Текст книги "Невеста императора"
Автор книги: Елена Арсеньева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 24 страниц)
Часть II
ИЗГНАННИЦА
Пролог
– Постой, старик! Постой!
Едва удерживаясь за скользкую траву, согнувшись, почти на четвереньках, по склону оврага бежало странное существо, и только по крику его можно было угадать, что это человек:
– Да постой же, во имя аллаха!
Высокий седоголовый мужчина, неспешно идущий по тропинке в гору, на которой белели свежеоструганные, только что возведенные стены будущей церковки, обернулся – и легкая усмешка коснулась его губ, чуть видимых среди густых, с проседью, усов.
– Во имя аллаха, говоришь? Ну-ну! – И он перекрестился на белые церковные стены: – Прости, господи, душу его басурманскую!
– Стой, старик! Стой! – бессмысленно кричал меж тем человек, уже нагнавший его, но как бы и не осознавший этого.
– Да стою, стою, угомонись! – Он попытался высвободить рукав из цепких пальцев преследователя. – Отпусти, Бахтияр! Зипун изветшал, не ровен час, оторвешь рукав, а здесь на нас новины не припасено.
Бахтияр не слышал – уставился огромными, сплошь черными глазами, но едва ли видел стоящего перед ним, бормоча:
– Постой, постой, старик!
– Тьфу, заладил! – осердясь, выкрикнул тот. – Отцепись от меня! И что я тебе за старик! Забыл, как прежде величал светлостью?! Старик, вишь ты! У меня имя есть!
– Ваша… светлость, Александр Данилыч… – тупо повторил Бахтияр.
Горький смешок вырвался из уст его собеседника:
– Вот так оно лучше. Ну, отдышался? Говори, чего надобно?
Бахтияр с трудом оторвал от него взор, оглянулся, пристально озирая окрестности, вглядываясь в самый низкий кусток, словно выискивал нечто крошечное, малоприметное.
Меншиков неприметно глянул на сверкающую в рассветных лучах Сосьву и облегченно вздохнул: раскаленное речное серебро таким огнем горит, что ничего не видно, берега поблекли в светлом пламени, а там, дальше, у горизонта, блеск переходит в сизо-беловатый влажный туман. Правда, что местные говорят: здесь и солнце к дождю светит. Да, лето выдалось огнепалимое, а месяц зарев [55]55
Август (старин.).
[Закрыть] дождеват. Но еще постоит несколько дней ясная погода, а за это время можно далеко уйти… как говорят опять же местные: весло не сломается – бог поможет.
Ну, остается молиться… молиться за это самое весло!
Меншиков вздохнул так тяжело, что почти заглушил слова Бахтияра:
– Где твоя дочь, старик? Где она?
Медленно обернулся, стал так, чтобы река оказалась сзади: теперь изможденное лицо Бахтияра было ярко освещено, ну а его черты скрывала тень.
– Совсем спятил? – спросил, стараясь, чтобы го-лос звучал сокрушенно. – Аль не видел ее могилку? Там, у старой церкви, на погосте? Зачем спрашиваешь, зачем душу бередишь? Побойся своего бога!
– Это ты побойся своего бога, Данилыч, – перебил Бахтияр. – Он у вас, говорят, тоже всевидящий, как аллах. Все видит. Все знает! Побойся его!..
– А мне что? – пожал плечами Меншиков. – Я вон… церковь строю. – С улыбкой глянул на крутояр, где обитель божия светилась в рассветных лучах, будто белый цветок, и повторил те же самые слова, что уже говорил нынче – рано-рано утром, когда солнце еще не взошло, и самое время было с всевышним беседовать: – Со мною ничего не сподеется, пока строю. А вот закончу – тогда уж… Ну, тогда уж как бог рассудит!
Бахтияр словно бы не слышал. Глаза его полны были расплавленного серебра, губы побелели и с дрожью исторгали одно и то же, раз за разом:
– Где? Где она? Где?..
