Текст книги "Звезда королевы"
Автор книги: Елена Арсеньева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 34 страниц)
Маша, стоявшая на коленях в постели, покачнулась. Сейчас она впервые от всего сердца пожалела, что нож Григория, приставленный к ее горлу, не соскользнул и не перерезал вену… Право слово, даже утонуть в болоте казалось ей теперь милее, чем то, чем обернулась их с тетушкою «удачная охота» на балу! Говорить она не могла, только едва заметно кивнула, но Корфу этого было вполне достаточно.
– Та-ак… – проговорил он хрипло. – Та-ак…
Какое-то время в комнате царило гробовое молчание. Наконец Корф изрек столь спокойно, кратко и точно, словно несколько часов обдумывал свои слова:
– Положение мое, а прежде всего – интересы дела и, стало быть, отечества не дозволяют мне пойти на скандальный развод. То есть мы принуждены оставаться в супружестве, но ежели не судьба нам стать Филемоном и Бавкидою [72]72
Эта пара – символ супружеской верности в античной мифологии.
[Закрыть], уж не моя в том вина! Однако, сами не зная того, вы поставили своего ребенка в очень печальное положение: я не смогу признать его.
– Ах! – вскрикнула Маша, как подстреленная, и барон сделал невольное движение поддержать ее, но тут же, словно сам себя устыдившись, спрятал руки за спину.
– Дело не только и не столько в моей жестокости. Увы, Mary, я бездетен, и, к несчастью, в Париже есть люди, которым об этом известно. Так что вы сами понимаете: появление у меня жены с ребенком будет всеми воспринято однозначно. А уж когда люди сопоставят сроки нашей свадьбы и ваших родин, тут уж последнему дураку все ясно сделается. У меня нет ни малейшей охоты делать из русской миссии посмешище для французского двора, а это значит, что вы отправитесь рожать в Любавино – с тем, чтобы явиться ко мне в Париж, чуть только позволит ваше здоровье.
На миг опаляющая радость овладела всем Машиным существом: так он не прогоняет ее от себя вовсе, не ссылает в деревню! Она приедет к нему в Париж, а там… а там, быть может, все еще как-нибудь уладится. Ведь он же говорил, что любил ее, а раз так… Но тут же отрезвление настигло ее, заставив спросить:
– Мне явиться в Париж? А как же дитя?
– Дитя останется в России, – произнес Корф, и Маше почудилось, будто не муж ее стоит здесь, а палач, выносящий смертельный приговор. – Вы будете жить при мне, вы – жена моя, и вы повинны предо мной. Я предпочитаю сразу ставить все точки над i. Вы жена мне, однако, клянусь и призываю в свидетели Бога, никогда барон Корф и баронесса Корф не лягут более вместе в супружескую постель. И в этом вы просчитались, сударыня: я отнюдь не король Марк!
Маша даже не шелохнулась, только горько усмехнулась про себя: «Вот почему там лежала эта книжка… «Тристан и Изольда»!».
Но тут ледяной голос барона дошел до ее сознания:
– А поскольку женатому мужчине не к лицу шляться по девкам, я предпочту оставить при себе ту, которая отдала мне свою нетронутую невинность. Отныне Николь будет жить в нашем доме на положении камеристки хозяйки и метрессы [73]73
Любовницы.
[Закрыть]хозяина. Попросту говоря, на балы я буду вывозить вас, а спать в моей постели будет она! Вам все ясно?.. Молчание – знак согласия. Ну что же – честь имею, сударыня!
И Димитрий Васильевич вышел, так хлопнув дверью, что картина, висевшая рядом с косяком, сорвалась и грохнулась об пол. Золоченый багет разлетелся на куски.
Маша, слетев с постели, кинулась было вслед за бароном, да ноги ее подкосились, и она растянулась на ковре. Сознание заволокло туманом, но вовсе не эта ставшая уже привычной слабость не давала подняться, а обессиливающий своей внезапностью приступ ярости!
