Текст книги "Невеста императора"
Автор книги: Елена Арсеньева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 24 страниц)
А здесь только совы! Он с ненавистью взглянул вверх. Чертова тварь, которая распугала всех птиц, хвала аллаху, не маячит больше над головой. Отвязалась!
Бахтияр со вздохом приостановился, снова и снова думая, какое наваждение повлекло его сюда, в Березов. Он был свободен – Варвара-ханум дала ему вольную. Он мог уехать в горы, он мог остаться в столице, без труда найти службу – многие дамы глядели на него с вожделением, а он уже успел узнать, как недолог путь от кучера, лакея, гайдука до господского постельного угодника, когда тебе едва за двадцать и ты высок, строен, черноглаз и страстен… страстен, как барс!
Бахтияр упал на колени. О, чертова баба! До чего она довела его своей холодностью! В мечтах он уже тысячу раз валил ее на траву, на пол, на топчан, кое-как застеленный шкурами, на лавку и, задрав ей на голову юбки, изливал в нее всю ту похоть, которая изводила его вот уже больше года, с тех самых пор, как это упругое тело от ударов Варвары-ханум вздрагивало, прижимаясь к его спине, с тех пор, как он увидел ее разверстое алое лоно, но не успел заполнить его собой…
Tяжесть в паху стала невыносимой. Бахтияр упал на колени, прижал ладони к низу живота. Да что ж ему, козу, что ли, обработать? Или важенку?! Порою он чувствовал, что вот-вот лишится рассудка при виде Марии!
И, верно, уже лишился, потому что вдруг увидел ее, понуро сидящую на солнечном припеке и печально перебирающую что-то в подоле платья.
Стоял как прикованный… и так было всегда! Сколько ни видел ее, какой ни видел – роскошно одетой, величавой или оборванной, усталой – первым чувством был восторг – остолбенение от этой красоты. Все мужчины, чудилось, вожделеют ее – и он готов был когтями и зубами весь мир изорвать, ибо она по праву принадлежала ему!
Мало-помалу прошел туман в глазах. Что это она там делает, уткнувшись в подол? Что там у нее – трава, цветы?
Подкрался – он умел ходить бесшумно, как рысь, – и горло перехватило от ненависти: она ласкает эту проклятую зеленую тряпку, которую Бахтияр бросил в лицо гяура! Значит, они снова виделись? Когда?!
Перестав владеть собой, он ринулся к Марии, схватил за плечи, вздернул, переполненный ненавистью, почти желая увидеть страх и отвращение в ее глазах, услышать гневный окрик, потому что это развяжет его душу, развяжет руки – и он сможет ударить ее в лицо раз, и другой, и снова, снова, пока вместе с яростью не выльется переполняющее его вжеление [80]80
Похоть, страсть (старин.).
[Закрыть].
Он взвизгнул яростно, она откинула голову, взгляды их скрестились, черные и серые глаза, чудилось, высекли молнии… – и вдруг Мария хихикнула. И еще, и еще – и зашлась тихим, безудержным смехом, вся сотрясаясь, дрожа, волнующе трепеща в его руках, судорожно тискавших ее плечи.
Голова ее запрокинулась, горло напряглось… о, так и впился, перервал бы зубами! Нет! Отшвырнул ее. Она не удержалась на ногах, упала навзничь, и зрелище ее расстегнутого ворота, в котором билась сливочная белизна налитых грудей, лишило Бахтияра рассудка. Он упал на колени, воздел руки к небу, умоляя дать ему смерть здесь, сейчас, сию минуту, – и замер, не веря своим ощущениям: рука Марии скользнула по его колену, поднялась по бедру и мгновенным, резким движением стиснула мотню портков, переполненную разбухшим удом.
– А-ах! – На мгновение лишившись сознания, он запрокинулся назад, упал, больно выворачивая ноги, но не почувствовал ничего, кроме невероятного, всепоглощающего ощущения освобождения… да, да, тиски, в которые он был скован больше года, разжались, и он извергся прямо в дерзкую ладонь. Однако слишком долго он ждал, слишком долго терпел, чтобы вот так, за один раз, иссякнуть. Чуть перевел дух, чуть перестала плясать перед глазами разноцветная муть, как его мужская сила вновь налилась – и он решил, что уже вознесся в рай, ибо лежал голый на траве (не иначе гурии небесные сорвали с него одежды!), а перед ним сияли пронизанные солнцем золотистые пряди, закрывая лицо той, чьи губы покрывали поцелуями его грудь!