Меншиков махнул рукой. Давно прошли те времена, когда он боялся Бахтияра – когда вообще чего-то боялся! Да и что Бахтияр? Теперь останется здесь, твердя свое, и возобладает в нем хворь, и начнет его бить падучая, и будет он с хрипом кататься по земле, пуская изо рта кровавую пену, пока не утихнет, не отлежится, не сможет встать… а когда-нибудь и вовсе не сможет встать без посторонней помощи! Но никто к нему не подойдет, потому что здесь все знают: Бахтияр спутался с Сивергой, и это она взяла всю его силу, ничего не дав взамен. Сиверга хотела сгубить его – и сгубила, а помогать ее жертве – себе дороже: сам изойдешь лихом или порча пристанет.
Меншиков хоть не верил в эти самоядские [56]56
В старину самоядами (самоедами) называли все без разбора северные туземные народности.
[Закрыть] сказки, однако с невольной опаской оглянулся: вдруг почудился ему тихий, то нежный, то резкий перезвон бубенчиков с одежд Сиверги, которые сопровождали всякое ее появление… когда она хотела, чтоб о том знали люди. Но нет никого: только какая-то птица парит в вышине. Сивергу уже несколько дней никто не видел. Сгинула, будто и не было ее. Впрочем, что ей теперь в Березове? Небось, убежала со своими оленями, ушла в тайгу, откуда пришла… Но о ней лучше не думать, не вспоминать! Да и, чай, другие дела есть.
Меншиков, забыв о Бахтияре, пошел по тропе вверх, потом вдруг вспомнил, оглянулся – и ахнул: так и есть! Вновь на бедолагу нашло! Лежит на жесткой порыжелой траве – что твой мертвец. Или… Господи всеблагой!
Торопливо вернулся; не подходя близко, взглянул: глаза Бахтияра по-прежнему широко открыты, мутны; рот оскален не то в крике, не то в стоне, не то в последнем вздохе. Да и впрямь – он силился вздохнуть, но не давала тяжесть, налегшая ему на грудь, – какой-то пушистый ком, куча рыжих перьев… птица! Сова!
Сова резко вертела круглой головой. Вот ее немигающие глаза уставились на Меншикова, и того холодом прошибло: глаза ночной птицы были яркими, зрячими, злыми.
Меншиков поднял руку – перекреститься, но не смог. Сова отвернулась – стало чуть легче, оцепенение отпустило, он нашел в себе силы отойти, опять потащиться по склону. Но ее взгляд словно прожег спину – Меншиков послушно оглянулся. Сова взлетела, тяжело поднимая крылья. На ее лапке вдруг что-то блеснуло, да каким ярким, чистым, самосветным полымем! Перстень, ей-богу, перстень! Точь-в-точь подаренный им на прощанье Маше, ее приданое…
Да нет, не может быть. Меншиков слабо отмахнулся от наваждения и вновь полез в гору, твердо решив нипочем больше не оглядываться – и держался до самого гребня.
Там, на чистой, ветрами насквозь прохваченной крутизне стал, переводя дыхание, лицом к сияющей реке, к дальнему туману, к заморским берегам.
«Весло не сломается – бог поможет».
Господи, помоги им! Помоги!..
Поклонился прощально рассвету – и, потянув из-за кушака топорик, пошел к груде тесаных бревен.
Церковь ждала его. Доколе строит – будет жить!
1. Иная жизнь
– Могла быть с ним хоть капельку любезнее! Экая ты гордячка! – В юном голосе Сашеньки надтреснуто звенела почти старушечья сварливость. – Все-таки он жизнь тебе спас!
Маша резко отвернулась:
– Я никого об том не просила!
И поспешно вышла из избы.
Смешные люди! Ну в самом деле: разве для того бросилась Мария с высокого борта расшивы в сизую волжскую волну, разве для того глотнула полной грудью смерти пополам с водой, чтобы вернуться к жизни ловкостью и проворством Бахтияра? Прежде она могла испытывать к нему долю жалости из-за его явных страданий, долю признательности за преданность опальному семейству, с которым черкес (а ведь он не был крепостным, обязанным!) по доброй воле разделял все тяготы ссылки, но после своего спасения возненавидела его лютее всех гонителей своих.