Она лежала, касаясь щекой острых осколков багета, но не чувствовала боли. Последние слова Корфа своей обдуманной жестокостью потрясли ее до глубины души. Робкая, зарождающаяся любовь, ревность, стыд и раскаяние – все это исчезло, все сгорело в пожаре нового, неодолимого чувства. Ненависть властно овладела всем ее существом, не оставляя места ни для чего другого.
Ненависть!..
Она знала, что будет ненавидеть мужа до конца дней своих.
Глава VIII
В ДАЛЕКИЕ СТРАНСТВИЯ
Маша родила в мае 1780 года. Срок свой она переходила чуть не на полмесяца и была рада этому несказанно! Все равно люди должны были считать дитя недоношенным – предполагалось ведь, что оно зачато в исходе сентября, когда свершилась свадьба с бароном Корфом. Так что чем позже роды, тем лучше.
Их с матушкой поспешный отъезд из Санкт-Петербурга после объяснения с бароном был похож на позорное бегство – или следование в ссылку. Да уж, натерпелись стыда!.. Маша вообще не знала, как бы пережила эти муки, если бы не матушка. Жизнь приучила Елизавету на переживания попусту сердца не тратить: ежели дело поправимое, то надобно все силы употребить, чтоб его поправить; ну а ежели безнадежно, так чего зря надрывать душу? Случившееся же с дочерью, едва остудив дорожным ветром пылающие от стыда щеки и поразмыслив, княгиня перестала полагать делом безнадежным и несчастным. Да, тяжело, да, кажется, невыносимо – только легкие умы уверены, что все легко! – однако это лучший из возможных выходов. Барон-то Димитрий мог не ограничиться теми жестокими словами, которые пришлось выслушать его молодой жене, а потом и Елизавете с графинею Евлалией. Он вправе был и к святейшему Синоду за разрешением на развод обратиться, а уж тут огласки и позору истинного было бы не избежать – Машенькино имя сделалось бы навеки запятнанным… А так, ну что ж, все обошлось и осталось сокрытым в своей семье. И еще счастье, благодарила Бога Елизавета, что возлюбленный муж ее никак в сем предприятии замешан не был! Случись он в России в пору сватовства и всего, что за ним последовало, – не миновать ссоры посерьезнее, а то и дуэли! Все-таки, что ни говори, а против женщин никакого иного, кроме слов, не сыщешь оружия… слова же, хоть и больно ранят, со временем забываются. Вот на это самое, на время, и надеялась пуще всего Елизавета как на лучшее лекарство для воспаленных умов и разбитых сердец.
Пока Маша проклинала свою горькую судьбу и не находила ответа на вопрос, который терзает от веку всех страждущих: «За что и почему именно на меня обрушился Вышний гнев, за что?!» – Елизавета только и могла, что побуждать ее к терпеливому ожиданию срока родин. Она хорошо помнила, как искала душою утешения у нерожденного еще ребеночка своего, хотя Машенькиного отца едва ли меньше ненавидела, чем та ненавидела Гриньку. Но, видно, дочь оказалась потверже матушки и пока еще никак не была готова открыть свое сердце для любви к дитяти. Знала Елизавета, какие кошмары мучают Машеньку, мол, не изойдет ли на свет дьявольское отродье в яви – с копытами, рогами, все в шерсти?! – и нипочем не позволяла ей о том думать. Мать и дочь до самых родин, почитай, и не расставались, тем более что князь Алексей да Алешка-меньшой все еще из своих дальних странствий не воротились и некому было внимание княгини от дочери отвлечь.
Елизавета часами просиживала с Машей на лавочке на волжском берегу под яблонями, листья которых сперва пожелтели, потом побурели, потом опали и долго мокли под занудными дождями, пока не прихватило их заморозками и не запорошило первым снегом. А потом и сугробы, пышные сугробы сонно залегли вокруг; принакрывала и Волгу белокипенная, белее горностаевой, шуба, над которою вились-завивались, пели-перепевались метели-вьюги… но пришла пора – и затихли они перед хором весенних ветров; солнце растопило сугробы, высушило сырые дорожки в саду, и на них проглянула первая травка.
