Текст книги "Дочь самурая"
Автор книги: Эцу Инагаки Сугимото
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 19 страниц)
Мы пошли в школу. У самой её калитки одна из девушек, довольно молчаливая, повернулась ко мне.
– Как бы то ни было, – сказала она с вызовом, – а кузнечики карабкаются на гору, к солнцу.
Приучившись уважать женщин, я всё больше и больше осознавала, что моя любовь к свободе, моя вера в то, что я имею право расти и становиться свободнее, означает больше, чем свобода действовать, говорить, думать. Свобода требовала и духовного права расти.
Не знаю, как именно я стала христианкой. Это случилось не вдруг, а стало результатом духовного развития – такого естественного, что сейчас, когда я оглядываю пройденный путь, меня мало что озадачивает. Я читала, мыслила, чувствовала, душа моя тянулась к непознанному, и постепенно, легко, почти безотчётно, я перешла от веры, состоящей из философии, смирения и мистицизма, к вере высоких идеалов, свободы, радости и надежды.
Я не говорю о чуде и великолепии того, что считаю величайшей религией в мире. Об этом известно многим. Не хватит всех слов во всех языках, чтобы выразить то, что вера дала лично мне.
Когда меня отправили учиться в миссионерскую школу, тот факт, что в ней преподают иноверцы, не принимался во внимание. Мои родные считали, что меня научат лишь языку и обычаям Америки, так что, когда я написала матушке и спросила, не возражает ли она, если я стану христианкой, она, конечно, очень удивилась. Но матушка была женщина мудрая. Она ответила: «Дочь моя, это дело серьёзное. Я полагаю, лучше подождать до каникул. Тогда и поговорим».
Мое крещение отложили; на каникулы я приехала в Нагаоку. Тамошние жители почти ничего не знали о христианстве. Большинство считало его диковинным верованием, лишённым церемоний, последователи которого обязаны попирать святыни. Старшее поколение недолюбливало дзякё, греховное вероучение, но особой злобы на него не таило. Истории японских христианских мучеников жителям Нагаоки казались чем-то далёким, хоть и достойным жалости, но всё-таки мои земляки не дрожали от ужаса при мысли о судьбе христиан – в отличие от обитателей южной Японии: ту трагическую расправу над христианами они помнили долго.
Матушка переняла у отца терпимость к чужим взглядам и не имела предубеждений против новой религии, однако верила, что великий жизненный долг сыновей и дочерей заключается в строгом соблюдении ритуалов почитания предков и церемоний в память об усопших. Когда я приехала на каникулы, на душе у матушки было тяжело, но, едва она узнала, что моя новая вера не требует отречься от предков, как тут же прониклась облегчением и благодарностью и охотно разрешила мне креститься.
Но досточтимая бабушка! Моя гордая, верная бабушка! Она не сумела меня понять, считала еретичкой, и это омрачило остаток её дней. Причинённое ей горе – мой тягчайший крест.
С друзьями и родственниками мне тоже пришлось нелегко. Они смотрели на меня как на диво, матушке приходилось постоянно что-то им объяснять и извиняться. Одна престарелая тётушка затворила двери своего домашнего святилища и заклеила белой бумагой, чтобы пращуры не узнали о моём «чудачестве».
Другая тётушка пригласила меня на ужин, но рыбы, как принято, не подала: ей казалось, что раз уж я так загадочно удалилась от обыденной жизни, то и потчевать меня следует наособицу. Тётушка ломала голову, чем меня угостить, и пришла к заключению, что меня следует принять как монахиню: так будет и уважительнее, и надёжнее.
Меня ранило подобное отношение тех, кто знал меня с детства. Я отважно снесла бы травлю, но то, что меня посчитали чудачкой, разбивало мне сердце. Как я скучала по отцу! Он понял бы меня, теперь же я оказалась одна среди благожелательного невежества. Меня все любили, но взирали на меня с беспомощной жалостью.
Поначалу я огорчалась, но проведённые дома три месяца всё изменили – и для моих друзей, и для меня. В школу я возвращалась в окружении неизменной любви и почтения друзей и домашних, каковые, слава богу, не переменились ко мне и поныне.
Я считаю себя истинной христианкой. Вера подала мне несказанное утешение, удовлетворила мои духовные запросы – и не разлучила с друзьями-буддистами. Они с уважением относились к моим необычным взглядам, поскольку чувствовали, что, храня верность христианскому Богу, я питаю исключительное почтение к своим предкам и уважаю веру, бывшую их величайшей святыней.