Петр и Долгоруковы отняли только блага и богатства. Бахтияр отнял покой, обрек на неиссякаемые страдания – и горше всего Маше было сознавать, что он один из всех присутствующих знает – или чувствует, – что вовсе не от горя по матери, не под гнетом накопившегося отчаяния кинулась она тогда в Волгу. Нет, она была мертва уже, лишь искала могилы для тела, для изболевшегося сердца – Бахтияр извлек ее из той могилы и обрек снова жить, хотя это означало бесконечную муку.
Каждый день был пыткой – за что же ей благодарить палача своего?
Боль из-за смерти (а пуще – измены) князя Федора разорвала ей сердце, и ничто более в жизни не могло уязвить Машу. Она с поразительным равнодушием сносила тяготы пути. Из лютой гордости опасаясь, что кто-то непостижимым образом сможет угадать истинную причину ее страданий, она так крепко замкнула душу свою, что телесные мучения сделались не более чем досадными мелочами, не стоящими внимания.
Она словно бы оледенела; но это была только внешняя холодность. Пламень боли, сжигавшей ее существо, не утихал, отражаясь в огромных, посветлевших от постоянной муки глазах, и вся она была – словно огонь, горящий в ледяном, заснеженном сосуде! Пламя не гаснет, однако и стенки своей тюрьмы растопить не может: сверкает призрачно, манит отвергая, сулит не обещая…
Самым обликом своим она, даже не зная того, ежечасно и ежеминутно мстила Бахтияру: адская мука, посланная ему заживо!
Маша не подозревала, что глубоко затаенное, безнадежное страдание придало ее чертам новую, почти пугающую красоту, и всякий видевший ее мужчина, если в нем билось живое сердце, испытывал мгновенное неодолимое желание обладать этой красотой.
Ее сестра, за время скитаний и горя утратившая свою розово-золотистую прелесть, не раз замечала впечатление, производимое Машею. Александр с Александрою меж собою считали именно ее, а не отца истинной виновницей обрушившихся на Меншиковых бедствий, а потому оскорблялись и негодовали, когда презрительные мины охранников сменялись вдруг растерянным восторгом и трепетным почтением, стоило старшей сестре лишь обратить на которого-нибудь зарвавшегося сержанта взор, исполненный печали. Или хотя бы взять случай в Тобольске – одно из тех странных событий, которые кажутся не случайностью, но карой небес. В пересыльной тюрьме Меншиков встретился с двумя жертвами своего прежнего произвола – чиновниками, некогда сосланными по его повелению в этот город. Они накинулись на бывшего вельможу с упреками и ругательствами, а какие-то вовсе уж посторонние ссыльные похватали комья грязи, камни и начали швырять в бывшего баловня судьбы и его спутников. Александр разразился проклятиями, но ошметок грязи попал ему в рот и заставил замолчать. Сашенька с визгом укрылась за спиною отца, который стоял твердо, почти не загораживаясь от ударов, и восклицал: «Бейте меня одного! Пощадите моих детей!»
«Детей?! – выкрикнул распаленный яростью заключенный. – Покажи нам государеву невесту! Какова на ней рогожная фата?»
Мария, которую доселе отец прижимал к себе, силясь защитить, отстранилась от него и спокойно стала пред толпой – бледная, с опущенными глазами. Она не заслонялась руками, не плакала, не просила пощады. Камень чудом не попал ей в голову: просвистел на волосок, но то был последний камень. Она глянула на мужчин только раз и вновь потупила взор. Этого было достаточно.
Словно забыв, что собрались для отмщения, они разглядывали смиренную изгнанницу почти со страхом, а потом начали расходиться, но многие в пояс кланялись Марии, а один, прежде кричавший всех громче, смиренно поцеловал край ее платья. Это был единственный раз, вспоминала потом Сашенька, когда из глаз сестры хлынули мгновенные слезы, – больше она не плакала никогда. Впрочем, с той поры на них никто не нападал, никто не обижал. Более того, в Тобольске изгнанникам было выдано пятьсот рублей, и эта сумма, прежде показавшаяся им ничтожною, воспринята была как несказанно щедрый дар. Меншикову было дозволено купить на эти деньги топоры, пилы, лопаты, другие орудия для обработки дерева и почвы, семена, мясо, рыбу – все, что могло пригодиться в дороге, а главное, на новом месте жительства, о коем Александра с Александром знали одно: где-то в стране медведей и снегов. Где-то в России!