Но он знал эти волосы! Он узнал бы их, не видя!
И все-таки он еще не верил… не совсем верил… все это могло быть сном, призраком, солнечным ударом!
Протянул руки – они ощупали круглые плечи, скользнули по тонкому стану, возлегли на округлые прохладные бедра, – и он поверил! Поверил!
Она стиснула коленями его бедра, подпрыгнула – и понеслась, погнала вскачь, молодая всадница, подбадривая своего жеребца хриплыми, гортанными кликами, и он надсаживался, подкидывая бедра так, что она отрывалась от земли и вскрикивала не то от испуга, не то от наслаждения. Почуяв приближающийся пик восторга, он завизжал:
– Айя! Айя-а! – и извергся весь, без остатка. Облегчение было таким полным, таким опустошающим, что он лишился сознания и не видел, как его пылкая любовница сползла с его недвижимого тела на траву и долго молча озирала его смуглое поджарое тело своими узкими, длинными, черными глазами, такими непроглядными и непроницаемыми, что никто, будь он хоть семи пядей во лбу, не мог бы разгадать, какими чувствами полон этот взгляд.
За миг до того, как сознание воротилось к Бахтияру, она учуяла это, подхватилась, собрала свою раскиданную одежду и, почти не касаясь травы, понеслась в кусты, так что, когда опьяненный черкес очнулся, он был один… только на кривом дубовом суку сидела большая рыжая сова и вертела ушастой круглой головой, словно осуждающе покачивала ею.
«Пошла… тварь!» – хотел крикнуть Бахтияр, хотел приподняться, но рухнул на траву. Сейчас он муху с плеча не мог бы прогнать, не то что сову, которая лупала глазами и сипела, словно смеялась над поверженным человеком.
Наконец он нашел в себе силы нашарить рядом с собою какой-то сучок и метнул в сову. Она-то, конечно, улетела, однако Бахтияр тут же раскаялся в своей прыти: сердце заколотилось как бешеное, словно грозило прорвать грудину и вырваться наружу, в глазах заплясали молнии… Он зажмурился, пытаясь отдышаться, но, когда снова осмелился открыть глаза, молнии не исчезли – они вспыхивали в вышине так ослепительно и непрерывно, что не только померкшую поляну озаряли призрачным бледным светом, но и кромсали тяжелые тучи, вмиг скопившиеся в небе. Лес потемнел; слышен был рев вспененной ветром реки. Оглушительный гром слился в грохот. Под бешеным натиском ветра и крутящихся в нем вихрей гнулись до земли и рушились большие и малые деревья, а с тех, которые выдерживали напор стихии, облетали листья, обламывались ветви. Взрывы грома, гул ветра, шум атакуемой листвы и грохот падающих деревьев слились воедино. Все небо было испещрено огненными стрелами, зигзагами; некоторые из них горели так близко к земле, что голому, беззащитному человеку, распростертому на поляне, становилось страшно, словно некое небесное божество разгневалось на него неведомо за что.
10. Зеленая кручина
Бабку Баламучиху Маша впервые увидела вскоре после приезда в Березов, когда отец только-только начал строить их дом. Он еще не вспомнил тогда все прежние навыки, не обрел былой ловкости, и как-то раз топор скользнул по тугой коре неотесанного кедра и ударил отца по колену. Что кровищи-то хлынуло!.. Рана неглубокая была, лезвие прошло вскользь, однако сначала этого никто не понял, а зрелище приключилось жуткое. Все дети были здесь же, и вогулы толпились вокруг – может быть, не без их любопытных взглядов и произошло несчастье: сглазили, не иначе.