Красота небесных течений, солнечного хода и лета облаков неуклонно и неприметно врачевала Машино сердце. Вдобавок никогда еще не водилось в барском доме столько котят и щенят, не приносили скотницы в дом столько новорожденных телят и ягнят, не приводили тонконогих, нетвердо ступающих жеребят, якобы чтобы их «подомлить» – сунуть головою в устье печи и тем навек приучить к дому и его хозяевам, а на самом деле – повинуясь строгому наказу княгини: всякую новорожденную живность непременно и как бы невзначай показывать барышне. Исподволь, ненавязчиво пыталась Елизавета растопить сердце Маши, охолоделое, ожесточенное против будущего ребенка, убедить ее: все, все дети хороши да милы, их нельзя не любить, их нужно любить, это самою природою в сердце женское вложено, нельзя сему насильственно противиться!
Бог весть, удалось бы упорной, неотвязной Елизавете своего добиться, нет ли… Ребенок – мальчик – мертвеньким родился после тяжелых, мучительных материнских судорог: ее тело не пролагало дитяти путь к жизни, а извергало его, как нечто пагубное и страшное.
Конечно, нельзя было допускать, чтоб Маша так долго переходила нормальный срок, и случись в ее жизни все иначе, не будь сие дитя плодом злодейства, уж давно позвала бы Елизавета опытную повитуху, чтобы та вызвала роды нарочно. А теперь, глядя на убогонькое, крошечное тельце – нездорово мал был ребеночек, княгиня с дочерью еще втихомолку радовались, что беременность явно себя не обличает, – Елизавете оставалось лишь казниться, что, оберегая честь дочери и, вероятно, честь барона Корфа, она взяла грех на душу и пусть невольно, бессознательно, но загубила ребеночка… Несколько утешили ее искренние слова дочери: «Слава Богу!» – и ее исполненные облегчения, а не жалости слезы. Однако обе они знали, что отныне в синих блуждающих огоньках, кои мерцают в лесу и на болоте по ночам (а ведь всем известно, что в них воплощаются души детей, умерших некрещенными), им будет мерещиться укоряющий взор младенца, неповинного в грехе отца и печали матери, умершего безымянным, даже не успев хоть одним глазком взглянуть на Божеский мир.
* * *
Итак, вроде бы все уладилось к общему спокойствию. Но не долго Елизавета пребывала в этом блаженном заблуждении! Не прошло и двух дней, как Машенька, опамятовавшись и поразмыслив, рано утром вбежала в опочивальню матери – еще покачиваясь от слабости, – и выкрикнула:
– Так значит, все было зря?!
И Елизавета не нашлась, что ответить…
Неужели и впрямь? Да если бы знать, чем все закончится, не лучше ль им с Машей было уехать в какое-нибудь потаенное местечко, а после родов воротиться как ни в чем не бывало? Да если бы знать заранее, стоило ли им подвергать себя мучениям в Санкт-Петербурге?! Выходит – что? Выходит, брак с Корфом вовсе и не нужен был?! Да что же это за издевательство приуготовила Маше судьба?!
Отчаяние от таких мыслей могло кого угодно поколебать, но не такую стойкую натуру, как Елизавета. Что делать? – вот первый вопрос, который встал перед неугомонной княгиней, и Бог весть, до каких решительных мер она бы додумалась, когда б не воротились из Сербии Алексей Михайлович с сыном. Конечно, восторги встречи надолго отвлекли Елизавету с Машею, но хочешь не хочешь, а пришлось осведомить князя, что любимая падчерица его вдруг оказалась замужем и теперь носит имя и титул баронессы Корф – со всеми вытекающими отсюда последствиями…
Поведав о «последствиях», Елизавета первый раз в жизни увидела в глазах мужа гнев, – который, впрочем, сразу и погас, ибо Алексей Михайлович всегда полагал, что женщина вправе любыми средствами защищать себя в этом мире, который принадлежит мужчинам и всею сутью своей враждебен ей. Елизавета хотела ведь только добра и блага своей дочери – ну, а истину о благих намерениях, коими вымощена дорога в ад, каждый постигает, увы, на своем собственном горьком опыте. Князю оставалось лишь скорбеть над судьбою Машеньки – и вместе с женою размышлять, как исправить положение.
