь ускользнуть от настырной просительницы, – та перехватила её прямо у входа в кабинет, – но Надежда предвидела этот маневр и преградила ей путь к отступлению.
– Имеете! Только мне... А кроме меня этот шифр никому не достанется, обещаю. Помогите, – она вновь пригвоздила дежурную взглядом, – скажите шифр!
И двадцатидолларовая купюра плавно поплыла по направлению к ладони дежурной, прикрытая тонкими длинными пальцами.
– Свалилась на мою голову... да, убери ты! – вдруг взвинтилась та, позабыв про правила игры в начальственную особу. – Кот у нее, х-хы! – она отмахнула Надину руку и смерила убийственным взглядом хрупкую фигурку просительницы. – Мне бы твои заботы!
Дежурная снова хмыкнула, повернулась и исчезла за дверью дежурки. И через минуту вышла, протягивая листок, на котором были начертаны три буквы и цифра.
– На! И получше следи за своим котом!
* * *
Теперь оставалось только выяснить имя владельца груза, ошарашить его телеграммой, переданной прямо в поезд, и, точно рассчитав время прибытия в Москву, встречать на перроне. И вот тогда этот подонок поймет, с кем связался! Она пока о нем разузнает – а за ним наверняка кое-что числится, и тогда этот поганец увидит, что поймался на её тоненький интеллигентный крючок, – да ещё так глупо, нелепо попался, – вот тут-то он и убедится кто из них двоих посильней...
Как же! – протестовала душа, – все у тебя так просто! Разве не чувствуешь, как что-то грозное надвигается на тебя, ползет, оттесняет к самому краю, а ты пятишься, хорохоришься и делашь вид, что ничего страшного не происходит, а у самой мышцы сводит от страха... Тебя манит кажущаяся легкость и доступность победы – только протяни руку – и вот она, звездная, лови! Вот он, твой выигрыш... А сердце ноет: а вдруг он, этот выигрыш, окажется ненужным... попросту не моим? Вот именно не моим, потому что та, которая его добивается, закусив удила, и рвется любой ценой настоять на своем, чтоб самой себе доказать свою силу, – вдруг она – эта безрассудная победительница – вовсе не я? Вдруг за нею не лик мой истинный, настоящий, а личина? Чужая, ложная... И та роль, которую я так стараюсь играть, просто-напросто не моя? И для кого-то она будет впору, а меня только собьет с пути? И что за дикость такая – добиваться своего во что бы то ни стало? Бзик! И почему я вообще должна что-то кому-то доказывать, тем более, самой себе... Или это просто пограничная ситуация, выбор, когда понимаешь: либо либо... Либо есть шанс стать сильной, либо понять, что слаба. Поставить цель и её добиваться, зная, что отступив, просто сломаешься...
Выбор, выбор... Чушь какая-то! Ты думаешь, жизнь – учебник по философии экзистенциализма? Или что ты – героиня боевика? Этакий Брюс Уиллис в юбке? Может, выбор-то ложный и выбирать надо что-то совсем другое? Может, сама дилемма высосана из пальца, а в природе – в Божьей живой природе – такой самонадеянности и в помине нет? Выдуманная она! И надо просто жить, радуясь каждому дню, – жить и ничего никому никогда не доказывать! Пора разобраться, Кошка, что в тебе колобродит. Желание утвердиться или... найти свой путь. А в чем тут разница и есть ли она? Что такое путь?
Я НЕ ЗНАЮ.
Только знаю, что самое громадное удовольствие получаю, когда добиваюсь чего хочу! А-а-а... – она вдруг остановилась на полном ходу так внезапно, будто её заарканили. Как там было, в том журнале: "Удовольствие – сон души." Я ведь не случайно тогда споткнулась на этой фразе: если следовать её логике, то все, что я делаю – только дурман, иллюзия. Сон... Вот так-то!
И как же ты любишь все препарировать, – внезапно возмутилась она, тебе бы патологоанатомом заделаться, а тут на тебе – балерина! Чушь собачья! Все это чушь... Доказать самому себе, что ты кое-что можешь – это не бзик. Вернуть кота – это тоже не бзик, а вот все эти сопли...
– Ой! Что ты делаешь? Пошел вон, идиот! Ах ты, гадость!
Надя почувствовала, что кто-то дергает её сумочку, обернулась и обнаружила, что к ней подкралось самое настоящее чудище – жуткий уродливый бомж, весь в язвах и ссадинах, который кобенился, гоготал и высовывал язык, тыча ей в бок своими грязными бесформенными кулаками. Одной рукой этот монстр подергивал Надину сумочку, висящую на ремне, – не сильно, но весьма назойливо, и, гримасничая, сипел:
– Что, опять драться хочешь? Не дерись! – дерг, дерг. – Ползти надо! толчок в бок кулаком. – Муся, драться нельзя – ползи! Отползай – вот так вот – смотри...
И это дикое существо вдруг брякнулось на карачки прямо в привокзальную хлябь и, виляя задом, поползло прочь. Оно двигалось на четвереньках ломаными зигзагами, поминутно оборачивалось и вопило: "ааааааа! ааааааа! ааааааа!"
Надя достала из кармана платочек, обтерла ручки и мягкие кожаные бока своей сумочки, швырнула платок в ближайшую урну и кинулась к остановке такси.
– Дайте мне сигарету... пожалуйста.
Шофер глянул на неё и, ни слова не говоря, протянул пачку "Магны".
Надя не курила шесть лет – бросила, когда стали одолевать бронхиты и эта напасть превратилась в реальную угрозу профессии, – балеринам болеть нельзя!
Вспомнила! – лихорадочно стучало в висках, – тот самый! Я ещё в поезде всю дорогу пыталась припомнить что-то гадкое, неприятное, с чем столкнулась на Казанском вокзале перед самым отходом поезда на Урал. Так вот, что это было – бомж! Он подобрался ко мне тогда, ковыляя, – весь раздерганный, перекошенный, – мычит, руку тянет, я было подумала: просит милостыню. И так мне пакостно стало, точно меня всю помоями облили, честное слово! Я отшатнулась и что-то ему крикнула... не помню что. Резко так! Чтобы шел куда подальше или что-нибудь в этом роде. А он рот разинул и заорал: "эээээээ!" А потом поглядел на меня – да серьезно так, грустно-грустно и сказал: "Бедная Лиза!" Да, кажется так... помню, так нехорошо мне на сердце стало. То ли жалко его – этого юродивого... То ли стыдно... обеднела бы, что ли, если б два рубля ему сунула? И осадок этот ещё долго во мне оставался. Не остывал... И теперь опять он! Ах, как плохо все это...
– Здесь, за "Академкнигой", пожалуйста, в арку направо, – Надя выкинула к окно сигарету и вдруг загадала: "Если Володьки сейчас дома нет мы с ним расстанемся."
– Да, здесь снова направо и ещё раз – в Трехпрудный. Вот здесь остановите. Спасибо вам.
Надя выбралась из машины и взглянула на свои окна.
Света в них не было.
Дома, переодевшись, она отперла старинный бабушкин шифоньер, достала икону Спасителя, тоже перешедшую к ней от бабушки, перекрестилась, поцеловала икону и тихо, но твердо произнесла:
– Господи! Даю мой обет: я верну кота! Я никому не позволю угрожать мне и отпихивать меня ногой. Я вправлю эту вывихнувшуюся ось, с которой сорвалась моя жизнь. Только помоги мне пройти этот путь до конца... я знаю – он мне зачем-то дан. Ты посылаешь мне испытание, так помоги понять – для чего...
* * *
И прошел день, и другой, и третий – сумерки осыпали призрачным пеплом суетные предновогодние дни. Зима угасала в хлипкой дождливой мороси, Надя тонула в простуде... Тяжкие предчувствия близкой беды одолевали её.
В театре все было по прежнему – без изменений. В картину "Теней" её не выписывали, лебезить она ни перед кем не хотела... Вышла на сцену разок в Гран-па из "Щелкунчика" и вновь провалилась в липкое клейкое оцепенение. На прощальный спектакль Федоровой не пошла – это причинило бы слишком сильную боль, к которой она сейчас была не готова.
Володька пропадал целыми днями, возвращался, когда Надя уже спала далеко заполночь. И каждую ночь – около часу – в углу их спальни, где-то под потолком раздавался странный скрипучий звук. У Нади от этого звука все внутри переворачивалось, она вскакивала, включала магнитофон или радио, дымным пеньюаровым облачком ускользала в гостиную, открывала створки буфета, доставала оттуда одну из многочисленных коньячных бутылок и серебряную рюмочку, – Володя любил хороший коньяк и всегда держал в запасе несколько разных сортов, – возвращалась в спальню и начинала долгие беседы с самой собой, запивая слова и речи крепким бодрящим лекарством...
Она понимала, что этот странный, гортанный, никогда прежде неслыханный звук, скорее всего, принадлежал домовому или ещё кому-то из сонма незримых существ, что населяют непостижимую нашу реальность. Она понимала: кто-то предупреждает её о грозящей опасности и велит быть настороже. В благодарность за эту заботу она ставила на свою прикроватную тумбочку миску с орешками и каждый день их меняла, хотя орехи никто не трогал...
– Я гото-о-ва! Я гото-о-ова, ууууууууу! – вопила она, ополовинив бутылку и дикими воинственными скачками носясь по комнате, – коленки согнуты, пальцы скрючены, попа выпячена – долой усохший академизм, да здравствует анархия, мать порядка, – разухабистая, непричесанная свобода! Она находила горькую сладость в этих одиноких вечерах, когда, дурачась, она танцевала, – расхристанно, опьяненно, взахлеб, – под немудрящие песенки, спешащие к ней на помощь из стареньких динамиков магнитофона. Она ощущала непривычную прелесть одиночества, прелесть раздрызга – при муже всегда держала себя в руках и не давала воли тайным протестам, сызмальства поселившимся в ней.
На третью ночь этих коньячных прыганий и бормотаний её внезапно озарило: у Володи другая женщина! А вместе с этим открытием Надя сделала и другое: долго вытерпеть это она не сможет – роль смиренной жены, покорно седеющей в ожидании мужа, не для нее.
– Я сама все устрою! – она глядела на себя в зеркало блестящими расширенными глазами, умащала губы новой помадой, и на бледном её лице прорисовывался немо вопящий рот цвета запекшейся крови. И синий с золотом шестигранник драгоценной помады "Кристиан Диор" стал для Надежды залогом её победительной силы – она не сдастся, залогом неустрашимости – её не загонят в угол, знаком тайной силы женского естества – жгите её, а она возродится снова!
При этом времени зря она не теряла: дважды съездила на вокзал и, проведя серию переговоров, расцвеченных цветастыми коробками конфет и блестящей фольгой фигурного шоколада, выяснила, что начальником вагона-ресторана московской бригады абаканского поезда был некий Струков Василий Степанович. И тогда в отделения связи при крупных вокзалах по пути следования поезда были разосланы телеграммы:
"ПОЕЗД АБАКАН МОСКВА ОТПРАВЛЕНИЯ МОСКВЫ ДВАДЦАТЬ ШЕСТОГО ДЕКАБРЯ ДИРЕКТОРУ ВАГОНА РЕСТОРАНА СТРУКОВУ ВАСИЛИЮ СТЕПАНОВИЧУ ТЧК ВЕРНИТЕ КОТА ВОЗНАГРАЖДЕНИЕ СКВ ВСТРЕЧУ ПРИБЫТИИ МОСКВУ"
Без подписи. А зачем? И так все поймет...
Выяснив, наконец, имя своего врага и отправив свою первую отравленную стрелу, Надя несколько успокоилась – все-таки полдела сделано!
Она то и дело присматривалась, прислушивалась к себе, с гримаской скептического недоверия прощупывала свое душевное хозяйство: все ли в её механизме в порядке? Да, сейчас она хотела бы стать механизмом выверенным, отлаженным, не способным на сбой... Ведь текучесть внутренних состояний, переменчивость настроений теперь могли сыграть с ней плохую шутку. Да, теперь, когда земля поплыла под ногами, когда границы привычного дрогнули, сдвинулись и начали растекаться, она должна была стать стальным механизмом, чуждым эмоций и сожалений, – механизмом, способам в считанные секунды заделать брешь в корпусе корабля, не прислушиваясь к надсадным звукам гудка, с которыми её прежняя жизнь отдалялась в невозвратное прошлое.
Да, она знала, что надобно стать стальной, но дух отрицания, с детских лет поселившийся в ней, порывался разодрать в клочки все разумное и сообразное правилам нормальной житейской логики... Он вечно выныривал из глубин подсознания – этот дух, – выныривал как черт на пружине и в самый ответственный момент сводил на нет все её благоразумные усилия. Часто пройдя более чем половину пути к намеченной цели, Надежда словно с цепи срывалась и, разметав все на своем пути, оседала под обломками благих намерений в облаке сора и пыли...
Но теперь она оказалась в осаде, у неё не было больше тыла – угроза проникла в самый центр её крепости – в Володькино сердце и, глумясь над её ужасом, глядела на неё его глазами. Она старалась не думать об этом, но муж самовольничал и одним поворотом ключа в замке развеивал в прах все её усилия быть сдержанной, невозмутимой и не давать воли эмоциям... Он, которого не было рядом, он, который пропадал где-то, даже не удосужившись сообщить ей, где именно...
И как это быстро все, – думала Надя, – будто лавина с горы! Он занимал все её помыслы, он куражился, поселившись в её сознании, он был назойлив и неотвязчив, мешая есть, спать, дышать, – он плясал в её сердце цыганочку с уханьем и присвистами, сквозняком гулял в душе, шарил в ней, словно вор, дергал, прищипывал, – он добивал её, всплывая в воспоминаниях... И когда Надя почувствовала, что больше не может существовать в одиночной камере, где на каждой стене было нацарапано чем-то острым: ВОЛОДЬКА! – что не хочет быть пленницей миража: ВЫПУСТИТЕ МЕНЯ! – она поняла, что беременна.
Этого ещё не хватало!
Матери ей звонить не хотелось – та как всегда начнет выговаривать, заводиться и раздражаться от одного факта дочериного существования, которое по её мнению определялось коротким понятием: "Все не так!", варьировавшимся в диапазоне от изначального "плохо" по направлению к "еще хуже"...
Надя мысленно представила себе как мать от раздражения кривит рот, губы скашиваются куда-то вбок, съезжают с лица, словно их тошнит от бесконечного повторения одних и тех же претензий и поучений, которые не пристало бы говорить даже школьнице... мутит от одуряюще-бестактных попыток навязать свои правила, свою правду, заведшую саму маму в тупик вечной понурой апатии...
Нет, мама сейчас не помощник – ей самой помощь нужна!
Нет, Наде никто не нужен, она справится со всем сама... вот только вернет Лариона и задаст всем жару!
Надя не жила – она отстреливалась, предчувствуя, что жизнь надвигается на неё как скала. И что удивительно, – в балетном классе движения её приобрели какую-то новую точность, – они стали четкими, выразительными, все её существо источало энергию, в ней накапливалось электричество как перед грозой... Она знала, что гроза уже близко, и сдерживала порывы ветров, двигавшие колесо её мельницы, – ох, сколько муки можно было бы намолоть!
Надя исхлестывала пространство зала быстрыми динамичными пируэтами она любила туры пике по кругу, истово выгибала корпус в гибких пружинных наклонах пор де бра, и звенящей отчаянной дерзостью был упоен её летящий неслышный прыжок...
И чьи-то глаза... они повсюду следили за ней. Раньше Надежда не замечала особого внимания к своей персоне, теперь же и в классе, и на сцене, и в буфете, и в коридоре у лифта она замечала на себе незнакомый пристальный взгляд.
То был взгляд Петера Харера. Он присматривался к ней.
Почти все свое время германский гость проводил в театре – он дышал им, сживался с ним, впитывал в себя дух Большого, как видно, стараясь отделить зерна от плевел и уловить в атмосфере театра то живое, что не было отравлено склокой. Он глядел вокруг и взгляд его все чаще останавливался на Наде.