Словом, рубанул Александр Данилыч себя по ноге…
Сашенька при виде крови упала, где стояла, и ее личико, уткнувшееся в траву, сделалось почти таким же зеленым, как эта трава. Александр замер, простирая руки к отцу. Плотники-подручные, крепостные, поднимали своего барина, а он, еще не ощутив боли, потеряв всякое осознание, где он и что с ним, только глядел остановившимися глазами на ленту крови, все шире расползавшуюся по ноге.
Машу тоже замутило – был даже миг, когда она обморочно пошатнулась, однако слабость враз прошла, стоило ей увидеть, как побелело лицо отца. Сорвала кушак с платья и, рухнув на колени в ворох окровавленных стружек, стремительно перетянула отцову ногу выше раны, да с такой силою, что Александр Данилыч заохал, застонал, наконец-то ощутив боль. Но кровь почти тотчас перестала течь, и Маша принялась платком отирать рану, пытаясь ее разглядеть.
– Посунься, молодая! – вдруг заскрипело за спиной, а когда Маша, толком не слышавшая и не понявшая, что сие относится к ней, продолжила свое занятие, какой-то крюк вцепился в ее плечо и рванул с такой силой, что Маша села, всплеснув руками от неожиданности, а ее место возле Александра Данилыча заступила некая согбенная фигура в лохмотьях. Было в ней что-то столь зловещее, что Маша, тотчас выйдя из остолбенения, подхватилась и забежала с другой стороны лежащего почти в беспамятстве отца – да так и ахнула: неизвестное существо, в котором признать старушонку можно было не с первого и даже не со второго взгляда, неловкими, скрюченными пальцами пыталось распутать узел, завязанный Машею и останавливающий кровотечение. Более того – как только вновь заструилась алая лента, старуха не сделала ни малой попытки перевязать рану, а, подобрав с земли топор, нанесший увечье, чье лезвие было запачкано землей и мелкими стружками, приложила его к ране и забормотала:
– На море, на Окияне, на острове на Буяне стоит дом, а в том доме сидит старица, а держит она жало. Ты, старица, возьми свое жало и прииди к рабу такому-то… Имя твое каково? – той же гнусавой скороговоркою обратилась она к раненому, однако он лишь дрогнул побелевшими губами, а сказать ничего не смог. За него подал голос один из работников, мол, Меншиков Александр, сын Данилов, и старуха продолжила: – И прииди к рабу божьему Александру Данилову…
– Что ты делаешь, позволь спросить?! – воскликнула Маша, пытаясь вновь затянуть жгут, но старушка выставила руки, растопырила пальцы, как когти:
– Отойди! Не видишь? Руду-кровь заговариваю.
Понятно: кто-то из работников расстарался, покликал местную знатку [81]81
Знахарка, колдунья (старин.).
[Закрыть]. Ну и грязна, о господи, ну и зловонна! Видела Маша в деревнях знахарок – от одного их присутствия больному легче становилось, ибо от них как бы исходил свет добра, желания помочь и умения совершить сие. И они всегда жалели страждущих, не мучили их без надобности – в отличие от этой жуткой карги, которая притиснула к ране грязную железину, бормоча:
– …вынь из раба божьего Данилы Александрова жало смертное. Заговариваю раны болючие на руках, на ногах, на голове, во лбу и в затылке, на бровях и подбородке. Будьте во веки веков на собаке черной, серой, красной, седой, рыжей, белой, сидите и вовек не сходите.
Маша так и ахнула в голос. Знавала она заговоры, слыхивала! Без них ни одно леченье не обходилось: даже когда к захворавшим детям отец приглашал немецкого лекаря от двора, матушка, Дарья Михайловна, упокой господи ее светлую душеньку, тайком приваживала деревенских знахарок, и плетение их целительных словес памятливая Машенька по сю пору не забыла. Что ж городит эта старая ведьма? Мало, что имя с отчеством отца перепутала, так еще и прочла над ним заговор от укушения бешеной собаки. А надо кровь заговаривать. И заговор следует читать не просто на остановление руды, как, скажем, при разбитом носе, а именно от раны, от пореза! Неудивительно, что рана отцова не перестает кровоточить.