Да, в решении сего вопроса могла принимать участие только одна сторона, ибо за все минувшее время барон никак знать о себе не давал и о судьбе жены своей не осведомлялся. От тетушки Евлалии Никандровны (при известии о ней князь только головою покачал, удивляясь, какие прихотливые тропинки порою пролагает судьба перед идущими путем неправедным) пришла лишь одна маловразумительная писулька, из коей можно было понять, что графиня Строилова возвращается в Париж, куда незадолго перед этим спешно отбыл Димитрий Васильевич. Ни слова о том положении, в котором – не без ее горячего участия! – оказалась Маша, «ma tante», она же «grand-maman», не написала. Очевидно, барон никоим образом не желал поддерживать связь со своей новой «родней», так хладнокровно и расчетливо использовавшей его доверчивость.
Понятное дело, и Машенька менее всего на свете желала бы и впредь быть связанной с этим человеком. Душа ее была настолько потрясена, что порою Маше казалось, будто лишь в тиши монастыря отыщется для нее успокоение. Несколько дней она размышляла о монастырском уединении и даже вполне всерьез поделилась этой мыслью с Алешкою. Юноша и без того был потрясен происшедшим с сестрою, даже дальние и довольно опасные странствия по Балканам не утишили тех впечатлений, а услышав о Машиных замыслах, он ужаснулся еще более, – ведь Маша будет там совсем одна… без родных, без близких, без подруг – дружба монастырская бывает ли? Кто об сем слышал? Младым своим умом Алешка безотчетно понимал, что уединение приятно лишь тогда, когда оно есть отдых, но беспрестанное уединение есть путь к неизбывной тоске и унижению. Ужас Алексея был столь велик, что передался и сестре. Вечно размышлять о том, что с ней содеялось, вечно смаковать свое несчастие – о нет, сие было не для нее! Ну хорошо, молитвы – молитвами, а кроме них-то что? Что делают сестры Господни, когда не молятся? Молодые небось в печали ходят по темным аллеям монастырского сада, смотрят на вольное солнышко или лукавый месяц да вздыхают из глубины сердца. Ну а старые – бранчливы, грубы и скучны… все ворчат небось!..
Короче говоря, очень скоро Маша замышление о черном постриге [74]74
То есть монашестве.
[Закрыть]отринула с тем же пылом, с коим поначалу возмечтала о нем. Дни шли за днями, а вопрос о том, что же ей делать, так и оставался неразрешенным. Собственно, ответа могло быть только два, но оба они были столь остры, что на первый взгляд казались неприемлемыми.
Ответ первый – оставаться, так сказать, соломенной вдовою при далеком муже, жить, как живется, предоставив барону ту же участь. Это прежде всего пришло в голову Маше, для которой ее первая брачная ночь стоила десяти лет супружеской жизни. Однако ее матушка, которая четыре года именно соломенной вдовою и прожила, прекрасно представляла себе все невыгоды такого положения. Ожесточенный против своей жены мужчина может извлечь массу выгод даже из такого межеумочного положения, но женщине, да еще такой и страстной, и строгой враз, какой была Маша, жизнь вдали от супруга, но в путах супружества счастья не даст. Мало того, что ее вечно будут преследовать выражения оскорбительного недоумения и еще более оскорбительного сочувствия со стороны света и общества (известно, что во всех своих несчастьях женщина сама виновата, так же, как и в бедах мужчин); Елизавета видела и другую сторону медали… Для нее жизнь была немыслима без любви, и обречь на унылое безлюбье или тайные, постыдные связи дочь свою она ни за что не хотела. Да и вообще – вечно пребывать в ожидании повелительного знака из-за границы от полумифического супруга? Это постыдно и унизительно!
Таким образом, вскоре единственно возможным признан был на беспрестанных семейных советах выход другой: списаться или свидеться с Димитрием Васильевичем и рассудить, как жить дальше. В конце концов, он пострадал при всем случившемся немало, он был Машею обижен и оскорблен, а стало быть, окончательный приговор следовало выносить ему.
