Текст книги "Невеста императора"
Автор книги: Елена Арсеньева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 24 страниц)
Она махнула рукой – грозное черное облако вытянулось, подобно летучему черному змию, и со свистом убралось в заросли.
Нос Бахтияра на вершок высунулся из воды.
– Выберется! – отмахнулась Сиверга от невысказанного Машиного вопроса. – Не до него сейчас. Пошли. – Она потянула Машу за собой; та послушно повлеклась следом, как вдруг остановилась, оглянулась:
– Постой! А девочка-то где?
Сиверга опустила глаза. Маша последила за ее взглядом: от земли и до пояса платье Сиверги – сплошь темное мокрое пятно, в точности повторяющее очертания худенького детского тела. Здесь к ней прижалась девочка… но куда же она делась потом?
«Верно, в тайгу ушла, – подумала Маша. – Куда бы ей еще деваться?»
– Куда-а… в тайгу-у-у… – отозвалось дальнее эхо – мыслям ее отозвалось.
4. Молитва о любви
Не прошли и полусотни шагов, как у Маши кончились все силы. У нее зуб на зуб не попадал, ноги подгибались тащить на себе мокрое, тяжелое, насквозь оледенелое платье, и Сиверга, бормоча что-то под нос, не то утешая, не то бранясь, не то колдуя, уже почти волокла ее, когда наконец меж деревьев открылась малая проталина, залитая жарким солнцем, а на ней – чум из оленьих шкур, наброшенных на шесты. Еще два шеста стояли рядом с чумом. Сиверга торопливо коснулась каждого из них ладонью, а на немой вопрос Маши ответила:
– Видишь, какие высокие? До самого верхнего неба достанут, молитву твою Мир Сусне Хум – за миром смотрящему человеку, всаднику на белом коне, – донесут. Пришпорит он коня, помчится за тем, по кому умирает твое сердце, изловит одну из четырех душ его – сюда приведет.
Маша испуганно заморгала, силясь унять зубовную дрожь – как бы не перебить Сивергу, не рассердить ее! Та ахнула:
– Что ж я? Скорей снимай сырое, а я тебя горячим отваром напою, лихорадку прогоню.
Маша начала неловко, путаясь пальцами, расстегивать да развязывать свое платье, пряча горящие щеки: смущал пристальный взор Сиверги, глядевшей с презрением на ее старания отвернуться, – стыдливость была неведома этой дочери тайги. Наконец ей надоело наблюдать Машины мучения, и Сиверга в два счета содрала с нее все одежки: будто шелуху с луковки облупила.
Маша скорчилась на траве, подняла колени к подбородку, распустила косу – якобы для того, чтобы волосы просохли поскорее, а на самом деле – чтобы хоть как-то укрыться от взгляда Сиверги, которая теперь смотрела на нее с явным неодобрением, поджав губы. Маше почудилась ревнивая зависть в ее глазах, но этого, конечно, быть никак не могло, а потому она отогнала от себя беспокойные мысли и вся отдалась наслаждению греться, греться на солнышке, ощущать, как живой жар расправляет сведенное судорогой тело – до самой малой косточки, жилочки и поджилочки…
Сиверга вошла в чум и вынесла оттуда чашу, в которой дымилось какое-то варево. Маша была слишком измучена, чтобы задаться вопросом: откуда у Сиверги взялось едва ли не кипящее питье, ежели дымок над чумом не вьется? – а просто припала к снадобью. Оно было таким обжигающим, что отшибло всякий вкус, и Маша успела сделать несколько глоточков, прежде чем начала давиться вязкой горечью. С укором глянула на Сивергу, но та кивнула, успокаивая:
– Горько? Это ничего. Очень целебный отвар! Не можешь больше – не пей: значит, твое тело столько требовало, а теперь насытилось.
Маша помахала ладошкой около рта, пытаясь остудить горящую гортань. Чудилось, по жилам разливается жидкий огонь, так согрелась кровь от неведомого снадобья.