– Сашка, да она же загубит батюшку! – в отчаянии крикнула брату, который с тревогою глядел на синие полукружья, уже залегшие вокруг сомкнутых век Александра Данилыча, и тот шагнул к старухе, явно намереваясь отогнать ее, но она грозно обернулась к нему, тыча сухим, коричневым от грязи пальцем:
– Изыди, глумец! [82]82
Бесчестный человек, не имеющий ничего святого (старин.).
[Закрыть] – И Александр отшатнулся: трусоват с молоду был, бедный, а таких-то вот скрюченных, сморщенных крыс в облике человечьем и вовсе боялся пуще адского пламени. – И ты, девка, не путайся под ногами! – повернулась было старуха к Маше, но та оказалась проворнее: пока бабка расправлялась с Александром и окидывала гневным взором работников, наводя страх, она успела сбросить топор на землю, смахнуть грязь, стружки и, выждав мгновение, когда из раны вновь полилась чистая, алая кровь, затянула жгут так туго, как могла, даже и палочкой закрепила, чтоб не разошелся узел, а затем пробормотала в самое отцово ухо (стеснялась говорить вслух, не желала уподобиться этой старой кликуше):
– На море, на Окияне, на острове на Буяне лежит бел-горюч камень Алатырь, на том камне Алатыре сидит красная девица, швея-мастерица, держит иглу булатную, вдевает нитку шелковую, рудо-желтую, зашивает раны кровавые. Заговариваю я раба божьего, Александра Данилова, от порезу. Булат, прочь отстань, а ты, кровь, течь перестань!
Бледные веки затрепетали, поднялись – и Маша тихонько охнула: глаза отца были живыми, яркими.
– Милая ты моя знатушка! – пробормотал он вполне осмысленно и даже тихонько засмеялся, мелко трясясь всем телом. – Ништо, у страха глаза велики, но дай бог все обойдется. Кровищи более, чем боли! Ан уж и нет… – Он, приподнявшись, изумленно глянул на ногу, по которой уже не струилась кровь. – Вот видишь, ты и заговорила злую руду. А теперь мне б горячего попить, а то знобко что-то!
Маша, кивнув, быстро коснулась губами его лба, покрытого холодной испариной, и резко, четко (так, что никто и заподозрить не мог, что ее душит ком в горле) принялась отдавать приказания: Александру – бежать кипятить воду и заваривать липовый цвет, Александре – готовить мягкой ветоши для перевязки, да чистое исподнее, да портки, батюшку переодеть. Работникам велено было уложить щит на ваги, чтоб сподручнее нести раненого.
Маша столь увлеклась распоряжениями, что и думать забыла про знахарку, а наткнувшись на нее, остолбенелую от такого «святотатства», просто передвинула ее в сторону, как вещь, – и была немало изумлена, когда «вещь» сия завизжала нечеловеческим голосом:
– Поди прочь, черна немочь! Черти! Сущие черти! Ну, берегись! Курица пьет, а в небо глядит!
И ушла, как пришла – никто и не глянул ей вслед: не до нее было, не до угроз.
Отец тогда поправился быстро. Вогулы принесли целебного медвежьего сала, жирного оленьего молока: Александр Данилыч выкатывал глаза, отдувался, но пил; салом смазывали рану, и через два дня отец встал и смог прийти на стройку, где, конечно, без него дело застопорилось: с Александра десятник оказался никакой! Маше тошно было вспоминать его нерешительность, несмелость, даже трусость – вон как отшатнулся от знахарки!
Про старуху Маша тоже подзабыла на время, однако порою встречалась с нею на узкой дорожке и сторонилась, потупляя глаза, не забывая первой, как учили сызмальства, прошептать слова привета старому человеку. И всегда дивилась, сколь же метко окрестил мир сию знахарку: Баламучихой. Вот уж правда что! Ее даже старушкой назвать язык не поворачивался: «карга» было самое подходящее слово. Все в ее существе сочилось злобою, и этим Баламучиха напоминала Маше незабвенную Варвару Михайловну. Однако лютость тетушкина объяснима была ее уродством; Баламучиха же ненавидела весь род человеческий оттого, что была в Березове самой старой старухой (уж никто и не помнил, каким путем, за какие такие провинности очутилась она здесь) и знала, что век скоро подойдет к исходу, в то время как остальные еще погреются под ясным солнышком. Но пуще всего непереносимы были для Баламучихи молодость и красота. Так бывает с женщинами, кои сами в свои года были красавицами, да не принесло это им счастья – вот они за беды свои и мстят молоденьким, несмышленым дурочкам, которые, веря, что старость значит мудрость, а мудрость значит доброта, напрасно ищут у злобных старух совета и понимания.