Идея переписки тоже была отвергнута по зрелому размышлению. Не та ситуация, чтоб тратить месяцы на неверную почтовую дорогу! А потеря письма с той или другой стороны вообще может оказаться роковой. Значит, оставалось одно: несчастливым супругам встречаться так или иначе.
Никому не улыбалось Бог весть сколько ожидать нового приезда барона Корфа в Россию. На это могли уйти годы… жизнь! Вот и выходило, что предстояло Машеньке ехать к мужу в Париж и там, на месте и вместе, решать их общую судьбу.
Хлопотать о проездных документах для Маши взялся сам князь. Он же готов был сопровождать ее хоть бы и до самого Парижа, хоть бы и с Корфом объясняться, но тут Маша проявила такую твердость, что отчим с матушкой несколько даже оторопели. Она объявила, что отныне судьбу свою намерена решать сама, а потому поедет во Францию безо всяких провожатых, с бароном объяснится сама и даже осведомлять его о своем приезде не намерена!
Елизавета со всею своею пылкостью попыталась было вмешаться, да Алексей Михайлович так стиснул ее локоток, что она осеклась, вспомнив, что уже сыграла свою роль в судьбе дочери, понурилась и только шепнула:
– Судьба твоя, девонька…
И вот так оно и случилось, что в апреле 1782 года, едва подсохли дороги, отправился от Любавина к Москве удобный дормез о четырех лошадях, столь нагруженный багажом, что едва выдерживали стальные рессоры, бывшие в ту пору дорогостоящим новшеством: чаще карета подвешивалась на ремнях, которые крепились к выступам ходовой части. Однако уж тут никто не скупился!
Никакой челяди, кроме горничной девки Глашеньки и, понятно, кучера, Маша брать с собою не пожелала. Елизавета пришла было в полное отчаяние: ну как отправить дочку за тридевять земель безо всякой защиты? – да вдруг куафер ее Данила бросился в ноги доброй барыне, Христом-Богом умоляя отпустить его в Париж с молодою барышнею. Данила был в своем мастерстве волочеса наипервейшим по всей губернии, плоды его трудов в завистливое изумление повергали и столичных модниц. Делу сему изящному выучился он, можно сказать, самоучкою, однако же мечта о постижении секретов парижских куаферов всю жизнь его будоражила, оставаясь до поры неосуществимою. А тут – такая предоставилась благодатная возможность…
Противу Елизаветиных опасений Машенька о Даниле спорить не стала: с радостью согласилась взять его с собою, зная и любя его с самого детства. Этим согласием она несколько успокоила свою измученную слезами и раскаянием матушку. А слезы, как известно, заразительны, особенно слезы безвозвратной разлуки… много было их пролито при этом прощании… но вот уже сказано последнее прости, брошен последний тоскливый взгляд, присвистнул кучер, прищелкнул кнут, зазвенел колокольчик, лошади помчались… все кончилось, и Бог весть – начиналось ли сейчас что-то новое или этот путь вел тоже к некоему печальному концу?..
Глава IX
ПОПУТЧИК
Дороги к Москве Маша почти не заметила, столь быстро домчались: и на этом пути были у Измайловых свои подставы. В Москве не задержались ни дня, двинулись дальше. Но и теперь Маше было не до красот дорожных: плакала, не осушая очей. Иногда устремляла остекленелый от слез взгляд в каждое дерево, кустик придорожный, каждый дом – это были для нее драгоценные памятники минувшей жизни, столь краткой, но изобильной страданиями. И опять принималась рыдать, побуждая к тому же и горничную Глашеньку. Девка сия, казавшаяся в Любавине сметливой и расторопной настолько, что княгиня увидела в ней возможную опору для дочери на чужбине, враз изменилась, едва сокрылись из глаз знакомые окрестности. Когда б не ее слабый пол, Глашеньку позволительно было бы сравнить с Антеем, оторванным от земли и враз потерявшим всю свою мощь и силу. Вдобавок Глашенька плакала не печально и беззвучно, как ее госпожа, а со всеми ухватками заправской плакальщицы. Поначалу они с Глашенькой чуть ли не до истерики друг друга доводили рыданиями своими. Данила слушал, слушал, утешал, утешал, даже и прикрикивал и на барышню, и на горничную, а потом не выдержал, плюнул – да и пересел на козлы к кучеру Василию, рассудив, что лучше уж зябнуть на ветру, чем слушать этих двух ревушек.
Впрочем, у Машеньки тоже терпение поиссякло, а может, запас слез у нее был поменее, чем у Глашеньки; и едва молоденькая горничная начала по третьему разу повторять все свои плачи и причеты, как Маша столь яростно на нее цыкнула, пригрозив немедля, сейчас же, выкинуть девку на проезжую дорогу (а ехали по дремучему лесу, и вечерело, и собирались в небе тучи), ежели та не утрется и не прекратит плакать вовсе, что Глашенька, никогда барышню свою во гневе не видевшая, тотчас умолкла, лишь напоследок вымолвила:
– Тогда и вы, барыня Марья Валерьяновна, не плачьте, не то мои слезы вослед за вашими потекут, пусть и против моей воли!
Маша неожиданно для себя самой рассмеялась… и вдруг почувствовала, что плакать-горевать ей более и не хочется. Она с изумлением обнаружила, что слезы ее надолго высохли и она с интересом глядит в окно, даже любуется окрестностями, и подивилась переменчивости сердца человеческого, которое властно влечет нас от печали к удовольствиям, неуклонно побуждает к мечтам воображения. Маша вспомнила, как они с Алешкою рассматривали географические карты и думали: «Вот хорошо было бы видеть все те земли, которые изображены здесь, на бумаге!» Теперь мечта ее отчасти сбывалась, пусть даже и глядела она тогда на очертания Африки и Америки, а ныне ехала по Западной России, приближаясь к Германии.
Погода стояла превосходная; в день проезжали верст семьдесят. В придорожных корчмах находили привычные блюда: суп или щи, жареное мясо, яичницу.
Миновали Ригу – это еще была Россия, несмотря на непривычную архитектуру, мощенные камнем, косые да горбатые улочки.
Три дня ехали по Курляндии. Только и радости, что в здешних корчмах везде находился кофе! Дорога была довольно пуста, окрестности занавесились пеленою дождя, и Маша почувствовала, что к ней подступает болезненная скука долгого пути.
Однако тут же судьба подарила ей нежданное «развлечение».
Едва проехали польскую границу. Осмотр таможенный был не строгий, Машеньке на слово поверили, что ничего запретного нет в ее вещах.
Дождь усилился; не сделав обычного верстового дневного урока, пришлось стать на ночлег. День нынче выдался скучный, какой-то особенно утомительный. У Глашеньки глаза с утра были на мокром месте, да и сама Маша едва сдерживалась, чтобы не предаться хандре всецело, и вяло ковыряла ложкою неизбежную яичницу.
В корчме они были единственными постояльцами, но не успела Маша взяться за чай, как распахнулась дверь и в комнату ворвался человек в насквозь промокшем плаще и в шляпе, с полей которой изливались целые потоки воды. Даже не сделав попытки отряхнуться или раздеться, он обратился к хозяину на таком бешеном польском, что Машенька, которая языка сего вовсе не знала, даже уши невольно зажала, ибо польский язык, как известно, изобилует шипящими звуками, а приезжий от ярости еще и присвистывал, то и дело срываясь на крик.
У бедного хозяина ноги со страху подкашивались, но своим явным страхом и покорностью не смог он смягчить свирепого гостя. У него, видимо, не было того, о чем просил, вернее, чего настойчиво требовал вновь прибывший, и он снова и снова разводил руками, а лицо его все более вытягивалось, словно ему грозила некая страшная кара.
Маша, с трудом сдерживая смех – было что-то комичное в этой сцене, несмотря на ужас бедного трактирщика, – пыталась разобрать хоть слово в этом свистяще-шипящем диалоге, как вдруг незнакомец воскликнул совершенно по-русски:
– Матушка Пресвятая Богородица! – и отчаянным жестом сорвал свою мокрую шляпу, с которой полетела туча брызг, окропивших даже Машу, сидевшую поодаль, так что она невольно вскрикнула.
Незнакомец живо обернулся к ней и рассыпался во французских извинениях самого изысканного свойства, однако Маша прервала его с улыбкою, – ибо не могла не улыбаться, глядя в сие добрейшее, курносое да румяное, юное лицо.
– Прошу вас говорить по-нашему, сударь, – сказала она. – Мы завтра пересечем прусскую границу, и Бог весть, когда мне вновь придется беседовать с соотечественником.
Лицо незнакомца тотчас омрачилось.
– Ах, сударыня! – Он порывисто схватился за голову, причем изящный пудреный парик с черной лентою съехал на сторону, открыв светло-русые вихры, куда более идущие к этим простым чертам и свежему цвету лица, нежели суровые букли парика. – Ах, сударыня, судьба оказалась ко мне неблагосклонна. Впрочем, с вашего позволения мы могли бы продолжить путь вместе, обозом, знаете ли, ведь пошаливают и в цивилизованной Пруссии!
– Не трудитесь меня пугать, – улыбнулась Маша. – Вы присядьте, обсохните, выпейте чайку – глядишь, все беды и не такими страшными покажутся.
Она сама подивилась взрослой, женской мудрости и спокойствию, прозвучавшим в ее голосе, хотя этот юноша по виду был ей ровесником, а может быть, и на год-другой постарше. Просто ей почему-то подумалось, что ничего дурного не может случиться с обладателем такого наивного лица и голубых детских глаз, которые, однако же, вдруг подернулись слезами.
– Ах, сударыня! – воскликнул незнакомец трагически, падая головою в стол с таким стуком, что подпрыгнули миски, а на лбу непременно должна была явиться преизряднейшая шишка. – Я несчастнейший человек на свете! – И он залился слезами столь искреннего и заразительного отчаяния, что даже кучер, корчмарь и Данила враз зашмыгали носами, а Глашенька так и зашлась рыданиями, сопровождая их уже знакомыми Маше сладкими всхлипами и подвываниями.
Маша, Бог весь почему, и так едва-едва смех сдерживала – а тут и вовсе разошлась. Впрочем, дрожь ее голоса и судорожные заикания (она пыталась не дать прорваться обидному хохоту) плачущий юноша принял за сочувственные всхлипывания и, чуть подняв от стола зареванное лицо (на лбу, и точно, вызревала опухоль), прерывающимся голосом поведал, что имя его и звание – граф Егор Петрович Комаровский, состоит он при министерстве иностранных дел курьером и послан был неделю назад в Париж, к русскому послу Барятинскому, с подарками для передачи министрам французского двора по случаю очередной годовщицы заключения торгового трактата между Россией и Францией. Графу Анри де Монморену, бывшему воспитателю христианнейшего короля Людовика XVI, а ныне министру иностранных дел, предназначался перстень с прекрасным солитером, подобный же перстень – фельдмаршалу де Кастри, а графу Сепору, министру военному сухопутных сил, – соболий мех и полная коллекция русских золотых медалей. Подарки сии уложены были в двух ящиках и являли собой немалую ценность, хотя и невеликую тяжесть. Для сохранения тайны своей миссии и скорости передвижения Комаровский поехал в партикулярном платье [75]75
Штатском.
[Закрыть]и на перекладных (так было принято среди правительственных курьеров в то время).
Едва миновали границу и граф Комаровский пересел на польских почтовых, как настигла его беда великая: начало смеркаться; кучер, молодой человек, почти мальчик, который, по его словам, впервые ехал сей дорогою, сбился с пути; а через еще малое время повозка с лошадьми угодила в огромную топкую лужу и увязла в ней по самые ступицы. Сколько ни бились Комаровский с возчиком, они насилу смогли вытащить лишь одну из пристяжных лошадей. Комаровский не знал, что делать – послать ли кучера на ближнюю почтовую станцию за помощью, или самому поехать? Кучер, впрочем, уверял, что его на перегонной никто почти не знает – он в деле своем новичок, – и новых лошадей просто так, без обмена, ему нипочем не дадут. Тогда Егор Петрович решился идти сам. Вооружив кучера на всякий случай своими двумя пистолетами и саблею, он сел верхом на отпряженную лошадь и поехал, сам не зная куда. Блукал он, блукал, покуда не наткнулся на сию корчму, оказавшуюся вовсе не почтовою станцией; вдобавок здесь нельзя было сыскать ни лошадей, ни подмоги, и куда теперь ехать во тьме – хоть глаз выколи, – где искать помощь, он не представлял и почитал жизнь и честь свою вовсе пропащими.