Глава XVI. В плавание по неведомым морям
Я провела в школе ещё один счастливый год. А потом вернулась в Нагаоку; друзья считали меня образованной женщиной, но сама-то я понимала, как мало знаю. Положение незавидное, и я сознавала, что перед отъездом в свой новый дом, Америку, – а до него оставались считаные месяцы – я должна исправить свою репутацию, дабы оправдать ожидания старых друзей и выглядеть хорошо в их глазах. Так бывало в каждые каникулы, поскольку жители Нагаоки, простые, искренние и любящие, отличались упрямством, и я бессильна была начать новый год с того, чем окончила прежний. Друзья любили меня и, в общем, смирились с тем, что я изменила веру, но всё-таки втайне считали меня чудачкой за то, что мне нравится быть не такой, как прочие женщины. И вновь мне пришлось приспосабливаться к формальным приветствиям и вновь терпеливо ждать, пока напускная настороженность растает и снова проявятся верные души моих друзей.
Наконец я привыкла к прежней жизни – правда, теперь к ней прибавились радостные хлопоты: я собиралась в Америку.
В Японии свадьба – дело семейное, и не члены семьи обычно подарки не дарят, но мои обстоятельства были настолько иными, что многие жители Нагаоки посылали мне большие красно-белые лепёшки моти, в основном в форме аистов или влюблённых птичек[53]53
Речь о «тори-но ко моти», буквально – «моти в виде птичьего яйца», особый вид лепёшек овальной формы, которые дарят по разным праздничным поводам. – Прим. науч. ред.
[Закрыть], – в знак поздравления и пожелания счастливого долголетия. Дальние родственники, старые вассалы, слуги и служанки семьи, даже те, кто вступил в брак и поселился далеко, дарили мне шелка, мотки красно-белой мавата, лёгкой и мягкой шёлковой ткани, необходимой в каждом японском доме, – и на подкладки к плащам и платьям, и для различных деликатных хозяйственных дел.
Большинство этих безыскусных полезных подарков в Америке были совершенно без надобности, однако они выражали такое участие ко мне и преданность семье моего отца, что я растрогалась до глубины души. Меня часто приглашали на ужины, главным образом родственники, неизменно усаживали на почётное место рядом с матушкой, подавали рис с красной фасолью и красного луциана, целиком, с головой и хвостом, и суп из семи, девяти или одиннадцати овощей.
Всё это дарило мне тихую радость, но больше всего я обрадовалась, когда брат – он теперь жил в Токио – приехал домой, чтобы провести со мной эти последние недели. Брат привёз письмо от Мацуо: в письме говорилось, что некая добрая американка ради одной японской девушки из моей школы, в ком эта почтенная госпожа принимала живое участие, предложила Мацуо, когда я приеду, привезти меня к ней в дом и там же сыграть свадьбу. Матушка читала это письмо понурив голову, а когда подняла глаза, я с изумлением заметила, что слёзы туманят ей взор. Бедная матушка! Без малого шесть лет она таила в душе смутный страх, охвативший её, когда мы впервые узнали о решении Мацуо остаться в Америке: в Японии считалось неслыханным делом, чтобы дома у жениха не было ни матери, ни старшей сестры, дабы направить и наставить его молодую жену в новых её обязанностях. И это письмо подействовало на матушку, точно радушное слово чужой, но чуткой души, а тот факт, что написала его женщина, вселил в матушку умиротворение, тепло и покой. Она прижала письмо ко лбу, поклонилась (так было принято выражать благодарность), но ничего не сказала, и мы даже не догадались, что скрытое под напускной невозмутимостью облегчение усмиряет её давние тревоги. Тем вечером, проходя мимо её отворённой двери, я почуяла запах благовоний. Святилище было открыто. В нём лежало письмо Мацуо, перед ним курился ароматный дымок, унося ввысь глубочайшую благодарность материнского сердца.
Брат с нескрываемым неодобрением наблюдал за приготовлениями к моему отъезду.
– Все эти вещи нужны, если невеста будет жить в Японии, – заявил он, – а Эцубо от них нет толку. Что она будет делать с длинной завесой с нашим гербом и с набором праздничных кукол[54]54
Речь о хинамацури. – Прим. науч. ред.
[Закрыть]? К тому же Мацуо торговец, ему придётся заплатить солидную пошлину, а в Америке они ни к чему.
Досточтимая бабушка с матушкой поначалу слушали молча, но однажды матушка возразила – кротко, но твёрдо:
– Может, от них нет толку, – сказала она, – я не знаю, как сложится жизнь Эцуко. Но я знаю, что она японская невеста и едет в дом будущего мужа. И мой долг – позаботиться о том, чтобы снарядить её как положено, в соответствии с традициями нашей семьи. Так что решено.
Брат заворчал, но в японской семье именно женщины ведают всеми вопросами «великого внутреннего мира», то есть домашнего обихода, так что приготовления шли по всем правилам. Впрочем, матушка согласилась, что кое в чём брат разбирается лучше, и отрезы парчи и шёлка в форме аистов, сосен и многих чудесных символов счастливой жизни раздали сёстрам и прочим родственницам, а мой набор праздничных кукол, какой каждая невеста привозит в дом жениха, решили за море не брать.
Вопрос о моём личном приданом был настолько важен, что вновь созвали семейный совет. Высказывания брата решительно всех пугали. Большинство родственников были слишком искренними и скромными, чтобы предлагать наобум, а для предложений практических им не хватало познаний. Дело зашло в тупик и пребывало в подвешенном состоянии, когда наш токийский дядюшка, чьё мнение родственники уважали, поддержал брата в том, что мне нужна американская одежда.
– Среди европейцев, – пояснил дядюшка, – обнажённое тело считается крайней неучтивостью. Даже мужчины – а им, бесспорно, дозволено больше, чем женщинам, – вынуждены носить высокие воротники и жёсткие манжеты. Японский костюм открывает шею и ноги, неуместно носить его среди европейцев.
Об иностранных обычаях большинство моих родственников не имело понятия, и слова дядюшки произвели на них глубочайшее впечатление. Матушка смутилась, поскольку дело приняло неожиданный оборот, досточтимая бабушка терзалась обидой и досадой. Бабушка верила, что Япония – край богов и критиковать обычаи её народа непозволительно, а потому с величайшим спокойствием и достоинством возразила:
– Судя по изображениям европейцев, – сказала она, – трубообразные рукава их платья лишены изящества. В подобных нарядах расхаживают наши работники. Мне больно думать, что настало время, когда потомки мои готовы опуститься до уровня простых работников.
Мнение досточтимой бабушки, как самой уважаемой, имело вес в семейном совете, и сошлись на том, что мне подготовят только японское платье, а европейские наряды я выберу сама, когда приеду в Америку. Брат условился с мистером Холмсом, английским чаеторговцем, который возвращался с семьёй в Европу через Америку, что я поеду с ними; мистер Холмс был клиентом нашего дядюшки.
Наконец настал день, когда приготовления завершились, я попрощалась со всеми и мы с братом вновь отправились в Токио. А поскольку к тому времени «сухопутный пароход» уже перевалил через горы и добрался до наших краёв, дорога заняла у нас не восемь дней, как когда-то, а восемнадцать часов, которые мы тряслись в неудобном грохочущем поезде. Мы почти не разговаривали, лишь иногда на крупных станциях выходили размяться и передохнуть. В Такасаки, едва мы вернулись в вагон после бодрой прогулки по платформе, брат тревожно выглянул в окно.
– Что случилось? – спросила я.
– Да вот проверяю, не оставила ли ты опять свои гэта на платформе, – ответил брат с насмешливым блеском в глазах.
Мы расхохотались и оставшиеся три часа провели так славно, что приятно вспомнить.
В Токио снова были ужины, рыба и красный рис, снова бесполезные подарки, сделанные с любовью, снова прощания – с тёплым сердечным трепетом и сдержанными церемонными поклонами, и вот уже мы с братом стоим на палубе большого парохода, а внизу, на воде, дожидается шлюпка, чтобы отвезти последних провожающих на берег.
Послышался третий, длинный и хриплый предупредительный гудок, и я со странным комом в горле отвесила брату глубокий, долгий поклон. Брат стоял совсем рядом.
– Маленькая Эцубо, – сказал он с непривычной нежностью в голосе, – я был тебе скверным братом, таким невозможно гордиться, но я не знаю ни одного человека человека, лишённого эгоизма, – кроме тебя.
Я увидела тень его поклона, но, когда я подняла голову, брат в толпе провожающих шагал к сходням и, устремив смеющееся лицо вверх, что-то кричал на прощанье мистеру Холмсу.
Первые дни путешествия прошли приятно, но миссис Холмс не отличалась крепким здоровьем, её мучили приступы дурноты, и служанка хлопотала над нею, как над малым ребёнком, поэтому чаще всего я сидела на палубе в одиночку, либо смотрела вдаль, либо читала один из японских журналов, которые мне дали в самом начале плавания. Мистер Холмс был добр и внимателен, но я не привыкла к мужскому обществу, больше отмалчивалась, а он, зная японцев, должно быть, догадался об этом, поскольку в дальнейшем, усадив меня в шезлонг, неизменно уходил, и его шезлонг, стоявший рядом с моим, пустовал; время от времени мистер Холмс присылал мне то блюдо с фруктами, то чашку чая.
Из-за моего наряда и журнала пассажиры заключили, что я не понимаю английский, и сидевшие неподалёку частенько делали замечания обо мне и о японцах в целом, причём так, что я слышала. Замечания не то чтобы злые, но слушать слова, предназначавшиеся не для моих ушей, казалось мне неучтивым, так что однажды утром я взяла на палубу книгу на английском и зачиталась, как вдруг рядом со мной остановилась англичанка. «Я вижу, вы понимаете английский», – проговорила она любезно, и у нас завязалась беседа. Должно быть, она рассказала новость другим пассажирам, поскольку в дальнейшем я не слышала замечаний о «молчаливой японочке» и кое-кто из дам подходил со мной побеседовать. За столом я сидела рядом с миссис Холмс. Она приходила редко, но мне никогда не бывало одиноко: остальные пассажирки явно считали необходимым в отсутствие американской дамы исполнять её обязанности и были ко мне неизменно внимательны. Вдобавок среди пассажиров царила атмосфера, располагавшая к свободе в поступках, к оживлённым беседам, и атмосфера эта бодрила, как солёный морской ветерок. Все желали друг другу доброго утра – и приятелям, и незнакомцам, не делая между ними различий. Однажды я услышала, как две нарядные дамы весело приветствуют друг друга: «Чудесное утро, не правда ли? Давайте вместе совершать моцион», – и зашагали в ногу, как два сослуживца. Ни поклонов, ни церемоний. Всё свободно и радушно. Подобная непринуждённость казалась мне удивительной, однако прелюбопытной и положительно очаровательной.
Разумеется, я с величайшим интересом рассматривала наряды иностранных дам. Замечания дядюшки о том, что японский костюм излишне открывает шею и ноги, очень меня озадачили и смутили, а поскольку на корабле я была единственной японкой среди пятидесяти или шестидесяти американских дам, посрамить честь своего народа мне было никак нельзя. Японское платье скроено таким образом, что его необходимо правильно надевать, тогда оно будет сидеть как положено, я же, проникшись девичьей скромностью и истовым патриотизмом, подтягивала вышитые складки материи на шее к самому подбородку и старалась больше сидеть, чтобы никто не заметил, что мой подол открывает ноги.
В начале плавания погода стояла скверная, почти никто из дам на палубу не выходил, но вскоре начались променады, и я заподозрила, что дядюшкино мнение, пожалуй, не совсем корректно, а после вечера с танцами окончательно утратила веру в его суждения. Джентльмены действительно были в высоких воротничках и жёстких манжетах, а вот дамы щеголяли в платьях с низким вырезом и юбках не то чтобы в пол; видела я и многое другое, что меня озадачило и шокировало. Тонкие батистовые блузы с изысканным кружевом казались мне откровенно бесстыдными и вызывали недоумение едва ли не большее, чем обнажённая шея. Мне не раз доводилось видеть, как у служанки в разгар работы на жаркой кухне кимоно сползает, обнажая плечо, я видела, как женщина кормит грудью ребёнка на улице, я видела обнажённую женщину в купальне отеля, но до того вечера на пароходе я никогда не видала, чтобы женщина публично выставляла напоказ обнажённую кожу просто так, без причины. Я изо всех сил притворялась, будто меня это ни чуточки не смущает, но в конце концов, залившись краской стыда, ускользнула прочь и прокралась к себе в каюту, дивясь незнакомой культуре, частью которой мне вот-вот предстояло стать.
Я пишу это без всякого упрёка. За долгие годы жизни в Америке я так изменилась, что те давние первые впечатления меня ныне лишь удивляют и забавляют. Непривычному глазу обычаи любой страны покажутся странными, и одна из самых интересных загадок моей жизни – постепенная, однако же неизбежная эволюция моих взглядов. Теперь я могу отправиться на званый ужин или на танцы и с удовольствием наблюдать за дамами в вечерних платьях. Я любуюсь красотой и изяществом происходящего, словно прелестной картиной, и понимаю, что эти женщины, которые со счастливым видом прогуливаются с обходительными джентльменами или покачиваются в такт весёлой музыке, так же невинны и добросердечны, как тихие кроткие женщины моей заморской родины.
Сан-Франциско вызвал у меня изумление и даже оторопь, но в целом впечатления сложились приятные в своей новизне. Поразительная каморка в отеле «Пэлас», которая начала подниматься, едва мы в неё вошли, и наконец высадила нас в просторных апартаментах, откуда открывался вид, точно с вершины горы; гладкая белая ванна, которую, не растапливая, можно было сразу наполнить горячей водой; всюду замки на дверях (в Японии двери не запирают), – всё это меня поразило, а вкупе с удивительным ощущением огромности абсолютно всего даже ошеломило.
Это ощущение гигантских размеров – широкие улицы, исполинские здания, большие деревья – не покидало меня и в отеле. Высокие потолки, массивная мебель, крупные стулья, просторные диваны – спинка далеко от края. Всё словно создано для великанов, и это, кстати, близко к правде, потому что американцы именно таковы – выдающиеся люди, они ничего в себе не ущемляют, не подавляют, и ошибки, и прекрасные поступки они совершают с размахом, у них широкая душа, щедрый кошелёк, открытый ум, сильное сердце и вольный дух. И первое моё впечатление о них не изменилось.
Мы пробыли в Сан-Франциско считаные дни, но из-за постоянной спешки, шума и непривычной обстановки я словно оцепенела и уже не знала, чего ожидать. А потом кое-что случилось. От этой простой вещи так повеяло домом, что память о ней до сих пор стоит наособицу среди прочих воспоминаний о кратком пребывании в этом чудесном городе. Меня заглянул проведать добрый седой священник, некоторое время проживший в Японии. Поздоровавшись со мной, он достал белую коробочку и вложил мне в руку.
– Я подумал, после долгого путешествия вам будет приятно получить весточку из дома, – сказал он. – Откройте и посмотрите, что там.
Я сняла крышку и, к своему удивлению, обнаружила в коробочке настоящую японскую еду, свежую и вкусную. Кажется, брат говорил, что в Америке можно достать японскую пищу, но тогда его слова не произвели на меня впечатления, и сейчас я так изумилась, словно уже и не чаяла её увидеть.
Я благодарно подняла взгляд, заметила весёлый блеск в глазах священника, его добрую улыбку; окружающая обстановка уже не казалась мне такой чужой, и меня впервые охватила тоска по дому, ибо за ласковой улыбкой гостя я увидела душу моего отца. Несколько лет назад после его смерти мы с Иси ходили в Храм пятисот Будд, где стояли ряды статуй, вырезанных из камня и дерева. На их лицах читались кротость, покой и смирение, я со всей страстью осиротевшего сердца вглядывалась в каждое из них, надеясь увидеть лицо отца, ведь он теперь тоже Будда. Я не знала тогда, что тоскующая душа мигом узнает своё отражение, и когда наконец я увидела лицо – ласковое, благородное, с доброй улыбкой, – то, к своему удовольствию, почувствовала в нём душу своего отца. Вот и в лице старика, которому доброе сердце подсказало принести мне подарок, напоминающий о доме, я тоже узрела отца. Я люблю вспоминать ту улыбку, приветствовавшую меня в незнакомой новой стране, которая с тех пор заняла в моём сердце место подле моей родины.
Во время долгой поездки через весь континент я постоянно вспоминала крутящиеся фонари[55]55
Речь о мавари-доро, изображенных на многих японских гравюрах конца XVIII – начала XIX века.
[Закрыть], которые так любила в детстве. Стремительно сменяющиеся за окном поезда пейзажи смахивали на весёлые сценки на боках фонаря, мелькавшие так стремительно, что расплывались перед глазами, и в этой нечёткости заключался секрет их прелести.
Мистер и миссис Холмс доехали со мной до большого города близ будущего моего дома и передали на попечение приятельницы миссис Холмс, школьной учительницы. После чего, попрощавшись, ушли из моей жизни, быть может и навсегда. Но оставили по себе воспоминания о внимательности и доброте: они пребудут со мною вовек.
Наконец поезд влетел на пыльный вокзал, где мне предстояло сойти; я с любопытством выглянула в окно вагона. Я ничего не боялась. Обо мне неизменно заботились, и предстоящая встреча с тем, кого я прежде не видела, меня ничуть не пугала. На запруженном народом перроне я заметила бодрого молодого японца, он внимательно вглядывался в выходящих из поезда. Это был Мацуо. Он был в сером костюме и соломенной шляпе; всё в нём показалось мне современным, передовым, иностранным – кроме лица. Разумеется, он сразу понял, кто я, но, к моему удивлению, первыми его словами были: «Почему вы в японском платье?» В памяти моей тут же всплыли серьёзные лица родственников на семейном совете и слова бабушки о трубообразных рукавах. И вот я в краю трубообразных рукавов гляжу на будущего мужа в сюртуке с трубообразными рукавами. Сейчас-то мне смешно, тогда же я была всего-навсего одинокая девушка, которая облачилась в одежду с широкими рукавами и получила за это выговор. Мой наряд расстроил Мацуо главным образом из-за нашего досточтимого друга, миссис Уилсон, той самой доброй дамы, о которой Мацуо написал в письме, ныне хранившемся в святилище моей матушки. Миссис Уилсон с заботливой добротой отправила Мацуо в своём экипаже встречать меня; Мацуо очень хотел, чтобы у миссис Уилсон сложилось обо мне благоприятное мнение, и оттого огорчился, что я выгляжу недостаточно современно и прогрессивно.
Я молча уселась подле Мацуо в великолепный экипаж с резвыми чёрными лошадьми и ливрейным кучером, и мы, не обменявшись ни словом, покатили по людным улицам, по долгой дороге на пологий холм, где располагался прелестный загородный дом. Я не задумывалась о том, что Мацуо, пожалуй, волнуется не меньше моего; я никогда ещё не сидела так близко к мужчине (отец не в счёт) и едва не испустила дух.
Наконец экипаж свернул на дорожку вокруг просторной лужайки и остановился перед высоким серым особняком с широким портиком. На крыльце нас ждала величавая дама и высокий седой господин. Дама встретила меня с распростёртыми объятиями и сердечными словами привета. Я растерялась от радости, а когда увидела доброе благородное лицо седовласого господина, стоявшего рядом с дамой, душу мою охватило умиротворение, ибо за ласковой улыбкой этого незнакомца я вновь увидела душу моего отца.
Эти добрые люди никогда не узнают – по крайней мере, пока не войдут в сияющие врата, где райское знание просвещает наши мысленные очи, – как много значила их доброта для нас с Мацуо и до свадьбы, и после неё.
Десять покойных дней меня привечали в этом прекрасном доме; потом настало время второго из «трёх неизбежных событий» (ибо в древней Японии брак стоял в одном ряду с рождением и смертью). Свадьба наша была чудесным июньским днём. Солнце сияло, ласковый ветерок шелестел листвой величественных старых деревьев на лужайке, парадную залу, где собрали сокровища со всего света, наполнял аромат цветов, перед дивным инкрустированным столиком стояли два скрещённых флага, японский и американский. Здесь-то Мацуо и Эцу слушали соединившие их христианские слова. Рядом с Мацуо был его деловой партнёр, человек хороший и добрый, рядом со мною – та, кто с тех пор стала мне самым верным и лучшим другом. Так мы поженились. Все говорили, что свадьба получилась прелестная. Я всё видела точно в дымке – незнакомые вещи и люди, все полны неизъяснимой доброты – и смутно осознавала, что исполнила священный обет, которым боги связали меня задолго до моего рождения.
Наша подруга, миссис Уилсон, всегда была ко мне добра, и я не раз с удовольствием и благодарностью гостила в её доме, но постоянное наше жилище находилось в соседнем пригороде – большой старомодный деревянный дом на вершине холма посреди высоких деревьев и лужаек, прорезанных извилистыми гравийными дорожками. Принадлежал этот дом престарелой вдове, родственнице миссис Уилсон; строгие нравственные принципы Новой Англии сочетались в хозяйке дома с благородством виргинской аристократии. Поначалу она пригласила нас погостить, поскольку любила Японию. Но нам оказалось так хорошо вместе, что мы решили не расставаться, и долгие годы дом наш был здесь, у «матушки», как мы привыкли её называть. Наша американская мать, одна из самых кротких и великодушных женщин, когда-либо сотворённых Богом, заняла место в самой глубине моего сердца, рядом с моей родной матерью.
Благодаря любви, участию и мудрости этого милого дома я увидела в Америке лучшее, научилась с пониманием и благодарностью открывать для себя то, о чём не привелось узнать бедному моему брату за его стеснённую жизнь в этой же самой стране.