Маша ее сторонилась; Баламучиха сама первая заговаривала с нею, и уж тогда каждое слово ее было подобно черной жабе, протиснувшейся сквозь щель беззубого рта:
– Порченая ты, девка, порченая! Неужто след тебе вынули? Или вещь наговоренную подняла? Или сглазили? Болезная, недолго тебе осталось. Носи против сердца две иглы крест-накрест… хотя вряд ли поможет.
Или как бы невзначай и вообще ни к чему:
– Суть в человеке три кручины: желта, зелена, черна. Да от желтой кручины приключается огненная болезнь, от зеленой – зеленая болезнь, а от черной – черная смерть!
Или еще:
– Зачнет лихоманка бить – приходи, дам четверговой сольцы или благовещенского снежку…
Но, как ни притворялась Баламучиха мирной бабкой-лечейкой, Маша чувствовала подвох в каждом ее слове. Чудилось, старуха не сомневалась: отыграется за свой позор, близок час, когда высокомерная девка придет к ней за помощью! И самое ужасное, что она оказалась права…
* * *
Вот уже несколько дней, как Машу начало мутить по утрам. Сперва это были голодные судороги, которые исчезали, стоило только глотнуть молока или поесть ягоды, которая теперь в изобилии пошла на их стол из лесу, или хотя бы хлебушка пожевать. Потом вдруг ее начало рвать зеленкою – понемногу, но мучительно, и ягоды натощак Маша есть перестала. Если с молоком, то все обходилось, а без молока все выворачивалось наизнанку. И ей стал тошен запах свежего хлеба – ну просто-таки до судорог! А уж зачуяв густой дух жареного сала – хозяйки топили смалец, – вдруг обезножела от слабости, и ее рвало, пока не только желчь, но и кровь пошла горлом.
Отец обезумел от ужаса. Мало что навлек он на детей неисчислимые страдания и тяготы, так неужто ему суждено еще и видеть их агонию, а вслед за тем и смерть?!
Сашенька жалостно ухаживала за сестрой (все-таки юное сердчишко еще не вовсе зачерствело, а при виде таких мучений и вовсе смягчилось), утирала слезы и бормотала:
– Ой, напрасно ты, Машенька, тогда повздорила со знахаркой. Не иначе, это она на тебя порчу навела!
– Да. Испортили девку! – значительно изрек Александр, делая вид, что чистит ружье, но было в его голосе что-то такое… премерзкое, что Маша похолодела – на сей раз не от рвоты. И стало ей страшно – неведомо чего, а страшно до дрожи!
Улучив минутку, когда отец отправился по воду, а Сашенька вышла вынести поганое ведро, Маша приподнялась на убогой, оленьими шкурами застеленной лежанке и пристально взглянула на брата:
– Изволь объясниться, Александр!
Тот всегда был жидковат против твердого тона и сейчас тоже дал слабину, заюлил глазами:
– Про что это?
– Про твои слова.
– Ну, разве я что-то сказал? – страшно удивился Александр и даже натужился, якобы вспоминая: – Ах да! Я ведь Сашенькины слова повторил: испортила, мол, тебя бабка, та, которую ты, когда батюшка ногу себе топором посек…
– Довольно врать! – резким окликом прервала Маша извитие словес, которое, она знала, ее велеречивый брат может заплетать до бесконечности. – Не то думал ты, когда говорил! Изволь же…
И тут вдруг снова скрутили судороги желудок, и столько сил пришлось приложить, чтобы сдержаться, не вывернуться наизнанку прямо на пол (нужную-то посуду Сашенька унесла!), что она утратила мимолетную власть над братом – а он вдруг как с цепи сорвался:
– Полно врать! Вот именно! Это ты перед дурой-сестрицей можешь невинничать, а мне голову не морочь. Или себе тоже лжешь – мол, отравилась невзначай, а не то – чахотку нажила? Да ведь ты брюхатая!