И вот рогожная кибитка одолела наконец грудный [57]57
Неровный, с комковатой грязью (старин.).
[Закрыть] путь, и крошечный городок-крепость среди тундр и тайги, на обрывистом берегу Сосьвы, недалеко от ее слияния с Обью, открылся взору изгнанников. При этом Александра залилась слезами, Александр зарылся лицом в баулы и разразился проклятиями, Маша побледнела, но осталась безучастною… а Александр Данилыч сказал только: «Беда, не успеем ничего на огороде посадить. Хоть бы дом до снегов поставить. Говорят, здесь летом ночи на два часа хватает, остальное время солнышко!»
И ни слова жалобы, ни упрека – ничего! Меншиков вообще не роптал: он жаловался только на участь своих близких, упрекая себя, что доставил им беды. Он с философским спокойствием воспринял то, что «счастье Алексашки» изменило ему. Удивив мир всей своей громадою, кажущейся прочностью, здание меншиковского благополучия рухнуло как карточный домик. И не как насмешку, а как шалость судьбы Данилыч воспринял разрешение самому построить себе дом.
Меншиков смотрел в неизбежное с мужеством и благородством, которые не покинули его в обстоятельствах, способных убить самые крепкие сердца. Нужа, босота, жестокожитие обступили изгнанников со всех сторон. «Трясцею опоясаны, бедою обстеганы», – могли они определить свое положение старинным выражением, однако отец, каждое утро для здоровья пиливший дрова на зиму, а потом шедший на стройку дома, словно бы всякой минутою своей жизни исповедовал завет принца Конде: «Только трус может наложить на себя руки!» Впрочем, при чем здесь французское щегольство? Это неодолимый русский дух, благодаря которому русские, то беспечные, то пылкие, с одинаковой страстью предаются попеременно лени и неутомимым трудам, вел светлейшего махать топором и таскать туда-сюда тяжеленную двуручную пилу, да при том не чахнуть, а, напротив, дебелеть и здороветь!
Семейство пока что поселилось в гадкой, заброшенной избе. Им бы следовало по предписанию жить поначалу в городской тюрьме, однако воевода Боровский оказался добрым и благодушным стариком. Услышав от легендарного Алексашки: «Мне, бедному сироте, кроме вас, больше и в ноги-то упасть некому!», увидав незрячие от горя глаза Маши, он расчувствовался и отдал им это жилье на время обустройства.
Изба была ветхая и вид имела дикий: дыры в ее стенах были заложены пеньками. Корневища там и сям торчали наружу подобно рогам и щупальцам, однако эти заплатки в стенах держались крепко. Все щели изнутри заткнули паклей, законопатили, замазали глиною; починили окошки (они тоже являли собою причудливейшее зрелище, быв сложены из осколков стекла, слюды, бутылочных донышек, кое-как склеенных меж собою полосками холста) – и не более чем через неделю после прибытия две комнаты пересыльной избы приобрели вполне жилой вид. Из прежней роскоши у ссыльных чудом сохранились лишь остатки: одна-две скатерти, пара рушников да простыней. Истинным счастьем было то, что им оставили иконы в богатых окладах. Тихий злат-серебряный свет исходил от образов, придавая убогому жилищу вид смиренный – и смирением наполняя сердца.
Вся прислуга теперь трудилась вместе со светлейшим на строительстве нового дома, который непременно следовало закончить до сентября: в эту пору могли уже грянуть морозы и лечь снег. Теперь же на дворе стоял изнуряюще жаркий июль. Две бывшие горничные девки трудились по хозяйству: мыли, стирали, кухарничали. Маша и Сашенька большую часть времени сидели в доме: шили одежду, белье, рукодельничали, благо в Тобольске удалось прикупить несколько рулонов холста; здешние мастерицы из вогулов [58]58
Старинное название народности манси.
[Закрыть] предлагали только крапивное сукно и тщательно, до тонкости выделанные шкуры и меха. Впрочем, мехами, а стало быть, шубами на зиму брался обеспечить Бахтияр.
К плотницкой и столярной работе он оказался решительно не способен, зато охотничал на зависть всем соседям: ставил поставухи [59]59
Силки, капканы (старин.).
[Закрыть]; раздобыл даже и капкан на крупного зверя, но пока что ни медведя, ни хотя бы волка взять не удалось. Впрочем, Бахтияр обмолвился, что как-то раз он нашел капкан окровавленным, однако пустым и с разжатою пастью: выходило, что кто-то все же угодил в железные челюсти, да неведомым чудом высвободился.
Соседки, услыхав о том событии, единогласно заявили, что чудеса тут ни при чем: это явно сделал кто-то из вогулов. Туземцы почитают медведя священным зверем; хоть и били его изредка, чужим делать сие мешали как могли, ну а завалив лесного хозяина сами, учиняли в честь его истинное празднество с песнями и плясками, как бы моля медведюшку простить их за то, что отняли его жизнь.
Александр с Александрою от таких досужих баек трепетали: туземцев они боялись до дрожи зубовной, глядели на них с отвращением и предпочитали, чтобы Бахтияр не по тайге шлялся, а на крылечке с ружьем сидел, отпугивал вогулов, которые могли толпой, нимало не смущаясь, рассесться вокруг меншиковой избы, выжидая появления новых лиц. Даже они откуда-то знали, кем прежде была Мария, и ждали ее появления с особым нетерпением. Завидев печальную красавицу, стар и млад принимались гладить себя по щекам, закатывать глаза и цокать языком, как бы давая знать: красивая! очень красивая! нравишься нам!
Маша глядела на них без особого страха. В жизни, пожалуй, уже ничего и не осталось, что могло бы ее напугать… кроме неотвязных Бахтияровых глаз. Однако Александру плоские, круглые вогульские лица были омерзительны. Однажды воевода Боровский сделался свидетелем того, как Александр отгоняет туземцев от избы: «Да чтоб вам сгореть в аду, самояды! Прочь, прочь пошли! Не смердите тут!» Он не остановил впавшего в истинную истерику сына, а обратился к отцу, беспомощно стоявшему поодаль:
– Не надобно их бояться, Александр Данилыч. Это же истинные дети!
– Дикари, – робко возразил Меншиков.
– Наивные! Бескозненные [60]60
Бесхитростные (старин.).
[Закрыть]! – пояснил Боровский.
– Идоломольцы! Язычники! – бушевал меж тем Александр. – Да что вы! – удивился Боровский. – Небесного бога Торума почитают, живущего на верхнем ярусе неба. Живут жизнью природною… уж на что наши крестьянушки с божьим миром ладят, а эти просто-таки растворены в нем.
– В церковь божию не ходят, – настаивал Меншиков.
– Не ходят, – согласился Боровский. – Да церковь наша маловата, тесновата, ветровата. Руки никак не дойдут, да и денег… А что до этих, туземцев, то у них есть некто… вроде священника. Что она им скажет, то они и делают, а говорит она жить в мире, свар не затевать, зверья по весне не бить, рыбы более чем на еду не нужно ловить – все по уму, все по добру.
Воображение Меншикова вмиг нарисовало образ сухонькой старушки, сидящей в уголке чума из оленьих шкур и проповедующей своим наивным соплеменникам заветы добра и мудрости. Верно, он, забывшись, высказал свои предположения вслух (такое с ним бывало иногда в последние смятенные времена!), потому что Боровский глянул как-то странно и ответствовал в задумчивости:
– Да бог ее разберет, кто она такая! Видели ее и старухою. Есть тут один вогул – ветхий, как праотец Ной! – так он клянется-божится, мол, и в пору его молодости она уже была древнее седой древности. Врет, конечно. Или путает. Я видел ее – не девчонка, конечно, но женщина молодая, в соку. Красавица не токмо по здешним меркам. Не чета, разумеется, Марье Александровне, но в своем роде особа примечательная.
– Да кто ж она? – уже с явным любопытством спросил Меншиков.
Боровский помолчал, как бы подбирая слова:
– По-здешнему – шаманка. Вот ежели умрет кто – она его душу в загробный мир провожает.
– Плакальщица? – предположил Александр Данилыч.
– Нет, не то! Рождается у вогулов дитятко – она его принимает, именем нарекает, с роженицей – по-ихнему, по-туземному, родившая баба нечистая, должна в шалаше, хоть бы и на морозе, неделю сидеть! – так вот, она с роженицей в том шалаше сидит, песни ей поет.
– Повитуха! – догадался Меншиков.
– Подымай выше! Я сам видел – сам, вот крест святой! – как она из охотника, который невзначай напоролся на самострел и уже дух испускал, выманила черную тень – это его болезнь была – и ее изгнала, а охотник с той же минуты пошел на поправку.
– Знахарка! – протянул Меншиков.
– Да!
Боровский перевел дыхание и с видимым удовольствием ожидал новых вопросов, однако Александр Данилыч молчал, задумчиво глядя на крылечко своей халупы, где появилась Маша и, сторонясь брата с сестрой, присела на ступенечку: печальная тень, отдаленное напоминание о той сверкающей красавице, которой некогда молодой русский царь надел на палец перстень с бриллиантом… чтобы вскорости и отобрать.
Взыграло ретивое у Меншикова! Он любил свою дочь, однако не знал о ней ничегошеньки, а потому был совершенно уверен, будто Маша на глазах чахнет от позора и невзгод, от тоски по былому великолепию и блистательной жизни, которая в одночасье рассыпалась в прах. За сына и младшую дочь он не так опасался: злость иногда – лучший пособник выживанию. А это равнодушное смирение… чудилось, Машина душа, жизнь, сердце все же утонули там, в Волге, а им досталось вытащить из воды лишь некую оболочку, обреченную вскоре истаять, ибо не в силах она влачиться по земле, не понукаемая живым, трепетным биением крови.
– Знахарка… – повторил он безотчетно, и встревоженный голос Боровского наконец-то пробился сквозь оцепенение его задумчивости:
– Александр Данилыч! Вы о чем, сударь?
– Государь-воевода! – пылко схватил его за руку очнувшийся Меншиков. – Дочь мою видели? С некоторых пор она… вредоватая [61]61
Хворая, искалеченная (старин.).
[Закрыть] сделалась, будто порченая. Сгубили ее грехи мои, а сие мне несносно. Бог, может быть, простит мне еще один грех, коли я за спасением жизни дочери обращусь к этой вашей… идоломолице. Не судите – поймите меня, ваша милость. Подскажите, где отыскать сию шаманку-знахарку!
Он с трепетом воззрился на воеводу, полагая увидеть в его лице осуждение, однако Боровский глядел обескураженно:
– Где найти? Да бог ведает! Она мне не сказывается. Живет в тайге, иногда ходит по их вогульским селениям, пауль называемым. А порою с оленями бегает.
– С оленями? Как? Стада пасет, что ли? – не понял Меншиков.
На лице Боровского отобразилось истинное страдание:
– Да не знаю я, клянусь Христом-богом, не знаю! Какой из нее пастух – баба! Однако же слухи такие ходят: бегает, мол, с оленями.
– Не понимаю ничего, – пробормотал Александр Данилыч. – Вот с этими?
Он ткнул в сторону десятка оленей, смирно стоявших возле околицы (изба Меншиковых находилась на самой окраине Березова, за крепостной стеной). К зрелищу этих смирных, красивых животных, которые бродили по местным полянкам рядом с коровами, новосельцы уже вполне привыкли; олени были смирны, людей сторонились, по гортанному крику вогула-хозяина сбивались в стадо и шли, куда гнал пастух. Оленье молоко и мясо были здесь в заводе; Меншиковы разжились даже несколькими шкурами: застлать неровный, щелястый пол и топчаны, которые были у них вместо кроватей. Но ни разу не видел Александр Данилыч оленей беспокойными, бегущими. Может, в тундре, за тайгою, бегает с ними эта, как ее там… Меншиков только открыл рот, чтобы спросить, как вдруг слуха его достиг странный звук. Чудилось, кто-то дергает за струну, а она издает не треньканье, а протяжный, хоть и дребезжащий, воющий звук, от которого мороз вдруг пошел по коже.
– Волки? – недоверчиво пробормотал Александр Данилыч, но Боровский стиснул ему руку, побуждая молчать – лицо его горело, – и кивком указал на оленей.
Те вскинули головы, тревожно прядали чуткими ноздрями. Торопливо переступая, сбились в кучку, прижались друг к дружке теснее – и вдруг бросились врассыпную, но не скрылись в лесу, а принялись бестолково носиться по поляне, то сшибаясь друг с дружкою, то отскакивая, выбивая копытами ошметки грязи и клочья травы. Незакатное солнце блистало на их крупах, золотило рога самцов, сверкало в огромных глазах… А струна все ныла, все дребезжала, подвывая, до того возбуждая животных, что они вдруг один за другим принялись перемахивать через околицу, грозя ворваться на улочку посада. Но в самый последний миг стадо в вихре пыли, пронизанной солнцем, пронеслось мимо, совсем близ Меншикова крыльца (хозяин с воеводою чуть успели вскочить на ступеньки), и вновь перемахнуло через плетень.
Тревожный звук стих так же внезапно, как и возник. Олени замерли – еще как бы на бегу, – тяжело вздымая бока, недоуменно поводя головами, медленно успокаиваясь. Дрожь еще пробегала по их крупам, но вот один, потом другой опустили головы, снова принимаясь щипать траву. – Морок… – пробормотал Меншиков, ощутив вдруг страшную сонливость.
Солнечные лучи били по глазам нестерпимо, до красных пятен. Пятна сливались, двигались, наплывали, звенели-перезванивались.
Меншиков тряхнул головой. Красное пятно… нет, красное платье! Женщина в красном платье стояла перед ним, и все это платье звенело, будто тихонько смеялось, от множества бубенчиков, нашитых на него. Солнце било ей в спину; Меншиков только и видел, что обрисованную тонким золотым лучом маленькую голову, да стройный очерк стана, да чарующий блеск бубенчиков на рукавах.
– Девка больная? – послышался низкий, чуть хрипловатый голос. – Скажи – вылечу.
Меншиков попытался разглядеть черты смуглого, круглого лица, но ничего не увидел, кроме мерцанья длинных глаз и блеска улыбки.
Незнакомка вскинула голову: золотой солнечный очерк обрисовал ее профиль с коротким носом, твердыми губами, маленьким, но сильным подбородком, – и уставилась в небо. Распростерла руки, медленно подняла их… все Меншиковы и Боровский с ними вскинули головы, уставились в сияющую, насквозь пронизанную солнцем, слепящую голубизну.
Несколько долгих мгновений женщина что-то напряженно высматривала в вышине, потом оживленно сказала:
– Девять звезд на обычном месте вижу! Если нет их – больная умрет, если найдешь – поправится. Вижу, вижу Девять звезд!
Она опустила руки – и зрители, как завороженные, смогли наконец опустить головы.
Разминая замлевшую шею, Александр Данилыч растерянно обернулся к Боровскому. Тот резко отвел ото лба руку, и Меншикову почему-то показалось, что воевода хотел сотворить крестное знамение – да не решился. Ну, чепуха, с чего вдруг креститься?
– Кто это? – спросил Меншиков, и лицо воеводы сделалось каким-то… не то сконфуженным, не то испуганным.
– Ну я же говорил вам, Александр Данилыч. Она, та самая… – Он запнулся, как бы не решаясь произнести имя, да в том и нужды не было: женщина назвалась сама.
– Сиверга.
И словно эхо вдали отозвалось:
– Сиверга… Сиверга… – хотя, казалось бы, откуда ему здесь взяться, эху?