Тут, разумеется, последовал новый взрыв отчаяния, с готовностью поддержанный добросердечною Глашенькою.
Маша поглядела на Данилу с кучером и увидела, что они оживленно обсуждают что-то шепотом. И неведомое прежде ощущение – некий будоражащий, азартный холодок – вдруг охватило ее. Она еще не знала, что этот холодок – предчувствие нового опасного приключения – на долгое время станет для нее заменою счастья, одним из движителей ее существования, ибо судьба наделила ее, в придачу к нежнейшей, женственнейшей внешности, отвагою и азартом заправского бретера, и опасность, вернее, одоление страха перед опасностью, скоро сделается для юной баронессы Корф необходимейшей приправою к унылой будничности существования. Сейчас же она понимала лишь, что непременно должна помочь этому пригорюнившемуся, отчаявшемуся мальчику. И не только должна – ей этого безумно хотелось!
– Вот что, сударь мой, – проговорила Маша и снова подивилась твердости своей речи, – сколь мне понятно, оставлять поклажу вашу Бог весть где на ночь нежелательно?
Тот вяло кивнул.
– Так чего же вы сидите здесь?
Граф безотчетно вскочил, в недоумении уставясь на юную незнакомку, говорившую столь повелительно.
– Но я же… я не знаю, где…
– Погодите, – прервала его Маша. – Вы совсем промокли! Данила! Разбери-ка чемоданы свои и дай графу приличного платья!
Егор Петрович что-то залепетал, отнекиваясь, но Маша так убедительно доказала ему, что уже через час пребывания в холодной, мокрой одежде он свалится в жестокой лихорадке и не только поисков продолжать, но и вовсе миссии своей никогда выполнить не сможет, что граф послушно отправился переодеваться, тем более что Данила содержал себя всегда не только в чистоте и опрятности, но даже и в немалом щегольстве. Тем временем Маша велела кучеру оседлать трех лошадей из своей упряжки для верховой езды, а сама, весьма немилостиво ткнув под ребрышки не в меру заплакавшуюся Глашеньку, велела и свои вещи разобрать да подать ей амазонское платье. Переодевшись в два счета (скорее графа, который от горя своего несколько отупел и шевелился медленно), Маша вновь вышла в общую горницу и вместе с кучером и Данилою приступила к хозяину корчмы с придирчивыми вопросами об окрестных местах. Человек он оказался сметливый: едва только от страха, в какой вогнал его граф, оправился, мигом прикинул, что лужа, столь тонкая, чтобы в ней телега безнадежно увязнула, могла находиться только верстах в пяти восточнее корчмы. Ежели ехать к границе и на первом же повороте свернуть с проезжей дороги на лесную тропу – а она, уверял хозяин, для лошадиных копыт весьма удобная, – то не более чем через час удастся выехать на край той топи.
Появился переодетый в сухое Егор Петрович, в сухом плаще, и был удивлен до остолбенения, узрев уже вполне готовую в путь спасательную экспедицию. Его робкие, невразумительные возражения Маша отмела небрежным пожатием плеч и вскочила в седло по-мужски, благо широкая юбка вполне позволяла сие. Она и прежде не больно-то любила сидеть боком в ненадежном дамском седле и была весьма довольна, что в конюшне корчмы не сыскалось сего неудобного сооружения.
– Вперед! – скомандовала Маша и ринулась безоглядно во тьму и мокрядь с такой радостной готовностью, словно бы ей предстояла упоительнейшая скачка по залитому солнцем цветущему лугу.