Он умолк, с болезненным наслаждением глядя в огромные на исхудавшем личике глаза, исполненные ужаса. Не в силах осмыслить, что это он говорит, Маша медленно простерла руки, выставив ладони и даже пальцы растопырив веером, как бы желая отгородиться от брата, обвиняющих взглядов его и оскорбительных слов. Но вдруг вспомнила, что месячное время ее должно было прийти десять дней тому назад – а не пришло. И уронила руки, и забыла про грубость Александра, и только смотрела так жалобно и беспомощно, что Сашенька, из-за двери услышавшая эти ужасные, невозможные слова «ты брюхатая» и возмущенно ворвавшаяся в избу с намерением защитить больную сестру, замерла на пороге, увидев ее лицо и поняв, что позорное обвинение – истинная правда.
– Ну, потаскуха! – с удовольствием произнес Александр, который нимало не был удручен, а напротив – чувствовал себя преотлично, глядя, как на его глазах рушится со своего пьедестала и разбивается вдребезги эта мраморная статуя – его сестра. Он ощущал при этом особенное торжество, ибо в его изнуренном страданиями воображении всегда жила ужасная возможность того, что глупый Петр, затосковав по несравненной Марииной красоте, вдруг вздумает простить ее и воротить в Петербург, не пожелав, однако, простить ни отца, ни брата ее – особенно брата, с которым всегда был на ножах. Александр не сомневался, что Мария умчится из Березова – только ее и видели, бросив семью на произвол судьбы, и не станет рисковать ради нее вернувшимся благополучием. Бог весть откуда взялись у Александра такие мысли, но он в этом не сомневался, а поэтому мстительно хохотал сейчас:
– С кем нагуляла? С пастухом? С вогулом? Или с…
Он не договорил. Дверь скрипнула, и в образовавшуюся щель просунулась коричневая сморщенная рожица, распяленная воистину дьявольской ухмылкою:
– Не нужно ли кому подмоги?
Маша отшатнулась; остолбеневшая от услышанного и вновь преисполнившаяся нелюбви к сестре Сашенька тихо, задумчиво всхлипывала в уголке, даже не обратив внимания на вошедшую; и только Александр гостеприимно махнул рукой:
– Давай, вползай, старая козюля [83]83
Народное прозвище змеи.
[Закрыть]! Яду с собой никакого не захватила?
– Не сгодится ли спорынья? – беззубо ухмыльнулась Баламучиха, ибо это была она, бесшумно и проворно проникшая в горницу – в точности как черная змея! – Или пижма ко двору? Или луковку в нужное место посадим – она прорастет корнями во плод, а мы потом луковку выдернем – и младенчика вытянем из утробы. Чего тебе больше по нраву? Али желаешь спервоначалу в баньке попариться, с крыши прыгнуть? – Она злорадно глянула в помертвелое Машино лицо: – Ишь, носик-то распух, распух! Для зоркого ока – первый признак, что девка – уже баба в тягости. Заподлинно! Да что ж – дурное дело нехитрое…
– Что-о?! – послышался от порога грозный голос, и Маша поникла лицом в подушку, ибо настало сейчас самое страшное: воротился отец.
– Ты что это здесь, козюля вонючая?! – загремел он, надвигаясь на Баламучиху, и будь Маша менее подавленной, она засмеялась бы, потому что отец невольно назвал бабку так же, как и Александр, а пуще всего – глядя, как заметалась, заюлила Баламучиха при виде хмурого, сердитого лица хозяина.
Старуха и сама озлилась: явилась не ко времени! – однако не сомневалась, что эти неслушники рано или поздно все же придут к ней на поклон: куда им еще деваться?! – и, улучив удобный миг, юркнула за порог, не преминув ужалить на прощанье:
– Ну, когда время придет, так и быть, помогу вашу девку обабить [84]84
Принять роды (старин.).
[Закрыть]!
Меншиков так шарахнул дверью о косяк, что ветхая избешка заходила ходуном, а из деревянных ведер, стоявших на полу, выплеснулась вода. И спросил сердито:
– О чем это она тут зловонила? Кто ее покликал – ты, что ль, Александр?