– Что это? – еле выговорила Маша, и Сиверга рассеянно бросила:
– Мухомор. Крепкое зелье!
Маша глядела на нее, приоткрыв рот.
Тенью подернулся ясный день. Мухомор? Ведьмино зелье! Да ведь это яд смертельный, ужасный! Машу вновь начала бить дрожь, но она невероятным усилием заставила себя успокоиться: надо думать, не для того Сиверга только что вытягла ее из чарусы, чтобы тут же и уморить ядом.
Да хоть бы и так! Ежели залогом смерти будет встреча, о которой грезит всем существом своим Маша, – что же, она с радостью встретит смерть!
За спиной хрустнула ветка, и Маша испуганно оглянулась, вспомнив, что не одета.
– Пришел кто-то! – испуганно шепнула она.
– Прийти некому, а вот ветром откуда-то понесло, – спокойно отозвалась Сиверга, беря ее за плечи. – Да ничего, это верховик. Ты ложись, чтоб он тебя не коснулся. Лежи… солнце согреет.
И, повинуясь мягкому, но неодолимому пожатию ее рук, Маша легла навзничь, тихонько охнув от щекотки, когда зеленая трава коснулась ее обнаженной спины.
Сиверга с нескрываемым любопытством вновь воззрилась на ее нагое тело. Маша сильно исхудала за последние месяцы и сейчас мучилась, что Сиверга сочтет ее худобу уродливой. Чтобы избавиться от этого неотвязного взгляда, она закинула голову и уставилась в высокое небо.
Ох, каким же было оно высоким и голубым – до звона! И все пронизано солнечными лучами, словно расшито золотыми нитями.
На миг Машей овладела страшная сонливость, веки словно окаменели, но тут же это прошло, и она обрадовалась, что не уснула: было так счастливо глядеть в бесконечную, хрустальную голубизну!
Чем дольше она глядела, тем больше видела, словно глаза постепенно проникались новым, особенным зрением, и вскоре ей открылись дальние грани свода небесного, отшлифованные божественной рукою до такой совершенной степени, что человеку непостижимо увидеть их, когда он удосуживается мимолетно вскинуть к небесам свой затуманенный повседневностью взор. А очи воздетые – прозревают, и прозревала Маша узоры сонных звезд, терпеливо ждущих, когда устанет светить солнце и придет их черед глядеть на землю, расцвечивая своими огнями черный бархат ночи. Рядом со звездами дремала большая белая луна, и все ее тусторонние сновидения клубились внутри прозрачно-туманного, опалового тела.
Маша глядела да глядела бы в вышину, однако ей начал мешать какой-то звук. Чудилось, над ухом кто-то непрестанно, настойчиво звонит в малюсенький звоночек. Маша повернула голову, думая увидеть Сивергу, идущую рядом в своих побрякушках – гэйен, однако у самого лица увидела бледно-синий колокольчик, который раскачивался на своем тонком зеленом стебле и мелодично звенел, звенел… Под кудрявым листом папоротника стоял другой колокольчик, побольше, странного, тускло-белого, тенистого цвета, и гроздь его удлиненных, как бы прохладных цветов исторгала медлительные, протяжные звуки, бывшие словно бы эхом легкого, синего звона.
Маша слушала и смотрела, изумляясь, как высоко выросла трава и как тесно обступили ее цветы – каждый светился, как солнце, и любовался своей красотой. Над миром цветов непрестанно летали другие цветы – то были бабочки. Иногда они припархивали совсем близко и касались обнаженного тела Маши своими бархатистыми крылышками – по телу пробегала дрожь, стон срывался с пересохших губ. Она не то спала, не то бодрствовала, но видела, слышала, ощущала все враз, вблизи и вдали, – и даже перламутровый отлив рыбьей чешуи, устилавшей дно далекой большой реки, видела она. И тоненькая стрекоза, мелко трепеща прозрачными, слюдяными крылышками, с любопытством устремила взор своих изумрудных, невероятных, сетчатых глаз в затуманенные глаза женщины, распростертой на поляне и отданной во власть ненасытному солнцу…
Солнце разогрело ее и разожгло. В глазах мелькали цветные пятна, словно бы спутались день и ночь, и страны света, и времена года. То жарко было, то холодно; светлые, нежные облака стремглав неслись по небу, спасаясь от темных осенних туч, и грозы рокотали в вышине – а может быть, разговоры богов слышала Маша? – на смену грозам приходили снегопады, однако тело ее так раскалилось от солнца, что снежинки тут же таяли, оставляя мучительно-сладостную память о своих прикосновениях.
Витая над временем и пространством, тысячи лет, как мгновение, проживая, Маша при сем знала, что это был все тот же один-единственный день – как бы отраженный в зеркалах мирозданья мерный ход большого времени.
Тяжелая поступь пронзила землю. Олень-рогач гнал прекрасную пятнистую ланку, а она бежала неспешно, делая вид, будто ожидание, гонка – самое лучшее, что ждет их двоих, а вовсе не томительная страсть, которая владела одинокой женщиной, беспомощно простирающей руки к миру.
Она не замечала, что плачет, что слезы бегут по вискам и увлажняют землю вокруг, – к изумлению цветов, еще не знавших соленого дождя.
Все, что видела она вокруг, на много тысяч верст и рядом, – все было лишь мучительным воплощением недосягаемой любви и красоты. В глубине сердца зарождалась острая боль, которая то и дело прорывалась короткими, печальными кликами.
Птицы и бабочки оглядывались на лету; цветы вздрагивали; деревья замирали, прислушиваясь, и звери останавливали свой бег. Какая-то слепая сила с острой болью, тоской и мучительными слезами оцепеняла мир: словно большие пауки заплетали его белыми тенетами смертоносного одиночества.
Все живое замерло в тревожном ожидании: кто явится, кто разорвет эти путы? И только солнце бестрепетно взирало с высоты, ибо уже узрело его: высокого человека, который вышел на поляну, раздвинув кусты, – и замер при виде нагого женского тела, безвольно раскинувшегося на траве.
Он смотрел… но все прочие обитатели леса стыдливо отвернулись от них, потому что ощущали своим единым сердцем: этих двоих, рожденных друг для друга, надо оставить в мире их любви.
Только солнце, которое и не такое видело на своем веку, не отвело жаркого взора, лаская узкую, стройную спину этого человека, который мгновенно накрыл своим телом возлюбленную и слился с нею – в ее ожидании, в ее слезах, в ее стонах, трепете и содрогании, радости и печали, отныне и вовеки… все как в тех клятвах, что некогда дали они пред святым алтарем.
* * *
– Проснись. Проснись!..
Он ли зовет очнуться, увидеть его, взглянуть в его глаза?.. Нет, другой голос – женский.
– Проснись.
Маша приподняла веки. Что-то влажное, прохладное касалось ее лица. Пахнет дождевицей. Да, правда, кто-то обтирает ее лицо водою.
Сиверга! А где же?..
Вмиг оглядела пустую поляну – и мучительное рыдание сотрясло сердце – никого! Призрак, морок, сон!
Сиверга резко повела ладонью перед ее лицом:
– Не плачь. Нет, не плачь.
Маша понурилась. Сон, только сон. Ну что ж… значит, она будет жить во сне. Теперь известна дорога в мир сладостных видений, и при первой возможности Маша воротится туда.
Она зажмурилась, вспоминая, как это было. Без ласк, объятий – он просто обрушился на нее, припав поцелуем к губам и пронзив ее тело своим исстрадавшимся естеством. А разве она исстрадалась меньше? И неудивительно, что оба изверглись навстречу друг другу в первых же мучительных судорогах – бились они оба в землю, стучались в недра ее, молили отворить им заветные двери и накрепко запереть за ними, чтоб остаться там навеки, сомкнувшись в объятиях, и уже не возвращаться в мир живых. Только бы вместе… вместе!
– Опять спишь? Уже не спи!
Сиверга. Сиверга… смотрит своими длинными, длинными глазами, губы дрожат, еле сдерживая усмешку:
– Да будет тебе. Будет уж! Теперь иди. Захочешь – снова приходи. Дорогу знаешь! – Она хохотнула, разглядывая Машины припухшие губы. – Захочешь – приходи!
От ее взгляда Маша едва не сгорела со стыда, без нужды принялась одергивать платье, на которое налипла трава… листва? Или еще давешняя ряска не сошла?
Наклонилась, потерла ладонью – зеленое пятно сползло. Маша кивнула, пошла было по тропке. Шла, прижав ладонь к губам, чтобы не дать себе закричать в голос: «Да кто был-то со мной? Был ли со мной кто-то?! Или… призрак? Морок? Опять морок…»
– Эй! – воскликнула Сиверга. – Забыла? Твое?
Маша оглянулась. Сиверга тычет в эту зелень, которую она только что стряхнула с юбки. Нет, не трава, не листья, не ряска – какой-то зеленый лоскут. Нагнулась, подняла – и выронила, так задрожали пальцы.
Вот это уж точно – морок: недавно, вчера лишь, вспоминала этот платок… да быть не может! Ее зеленый, давно, еще в Раненбурге пропавший шелковый платок! Край оборван, бахрома болтается, но это он, он! Да как же?..
Оглянулась на Сивергу. У той губы поджаты, брови нахмурены:
– Твое. Возьми, твое! – И ушла в чум, опустила шкуру у входа – словно дверь за собой захлопнула.
Маша так и села, где стояла, прижала платок к глазам – он промок в одно мгновение. Сотни мыслей толклись в голове, но ни одну она не осмеливалась додумать – просто сидела, прижав к лицу зеленый шелк, вдыхала его аромат… просто сидела под солнцем, которое все видело, все знало – да молчало, ибо не пришло еще время открытия тайны.
5. Капкан
На пологом речном берегу веяло прохладой и сыростью, рыба безбоязненно резвилась на тихих плесах, над головой с шумом пролетали утки, а где-то тревожно кричал козодой. К вечеру берег обволакивали комариные туманы: приходилось обороняться от них дымокуром или уходить в избу. Это было обычное вогульское жилище, деревянный сруб, на крыше которого, на шестах, лежала береста, засыпанная землей и покрытая дерном. В избушке был чувал – открытый очаг из жердей, обмазанных глиной, назначенный для отопления и освещения, но пока огня в нем ни разу не разводили: солнце почти бессходно царило в небе, дни стояли жаркие, ночи – тоже, и когда б не комарье, князь Федор и Савка так и ночевали бы на дворе.
Разумеется, и Савка был тут же, и хотя бормотал ругательно: «Ну, пришел в землю: ни хлеба, ни лошадей!» – а все ж не покидал барина в этом далеком Глухоморье, куда привела его расплата за грехи (так втихомолку, украдкою думал Савка) – или совесть (так это называл князь Федор). Ну в самом деле – невозможно же признаться мужчине, коему подвластны были некогда дела государственной важности, ведомы тайные ходы дипломатии, доступны в будущем самые высшие и доходные посты на дворцовой службе, невозможно же признаться герою, что и в дебрь огненную [64]64
Геенна огненная, ад (старин.).
[Закрыть] повлекся бы он за женщиной, страсть к которой опутала его неразрывными цепями, лишила возможности дышать и жить, оставив взамен неустанную жажду обладания, что означало – всегда быть с нею рядом. Но поскольку мужчине всегда нужно перед самим собою выглядеть достойно, то князь Федор делал вид, что прежде всего должен иметь чистую совесть и незапятнанную честь – не исчезнуть подобно тому, как исчезает дьявол, погубивший невинную душу, а заплатить по счетам вместе с ней: ведь и себя он погубил!
В себе Федор видел главный источник зла, погубивший Меншиковых, – и находил нормальными и естественными чувства, заставляющие его предпочитать гибель с ними – позору (хотя бы и перед самим собой).
Он не сомневался, что учиненное им «пещное действо» [65]65
Название старинного спектакля на библейские темы о трех отроках, спасшихся из огненной печи, весьма популярного в описываемое время.
[Закрыть] окончится благополучно. Ей-богу, не зря ведь он содеял нечто подобное для Вавилы – словно репетицию провел! Вся разница была в том, что Вавила играл – и выигрывал (или проигрывал) только сам, а с жизнью князя Федора была связана жизнь Анны… По слухам, она не пострадала, хотя здоровью ее, и прежде расстроенному, никак не способствовали перенесенные потрясения, тем паче что молва предполагала в ней нечаянную виновницу пожара: кто-то из дворни ее отца, уж не Аниська ли, вспомнил и пустил слух, как Анна «лунатила» со свечкой и едва не спалила родительский дом. Ничего, утешал себя князь Федор, их судьбы взаимно сломались по злой воле Долгоруковых.
Князем Федором Григорьевичем Долгоруковым, его сиятельством и прочая, и прочая, он мог именоваться лишь по привычке и Савкиной почтительности. Это имя, этот титул значились на кресте, воздвигнутом над могилою, куда была зарыта горка праха: все, что, как полагали люди, осталось от светлоглазого и высокомерного красавца князя. В безупречности своего замысла Федор не сомневался, а ежели даже Василий Лукич (самый проницательный из всех Долгоруковых, его более всего опасался князь Федор) и заподозрит неладное, узнав, что племянник накануне свадьбы перевел все свое немалое состояние, содержавшееся в ценных бумагах и золоте, из голландского банка в английский, в Лондон, то князь Федор перед свадьбой позаботился «обронить» в приметном месте записочку, из которой явствовало, что он проигрался еще в Париже в пух и прах, а теперь наконец (получив за Анною Казаковой изрядное приданое!) вознамерился вернуть долг чести некоему Иоганну Вейснеру. Это имя князь Федор позаботился также сообщить в Париж другу своему, Ивану Татищеву, и наказал, мол, ежели два года не будет от него вестей, то состояние сие Иван может получить в наследство и память о друге.
Надо полагать, Долгоруковы не раз помянули его недобрым словом: какого, мол, черта, поспешил таково с переводом денег сему клятому Вейснеру, мог бы и погодить: ведь после пожара все оставшееся имущество князя Федора (в том числе и приснопамятное Ракитное) перешло его ближайшим родственникам, Долгоруковым, и потерю почти миллиона в ценных бумагах и золоте они, уж конечно, восприняли болезненно. Да и в доме сгорело кое-какое добро… дома родительского князь Федор жалел, не раз мысленно испрашивал прощения перед дорогими покойниками за содеянное, но что делать, что было делать, как иначе избегнуть участи клятвопреступника и подлеца, он не знал.
В приключениях и странствиях своих он часто вспоминал слова одного из отцов церкви, некогда поразившие его красотою – а теперь и смыслом: «Как человек имеет тело и душу, то и смертей у него две: одна – смерть души, другая – смерть тела; равно как и два бессмертия – душевное и телесное, хотя то и другое в одном человеке, ибо душа и тело – один человек». Князь Федор чувствовал, что опасно шутить шутки с Провидением. Разрушил жизнь Меншикова – в отместку была разрушена и его жизнь. Подшутил со святой церковью, когда его тайно обвенчал поп, чаявший быть расстриженным, – в отместку принужден был претерпеть вторичное венчание, во всем согласное духу и букве закона, кроме того, что жених уже был мужем другой женщины. И, разыграв «комедию» смерти, князь Федор начал всерьез опасаться за свою жизнь, моля только об одном: успеть прежде, чем его настигнет рок, загладить вину перед возлюбленной женою и ее отцом.
У него не было четкого плана действий, а потому он на всякий случай держался в стороне от Березова, появившись там только раз, чтобы поклониться воеводе и спросить разрешения вести вольный промысел дохоря [66]66
Хорька (старин.).
[Закрыть], соболя же отдавать казне, – тем паче носу не казал в загородье [67]67
Местность, расположенная за городской стеной, в непосредственной близости от города (старин.).
[Закрыть], где поселились Меншиковы. Савка там шнырял беспрестанно, наблюдал, доносил барину; раз или два князь Федор видел в лесу Бахтияра, несшего битую птицу или зайца, и потому только удержал руки, так и чесавшиеся прибить ненавистного соперника, что он нес еду для семьи Меншиковых, значит, и для Марии. По словам Савки, жили ссыльные так, что «по брюху ерыкалось», впроголодь, и князь Федор, купив у вогулов отличного пса-заячара [68]68
Натасканного на зайцев (старин.).
[Закрыть], через Савку и еще третье лицо за бесценок отдал его Александру. По слухам, тот вспомнил былые развлечения (царскую охоту) и хаживал в лес, принося домой добычу. Маша теперь не голодает – за это князь Федор был спокоен. Душа его болела лишь об одном: он до сих пор не знал, как появиться перед нею, чтобы не напугать до смерти… сказать по правде, он не знал, как удостовериться в ее прежней любви! От этого зависело все дальнейшее.
И вот прошел июнь, начался июль; август грозился быть дождеватым и мокрым, с бегством, замысленным Федором, надлежало спешить… а он все никак не мог найти пути к Марии.
Помог случай, и после этого князь Федор несколько приободрился: похоже, неумолимое Провидение пока что отступилось от него и решило поглядеть, как он станет заглаживать свою вину.
* * *
Чуть выше по течению того места, где стояла их с Савкою избушка, река катилась по перекатам, и в пору, когда шла на нерест сосьвинская сельдь, рыбы там было множество. Вчера наловили столько, что слегка присолили остатки, а сегодня пошли в тайгу проверять свои поставухи.
В вершинах буйствовал такой ветер – по всей тайге стоял шум и звон, однако чуткое ухо князя Федора вскоре различило еще какой-то звук, напоминающий громкий не то плач, не то вой, сменившийся тоскливым женским криком.
Савка остановился и в испуге схватил своего барина за рукав. Оба уже немало пообщались с вогулами и усвоили: это или шаманка Сиверга играет на своей сделанной из волчьих жил игрушке, чтобы для забавы или по злобе разогнать чье-нибудь оленье стадо, или, что еще хуже, кричит злой дух куу-куу. Вогулы учили, что, заслышав его крик – вернее, ее, потому что это женский дух, – надо привязать себя к дереву, иначе против воли уйдешь на крик; затем ударить себя по носу до крови: дух увидит кровь, подумает, что этот человек уже убит, и уйдет, отвяжется от путника. Савка всерьез задумался, что барину, конечно, придется разбивать нос и слуге, и себе самому: у камердинера не поднимется рука на господина! – как вдруг князь схватил его за руку, призывая к тишине: на тропинке, загораживая им путь, сидела сова и смотрела на них.
Вот именно – смотрела. А ведь совы слепнут днем. Но у этой глаза были не слепые: живые, острые, черные-черные, не желтые! Она приоткрыла клюв, крикнула жалобно, тонко, а потом, тяжело вздымая крылья, поскакала по тропинке. Сделав два-три прыжка, оглянулась, наклонила голову, снова крикнула – словно просила о чем-то.
Князь Федор шагнул к птице, будто завороженный этим горячим взглядом, но Савка так и вцепился в его рукав, оцепенев от ужаса. Оба они были вооружены заряженными пистолетами, за кушаком у каждого кинжал и кистень, но Савка смутно чувствовал, что, в случае чего, этого им будет мало.
Князь Федор осторожно высвободился, не отводя глаз от птицы. Он уже не сомневался, что она зовет его куда-то, молит о чем-то, и ее крику и взору вторит печальный вой вдали, шум листвы в вершинах, треск сучьев, шелест травы – вся природа вторила ему своим слитным душевным движением, которое до сего времени оставалось немо, но теперь чудесно явилось в этой странной, чрезъестественной сове.
– Погоди, Савка! – пробормотал князь Федор, торопливо направляясь к птице. Она то прыгала, то ковыляла, то вспархивала, поминутно вертя своей круглой косматой головой, озираясь на человека, словно убеждаясь, что он не остановился. Наконец она вспорхнула и села на ветку, низко нависшую над какой-то огромной бурой кучею, сперва принятой князем Федором за огромный муравейник, сплошь укрытый шевелящейся мохнатой массою своих обитателей. Однако куча шевельнулась, у нее обозначились голова, лапы, открылся маленький блестящий глазок… Глазок уставился на сову. Та всплеснула крыльями, выкрикнула что-то. Куча медленно распрямилась, поднялась – и обратилась в огромного медведя!
Князь Федор отпрянул так резко, что непременно упал бы, когда б не наткнулся спиной на ствол. Дерево затряслось, несколько листков упало ему на голову, и он безотчетно смахнул их с волос, не отрывая взгляда от зверя, ощущая, как жар, мгновенно охвативший тело, сменяется холодом, заледенившим руки, ноги, сердце…
Медведь – крупный, могучий самец с блестящей черной шерстью – стоял перед ним во весь свой огромный рост, свесив голову, глядя исподлобья и как-то скособочась на правую сторону. Он более не казался безжизненной тушею – напротив, в нем чувствовалось огромное напряжение, которое то и дело прорывалось нетерпеливой дрожью, словно он порывался броситься на беззащитного человека, поймать его, заломать, однако в последнее мгновение сдерживался… и, как это ни удивительно, сдерживали его именно крики совы.
Наконец медведь помотал головой и отступил, как бы давая знать человеку, что не набросится на него. При этом движении что-то громко лязгнуло; князь Федор опустил глаза и увидел, что правая задняя лапа зверя схвачена капканом.
* * *
– Да мы ж видели его вчера, барин-князь, помните? – задышал сзади в шею Савка, оказывается, не отступавший ни на шаг, мигом смекнувший, что опасности нет, и теперь старательно делавший вид, будто и не думал помирать со страху. – Вчера, на перекате, ну, вспомнили?
Ну конечно, князь Федор помнил, как они с Савкою наблюдали вчера на перекате медвежью рыбалку. Только собрались спуститься к воде, как появилась на берегу громадная глыба: округлые бока колышутся от жира, спина широченная, как стол. Жиру в пахах у него было запасено так много, что ноги раскорячивались.
Ветер дул от реки, поэтому, не подозревая о присутствии людей, верзила сразу пришлепал на перекат, где воды ему было чуть выше щиколотки. Тут он замер, и вся жизнь в нем словно бы замерла, кроме глаз, устремленных в гладкую полосу спокойной воды накануне переката.
Он ждал минуту, две, три…
– Уснул никак? – проворчал в своем укрытии Савка, раздосадованный, что их рыбалка откладывается, но тут же в шум переката вплелся частый плеск – будто град пошел, а водяная рябь заколыхалась так густо, что над нею заиграло всеми цветами множество мелких радуг.
Медведь напружинился, подался вперед…
Косяк сельди штурмовал перекат. Воды было мало, рыба исступленно ломилась между камнями. Вот серебро кипящей воды и рыбьих боков обволокло черную неподвижную тушу со всех сторон – и медведь словно бы взорвался! Теперь это была не сонная глыба – воплощенное неистовство. Он прыгал, хватал рыбу зубами, швырял ее на берег или прижимал задними лапами к камням, а передними к туловищу. Садился на нее, раздавливая прямо в воде, снова вскакивал, терял пойманных, ловя вместо них других, гонялся за уплывающими и убивал их шлепками страшной силы, мгновенно откусывал головы…
На несколько мгновений, чудилось, все звуки в мире были заглушены грохочущим плеском взбаламученной воды, но вот косяк разметался и перекат утихомирился. Медведь деловито осмотрелся, догнал медленно колышущихся на поверхности воды оглушенных и пронзенных его когтями рыбин, вышвырнул их на берег. Казалось, он даже исхудал за эти секунды: то ли от исступления охоты, то ли просто-напросто намокшая шерсть плотнее прилегла к телу. Выбрав самого крупного, сверкающего перламутром самца, медведь начал есть его тут же, на перекате, поглядывая на свой улов, наваленный на берегу. Вот одна из рыб, еще живая, подпрыгнула и скатилась в воду; извиваясь, поплыла было от берега, но медведь, с сельдью в зубах, догнал ее, пришлепнул и выбросил из воды. Вылез на берег, шумно отряхнулся, собрал добычу в кучу и пристроился рядом, отправляя в пасть одну за другой. Съел, на взгляд, не меньше пуда, оставшуюся мелочь присыпал галькой, плавником, полежал немного в сытой истоме, не обращая внимания на новые косяки, преодолевающие перекат, и ушел в лес, лениво ковыляя и косолапя, являя собой самоуверенную невозмутимость грубой силы…
И вот теперь этот самый великолепный медведь скован четырехугольной челюстью капкана, беспомощен, обездвижен, и его широколобая скуластая морда, иссеченная шрамами, с подслеповатыми глазами и желтыми кончиками клыков, являет на себе выражение одновременно злобное – и до смешного покорное, беспомощное.
– Эта, как она, Ульяна Степановна [69]69
Русское народное прозвище совы, как лисы – Патрикеевна и т. п.
[Закрыть], совушка-вдовушка, разумная головушка, нас на добычу навела? Бей зверя в лоб, бери его голыми рученьками?! – восторженно возопил Савка и тут же философски добавил: – Ну что ж, какие звери нас едят, каких мы едим… Стреляйте, барин!
Однако Федор только плечом повел, не отводя глаз от совы. Он мог бы поклясться, что от Савкиных слов в ее круглых глазах промелькнуло выражение ужаса – совершенно человеческое выражение! С необычайным проворством, легче синички она сорвалась с ветки и, растопырив крылья, повисла перед медведем, словно загораживая его от людей, а потом опустилась на землю и принялась долбить своим крючковатым клювом тяжелую железину, вцепившуюся в лапу зверя.
Стукнет раз, два – и повернет голову, и поглядит на Федора. Стукнет – и поглядит, и мотнет головой, словно зовет…
Яснее и словами не выскажешь!
Федор шагнул вперед – и Савка охватил его железным кольцом рук.
– Не пущу! – зашипел в ухо. – Хоть убейте! Вот сперва убейте, а потом идите, делайте над собою, что захочется. Только помыслите наперед, что с нею станется, с княгиней нашею, без защитника!
Савка и сам подивился собственной смелости, но добился своего: барин замер.
Слова эти ударили Федора в самое сердце, и он беспомощно уставился на сову, словно призывая ее признать Савкину справедливость. А та, наклонив голову набок, чудилось, вслушивалась в человеческую речь… потом повела своей ушастой, мохнатой головой, растопырила крылья и взлетела – нет, медленно взмыла ввысь и принялась тихо-тихо летать перед мордою медведя: туда-сюда, вверх-вниз…
Все вдруг стихло в лесу, даже кипенье верховика в листве. У Федора отяжелели веки; за спиной громко, с подвывом зевнул Савка – и, словно заразившись, разинул багровую пасть медведь, зевнул тоже с подвывом – гул пошел по притихшему лесу; узенькие звериные глазки постепенно зажмурились, голова поникла. Многопудовая туша осела, как рыхлый сугроб, завалилась на бок. Смешно, по-детски раскинулись когтистые лапищи, голова запрокинулась – и раскатистый рев прокатился по округе. Князю Федору понадобилось некоторое время, чтобы сообразить: это не рев, а храп!
Сова вновь опустилась на землю, вновь постучала клювом по капканьей челюсти, глянула искоса… Глаза ее снова смотрели вполне осмысленно, с человеческим выражением, однако теперь это было – лукавство.