Тот так и взвился. Вечно он крайний для отца! Ишь, загнал своими прегрешениями семью туда, где Макар телят не пас, а все еще взрыкивает по-старому?! И он вызверился:
– Зачем гнал повитуху? Иль не терпится внучка понянчить, выблядка чьего, неведомо?
Меншиков стал столбом, словно ударился о жестокие слова сына. Подозрения, которые у него, человека пожившего, опытного, отца троих детей, не могли не появиться с самого начала Машиной беспричинной болезни, теперь воротились, взметнулись вихрем, закружили так, что он даже пошатнулся, когда поворачивался к старшей дочери и спрашивал:
– О чем это он, скажи ради Христа?
У Маши позеленело в глазах, словно и впрямь привязалась к ней та зеленая кручина, которую пророчила Баламучиха. Да, ежели бы так! Но что толку лукавить: дело не в зеленой кручине, Александр, кажется, прав, и мерзкая старуха права – они раньше самой Маши разгадали причину ее нездоровья, не угадав, не в силах угадать и даже вообразить главное: кто в сем виновен. Да и кому, находящемуся в здравом уме, взбредет в голову, что бывшая государева невеста Мария Меншикова, после тайного венчания – княгиня Долгорукова, понесла от призрака… призрака своего погибшего супруга!
Ах, господи! Как же она мечтала об этом и в то же время боялась сего после той незабываемой ночи в Раненбурге, и не знала, радоваться или печалиться, когда все обошлось без последствий. А теперь… теперь…
Как могло сие сбыться? Могло ли?! Ну в точности, будто в сказках: мол, если встретишься в чащобе с лешим и отведаешь у него заклятой еды, то дома тебе уже не бывать и прежним человеком не стать. Так и она: встретилась с Сивергой, отведала ее заклятой мухоморной воды, навевающей чары, – и как бы перешла на житье в иной мир, где можно не только предаться неистовой страсти с призраком, но и зачреватеть от него!
Этого не может быть. Это невозможно! Однако это свершилось, а стало быть… возможно!
Маша почувствовала, что улыбается, – и закрыла лицо руками.
Ей было страшно отцова гнева, ей было стыдно… оттого, что ей нисколечко не было стыдно! Она всегда знала, всегда верила, что счастье для нее мыслимо только с одним человеком на свете, с князем Федором, и как ни отринывала его, он все же сделал ее своей женой и даже после смерти явился к ней, чтобы оставить по себе вечную память – ребенка. Ну как она могла стыдиться того, в чем видела особенное действие Провидения, которое назначило их друг для друга! Наверное, ей следовало казниться и каяться, а она ощущала себя, как птица, которой отворили клетку!
Руки отца ласково взялись за ее ладони, потянули от лица.
– Машенька, душа моя…
Глаза его, исполненные бесконечной, всепрощающей нежности, заглянули в ее – испуганные, растерянные:
– Скажи только, кто он? Скажи хоть словечко…
Маша глубоко вздохнула, впервые осознав, как нелегко ей придется. Теперь предстоит поведать отцу все с самого начала, со дня, вернее, ночи их первой с князем Федором встречи: и про его сватовство, и про взгляды, говорившие больше слов, и про березайскую конюшню, про раненбургскую часовенку и про поляну, где солнце озаряло их любовь…
Она уже приоткрыла рот – начать, да осеклась. Ах, если бы они сейчас были одни с отцом, без пристального взора оскорбленной в своей чистоте Сашеньки, без злобного сверканья Александровой насмешки! Она взглянула на дверь, мечтая, чтобы эти двое ушли, и тогда она откроет отцу все, все… и вдруг глаза ее испуганно расширились.
Александр Данилыч встревоженно обернулся – и только плечами пожал, недоумевая, чего так испугалась Маша. Ведь на пороге стояло не адское видение, как он уже думал увидеть, а всего лишь Бахтияр – мрачный, серьезный… но вот он поднял голову, и Меншиков увидел, что в глазах его бушует нескрываемое торжество.
Бахтияр шагнул вперед, гордо расправил плечи и произнес: