Текст книги "Дочь самурая"
Автор книги: Эцу Инагаки Сугимото
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 19 страниц)
Глава III. Зимние дни
В моём детстве садиков не было, но задолго до той поры, когда меня могли принять в новую школу – туда брали с семи лет, – я получила прочные основы знаний для последующего изучения истории и литературы. Моя бабушка любила читать, и долгими снежными зимами, когда мы практически не выходили из дома, по вечерам мы, дети, подолгу сиживали подле печки-хибати, слушая её рассказы. Так я с младых ногтей познакомилась с нашей мифологией, с жизнеописаниями величайших исторических деятелей Японии и в общих чертах с сюжетами многих лучших наших произведений. Ещё из уст моей бабушки я узнала многое о старых классических драмах. Сёстры мои получили обычное для девочек образование, мне же прочили иную стезю: стать монахиней. Я родилась с пуповиной, обвившейся вокруг шеи на манер монашеских чёток, а в те годы бытовало поверье, что это прямое указание Будды. И бабушка, и мать искренне верили в это, а поскольку в японских семьях детьми и домом ведает женщина, мой отец безропотно подчинился искреннему желанию бабушки готовить меня в монахини. Но наставника выбрал мне сам: пригласил знакомого монаха, человека очень учёного; о храмовых порядках я от него узнала не много, зато мы с ним досконально изучали Конфуция. Труды его слыли основой литературной культуры, вдобавок мой отец считал Конфуция величайшим духовным учителем и нравственным ориентиром.
Сэнсэй всегда приходил в те дни, что оканчивались на тройку или семёрку – то есть третьего, седьмого, тринадцатого, семнадцатого, двадцать третьего и двадцать седьмого числа, в соответствии с нашей традицией разбивать дни по лунному календарю не на семёрки (как принято в солнечном календаре), а на десятки. Я обожала наши занятия. Величественный облик сэнсэя, церемонность его манер и строгое послушание, которое от меня требовалось, утоляли мою тягу к эффектным зрелищам. Да и окружающая обстановка производила на меня глубокое впечатление. В дни, когда мы занимались, комнату убирали с особенным тщанием, и когда я входила в неё, моему взору открывался один и тот же образ. Я закрываю глаза и вижу его так же ясно, как если бы это было час назад.
Комната была светлая, просторная; от садовой веранды её отделяли раздвижные бумажные двери с тонкими деревянными перекладинами. Татами с чёрной каймой пожелтели от времени, но на них не было ни пылинки. В комнате стояли книги, письменные столики, а в токономе[12]12
Альков или ниша в стене традиционного японского дома. Обычно в токономе вешают свитки-какэмоно, ставят курильницы для благовоний, вазы для цветов.
[Закрыть] на стенке висела картина-свиток: портрет Конфуция. Перед ним на невысокой тиковой подставочке курились благовония. По одну сторону сидел мой учитель, просторные серые одеяния величественными прямыми складками накрывали его согнутые колени, на плече золотилась парчовая накидка, на левом запястье висели хрустальные чётки. Сэнсэй всегда был бледен, и глубокие серьёзные глаза его под монашеской шапкой казались бархатными, как вода в глубоком колодце. Человека более кроткого и добродетельного мне видеть не доводилось. Долгие годы спустя он доказал, что праведное сердце и прогрессивный ум вкупе способны достичь небывалых высот; в итоге его отлучили от ортодоксального храма за проповедь реформаторской доктрины, объединявшей буддийские и христианские верования. Намеренно или случайно, но именно этого свободомыслящего священнослужителя выбрал мне в наставники мой свободомыслящий, хоть и консервативный отец.
Занимались мы по книгам, предназначенным только для мальчиков: в ту пору девочки китайскую классику всё-таки не изучали. Первые мои уроки были по Четверокнижию. А именно: «Дайгаку» («Великое учение»), оно учит тому, что мудрое приложение знания ведёт к добродетели; «Тюё» – «Незыблемая суть», в этой книге рассматриваются непреложные универсальные законы; «Ронго» и «Моси»[13]13
Имеются в виду книги «Беседы и суждения» и «Мэнцзы».
[Закрыть] – в них вошли жизнеописание, поучительные истории и изречения Конфуция, собранные его учениками.
Мне было всего шесть лет, и, разумеется, из этого трудного чтения я не вынесла ничего. Мой ум наполняли слова, в которых таились великие мысли, но для меня они в ту пору не имели значения. Порой мне казалось, что я почти уловила смысл и, заинтересовавшись, просила учителя объяснить. Он неизменно ответствовал: «Хорошенько подумаешь – и слова станут яснее» или «Прочти стократно – постигнешь смысл сказанного». Как-то раз он заметил: «Ты слишком мала, чтобы постичь всю глубину сочинений Конфуция».
Несомненно, так и было, но заниматься мне нравилось. В лишённых смысла словах был определённый ритм, как в музыке, и я охотно глотала страницу за страницей, так что в конце концов вызубрила все важные фрагменты из четырёх книг и могла отбарабанить их, как глупенькую считалку. Однако же занятия не пропали втуне. Постепенно, с годами, я поняла выдающиеся мысли великого философа древности, и порой, когда в памяти всплывает выученный в детстве отрывок, смысл его, подобно солнечному лучу, вспыхивает перед моим внутренним взором.
Сэнсэй проходил со мной эти книги с тем же усердием, с каким и каноны своей религии, то есть оставив всякое попечение о суетных благах. Во время урока он был вынужден, вопреки своему смиренному желанию, сидеть на шёлковой подушке, принесённой горничной: подушки служили нам стульями, а учитель – персона слишком уважаемая, чтобы позволить ему сидеть на одном уровне с учеником, но во всю продолжительность нашего двухчасового занятия сэнсэй сидел не шелохнувшись, двигались только его руки и губы. Я же сидела перед ним на татами в столь же почтительной и неизменной позе.
Но однажды я пошевелилась. Дело было в середине урока. По какой-то причине я встревожилась и покачнулась, так что согнутое колено чуть выпрямилось. По лицу моего учителя мелькнула еле заметная тень удивления; с невероятным спокойствием он закрыл книгу и сказал мне кротко, но строго:
– Маленькая госпожа, очевидно, ваш ум сегодня не настроен на учёбу. Вам лучше пойти к себе и поразмыслить о том, что мы с вами прошли.
Детское сердце моё пронзил стыд. Делать нечего. Я смиренно поклонилась портрету Конфуция, потом сэнсэю, вежливо попятилась из комнаты и, как водится, отправилась сообщить отцу, что занятие завершилось. Отец удивился, ибо время ещё не вышло, и его беспечное замечание: «Как быстро ты сегодня управилась!» – оглушило меня похоронным звоном. Мне по сей день мучительно вспоминать об этой минуте.
И монахи, и учителя привыкли во время занятий не заботиться о телесном удобстве; стоит ли удивляться, что обычные люди прониклись убеждённостью, будто смирение плоти способствует вдохновению. По этой причине мою учёбу планировали таким образом, чтобы самые трудные предметы и самые долгие занятия приходились на тридцать дней в середине зимы: в календаре они значатся как самые холодные дни в году. Наиболее суровым считается девятый день, и в этот день мне следовало заниматься с особенным прилежанием.
Никогда не забуду один такой «девятый день»; сестре тогда было лет четырнадцать. Вскоре её должны были выдать замуж, и поэтому она шила. Я же занималась каллиграфией. В те дни считалось, что человек образованный обязательно должен владеть каллиграфией. И не столько ради красоты – хотя упражнение в мастерстве японской каллиграфии действительно требует такой же увлечённости, как и живопись от художника: считалось, что, дабы научиться целиком и полностью владеть своими мыслями, необходимо прилежно и терпеливо выводить кистью затейливые иероглифы. Душевная смута или небрежность неизменно давали о себе знать, ведь сложная растушёвка требует абсолютной собранности и точности жеста. Вот так, внимательно направляя руку, мы, дети, учились держать ум в узде.
С первым проблеском солнца в этот «девятый день» Иси пришла меня будить. Стояла лютая стужа. Иси помогла мне одеться, я собрала принадлежности для каллиграфии, сложила большие листы бумаги стопкою на столе, аккуратно вытерла шёлковой тряпочкой все кисти в чернильнице. В ту пору в Японии настолько преклонялись перед образованием, что даже предметы, которыми мы пользовались, считались почти священными. В такие дни мне полагалось самой готовиться к занятиям, но моя добрая Иси не отходила от меня ни на шаг и помогала чем могла, – хотя, разумеется, не делала за меня мою работу. Наконец мы вышли на веранду, которая смотрит в сад. Небо было серое, всюду лежали сугробы. Помню, перистые верхушки бамбука в роще были так густо усыпаны снегом, что походили на раскрытые зонтики. Раз-другой слышался громкий треск, и пушистый снег осыпался на землю: стволы не выдерживали его тяжести. Иси надела соломенные юки-гуцу, усадила меня на закорки и медленно подошла к дереву; я дотянулась до нижней ветки и набрала в горсть чистейший девственный снег – только что с неба. Я топила его; талый снег был мне нужен для каллиграфии. Мне полагалось самой выйти в сад за снегом, но Иси сделала это за меня.
Поскольку отсутствие мирских удобств обусловливало вдохновение, разумеется, я занималась в комнате без очага. Дома у нас строят как в тропиках, так что в отсутствии печурки-хибати с тлеющими угольями холодно в комнате было точь-в-точь как на улице. Японская каллиграфия – занятие тщательное и неторопливое. Тем утром я отморозила пальцы, но поняла это, лишь когда подняла голову и увидела, как добрая нянька плачет, глядя на мою багровую руку. В ту пору с детьми, даже такими маленькими, как я, не церемонились, так что ни я, ни Иси не пошевелились, пока я не закончила урок. И лишь тогда Иси укутала меня в большое утеплённое кимоно, вдобавок подогретое, и спешно отнесла в комнату бабушки. Там меня ждала миска тёплой сладкой рисовой каши, которую бабушка сварила собственноручно. Спрятав замёрзшие коленки под мягкое стёганое одеяло, накрывавшее очаг-котацу, я ела кашу, Иси тем временем растирала снегом мою онемевшую руку.
Разумеется, никто и никогда не ставил под сомнение необходимость подобных строгостей, но я полагаю, что моя матушка всё же порой переживала из-за этого, поскольку я росла болезненной. Как-то раз я вошла в комнату, когда они с отцом разговаривали.
– Досточтимый супруг, – говорила мать, – порой я дерзаю задаться вопросом, не слишком ли занятия Эцубо суровы для не самого сильного ребёнка.
Отец привлёк меня к своей подушке и ласково взял за плечо.
– Мы не должны забывать, жена, – ответил он, – об устоях самурайского дома. Львица сталкивает детёныша с утёса и без тени жалости смотрит, как он медленно карабкается обратно из долины, хоть сердце львицы при этом разрывается от боли за львёнка. Но это необходимо, чтобы он набрался сил для дела своей жизни.
В семье меня называли Эцубо, потому что воспитывали и наставляли как мальчика: суффикс «бо» обычно используют в именах мальчиков, а в именах девочек – «ко». Однако занятия мои не ограничивались мальчишечьими. Меня, как и моих сестёр, учили домоводству – шить, ткать, вышивать, готовить, а также искусству икебаны и всем премудростям чайных церемоний.
Впрочем, жизнь моя не состояла из одной лишь учёбы. За играми я провела немало счастливых часов. По традициям старой Японии у нас, детей, для каждого времени года были свои игры – и для тёплых сырых дней ранней весны, и для летних сумерек, и для свежей душистой осенней поры, когда собирают урожай, и для ясных, морозных и снежных зим. Я любила их все – от простейшей забавы зимних вечеров, когда мы бросали иголку с ниткой в стопку рисового печенья – посмотреть, сколько каждая из нас нанижет лепёшек на нитку, – до каруты, упоительнейшего состязания, кто больше вспомнит стихов.
Были у нас и подвижные игры: группа детей – разумеется, только девочки – собиралась где-нибудь в просторном саду или на тихой улочке, где вокруг домов – изгороди из бамбука и вечнозелёных растений. Там мы бегали и кружились – играли в «Горную кицунэ» и в «Поиски клада»; мы кричали, визжали, играли в запретную для нас мальчишескую игру – ходили на ходулях, это называлось «Езда на бамбуковой лошадке, которая высоко вскидывает ноги», прыгали наперегонки (это называлось «Одноногие»).
Но никакие игры – ни уличные, нашим коротким летом, ни домашние, нашей долгой зимой – не нравились мне так, как нравилось слушать рассказы. Служанки знали массу историй о монахах и причудливых рассказов, передававшихся из уст в уста от поколения к поколению, а Иси – у неё была лучшая память и самый бойкий язык – помнила несметное множество безыскусных старинных легенд. Ни разу я не уснула, не выслушав повествования, изливавшегося из её неутомимых губ. Нравились мне и степенные рассказы моей досточтимой бабушки, и те счастливые часы, которые я, чинно сложив руки, проводила подле неё на татами – ибо, когда бабушка разговаривала со мной, я не позволяла себе сидеть на подушке, – оставили долгие и прекрасные воспоминания. Истории Иси я слушала по-другому – в тепле и уюте, свернувшись калачиком на мягких подушках постели, хихикала, перебивала, просила: «Ещё одну!», как могла оттягивала минуту, когда Иси со смехом, однако решительно тянулась к моему ночнику, окунала один фитилёк в масло, выпрямляла другой и поправляла бумажный абажур. И тогда я, окружённая наконец мягким, неярким светом сумрачной комнаты, должна была сказать няне «спокойной ночи» и лечь в кинодзи[14]14
То есть в позу, напоминающую знак хираганы «ки» (он похож на человека, лежащего на боку).
[Закрыть] – позу, в которой надлежало спать каждой дочери самурая.
Глава IV. Старое и новое
Мне было лет восемь, когда я впервые отведала мясо. На протяжении двенадцати веков, с тех самых пор, как в Японию пришёл буддизм – а эта религия запрещает убивать животных, – японцы были вегетарианцами[15]15
Не совсем так. В японской истории были прецеденты, когда японцы в том или ином конце страны могли есть мясо из-за торговых или религиозных предпосылок. – Прим. науч. ред.
[Закрыть]. Однако в последние годы и верования, и традиции существенно изменились, мясо теперь едят пусть и не повсеместно, однако его можно найти во всех гостиницах и ресторанах. Но в моём детстве на мясоедение смотрели с ужасом и отвращением.
Я прекрасно помню тот день, когда я, вернувшись из школы, обнаружила, что дом наш окутан унынием. Я ощутила его, едва переступила порог, разулась и услышала, как мама негромко и угрюмо отдаёт распоряжения служанке. В конце коридора толпились слуги, явно взволнованные, но и они переговаривались вполголоса. Разумеется, поскольку я ещё не успела поприветствовать старших, то и вопросов не задавала, но меня не отпускало тревожное предчувствие беды, и мне стоило больших усилий пройти спокойно и неторопливо в комнату моей бабушки.
– Досточтимая бабушка, я вернулась, – пробормотала я и, как всегда, с поклоном уселась на пол.
Бабушка ответила мне поклоном, ласково улыбнулась, но я заметила, что она мрачнее обычного. Они со служанкой сидели у нашего семейного алтаря, золотисто-чёрного шкафчика-буцудана. Перед ними стоял большой лакированный поднос со свитками белой бумаги, ею служанка заклеивала позолоченные дверцы алтаря.
Как почти во всех японских домах, алтарей у нас было два. Если кто-то из домашних болел или умирал, дверцы простого деревянного синтоистского алтаря-камиданы в честь богини солнца Аматэрасу, императора и нации заклеивали белой бумагой, дабы уберечь от скверны. Но дверцы позолоченного буддийского алтаря в такие минуты всегда оставались открытыми, ведь буддийские святые утешают скорбящих и провожают усопших на небо. Я никогда не видела, чтобы дверцы буцудана заклеивали, тем более что в этот час пора было зажигать свечи и готовиться к вечерней трапезе. То было лучшее время дня; после того как тарелочку с угощением ставили на низкий лакированный столик перед алтарём, мы усаживались каждая за свой столик, ели, разговаривали, смеялись и чувствовали, что любящие души предков сейчас здесь, с нами. Теперь же алтарь закрыт. Что это значит?
Помню, как с дрожью в голосе я спросила:
– Досточтимая бабушка, неужели… неужели кто-то умирает?
Никогда не забуду, как она на меня посмотрела – со смесью удивления и возмущения.
– Маленькая Эцуко, – ответила бабушка, – ты разговариваешь чересчур непосредственно, точно мальчик. Девочке не пристало говорить так резко и бесцеремонно.
– Простите меня, досточтимая бабушка, – ответила я взволнованно, – но разве алтарь заклеивают бумагой не для того, чтобы уберечь от скверны?
– Да, – с лёгким вздохом подтвердила она и больше не проронила ни слова.
Я тоже в молчании наблюдала, как бабушка, понурив плечи, разворачивает свиток бумаги, который дала ей служанка. На душе у меня было очень тревожно.
Наконец бабушка выпрямилась и обернулась ко мне.
– Твой почтенный отец приказал своему семейству есть мясо, – медленно проговорила она. – Мудрый лекарь, следующий примеру западных варваров, уверил его, что мясо животных якобы укрепит его слабое тело, а детей сделает здоровыми и смышлёными, как люди Западного моря. В ближайшее время в дом принесут говядину, и наш долг – уберечь святилище от этой скверны.
Тем вечером мы угрюмо вкушали суп с мясом, но духов предков не было с нами, оба святилища были заклеены. Бабушка к ужину не вышла. Она всегда занимала почётное место, и теперь её пустующая подушка выглядела непривычно одиноко. Позже я спросила у бабушки, почему она не присоединилась к нам.
– Не нужно мне ни сил, ни ума, как у жителей Запада, – печально ответила бабушка. – Мне куда больше пристало идти по стопам наших предков.
Мы с сестрой тайком признались друг другу, что мясо пришлось нам по вкусу, но больше никому об этом не обмолвились, поскольку обе любили бабушку и знали, что наше отступничество больно её заденет.
Знакомство с западной пищей в значительной степени помогло разрушить стену традиции, отгораживавшую наш народ от западного мира, но порой перемены обходились нам слишком дорого. Иначе и быть не могло, ведь после Реставрации многие самураи вдруг обнаружили, что не только обеднели и при этом лишились поддержки системы, но и, как прежде, накрепко связаны узами нравственного кодекса, столетиями учившего их презрению к деньгам. В те первые годы многие деловые начинания терпели крах, хотя те, кто их затевал, были молоды, честолюбивы и готовы к экспериментам в новых условиях.
К таковым относился и господин Тода, наш друг и сосед, они с отцом вместе часто упражнялись в стрельбе из лука или катались верхом в горах. Мне очень нравился Тода-сан, и я не могла взять в толк, отчего бабушка считает его взгляды чересчур свободными и передовыми.
Как-то раз они с моим отцом прервали состязание в стрельбе из лука, чтобы обсудить какую-то коммерческую затею. Я играла поблизости – пыталась прокатиться на спине папиного белого пса, Сиро[16]16
«Сиро» в переводе с японского и значит «белый».
[Закрыть]. Тот сбросил меня, я упала жёстче обычного, господин Тода поднял меня и поставил у самого травянистого вала, на котором размещалась большая мишень с широкими чёрными и белыми кругами. Господин Тода дал мне большой лук и поддерживал мои руки, чтобы я выстрелила. Стрела попала в цель.
– Замечательно! – крикнул он. – Из вас выйдет великий воин, маленькая госпожа! Ведь вы сын своего отца!
Вечером отец со смехом рассказал домашним об этом случае. Я очень гордилась собой, но матушка глядела задумчиво, а бабушка печально качала головой.
– Твой досточтимый отец растит тебя как мальчишку, – сказала она, обернувшись ко мне, – и я боюсь, что судьба будет долго искать тебе мужа, да так и не найдёт. Ни одно благородное семейство не захочет в невестки неженственную девицу.
Так что даже в нашей славной семье шла непрерывная скрытая битва между старым и новым.
Господин Тода был человеком независимых воззрений и после нескольких тщетных попыток приспособиться к новым условиям решил отбросить приличия и заняться каким-нибудь делом, которое даст ощутимые результаты. Тогда как раз пошли разговоры об укрепляющих свойствах иноземной пищи. Так что господин Тода превратил своё обширное поместье – в ту пору оно никому не понадобилось бы даже задаром – в пастбище и послал за скотом куда-то на дальнее побережье. Затем взял опытных помощников и предпринял очередную затею – на этот раз в качестве молочника и мясника.
Аристократическое семейство господина Тоды отнюдь не одобрило его новые занятия, ибо в прежние дни с телами, которые покинула жизнь, имели дело лишь эта[17]17
Эта – в средневековой Японии каста людей, которые занимались тем, что по буддийским канонам считалось нечистым: забивали скотину, снимали и выделывали шкуры и т. п. – Прим. науч. ред.
[Закрыть]. Некоторое время на господина Тоду взирали с ужасом и любопытством, но постепенно, мало-помалу распространилась вера в то, что мясная пища укрепляет здоровье, и число семейств, на чьих столах было мясо, неуклонно росло. Предприятие господина Тоды процветало.
Более простая часть его дела – продажа молока – тоже шла в гору, хоть и не без проволочек. Простой народ в большинстве своём верил, что коровье молоко влияет на сущность того, кто его пьёт; об этом ходило множество слухов. Мы, дети, слышали от слуг, что госпожа Тода якобы родила младенца с крошечным рогом на лбу и ладошками как коровьи копыта. Разумеется, это была неправда. Но, к счастью или к несчастью, страх обладает великой властью над нашей жизнью, и в доме Тоды искренне, отчаянно беспокоились о всяких пустяках.
Образованные мужчины в ту пору, хоть сами и отличались широтой взглядов, позволяли женщинам своей семьи коснеть в невежестве; оттого непрестанные трения между старыми и новыми взглядами однажды кончились трагедией. Гордая старая бабка семейства Тода, остро переживавшая то, что в её глазах было родовым позором, избрала единственный путь восстановить доброе имя, доступный беспомощным: принесла себя в жертву. Тому, кто решил умереть ради принципов, способ найти нетрудно, и вскоре старуха упокоилась рядом с предками, ради чести которых рассталась с жизнью.
Господин Тода был не робкого десятка, по совести считал себя вправе проводить свои передовые идеи в жизнь, но безмолвный протест матери его пронял. Он продал предприятие богатому рыботорговцу, и тот стал ещё богаче, поскольку мясо и молоко пользовались всё большим спросом.
Долгое время обширные владения, где некогда привольно пасся скот господина Тоды, пустовали. Мы, дети, по дороге домой из школы боязливо заглядывали в трещины чёрной дощатой изгороди и, перешёптываясь, глазели на пустоши, поросшие сорной травой и высоким бурьяном. Нам отчего-то казалось, что по этим пустынным местам скитается душа покойной госпожи Тода, которая, отправившись в неизведанное, добилась того, чего на земле добиться была бессильна.
Однажды отец, вернувшись домой, сообщил нам, что отныне господин Тода служит охранителем состоятельного земледельца в далёкой провинции. Такая удача выпала господину Тоде оттого, что после Реставрации новая власть не справлялась с многочисленными княжествами (где прежде были самостоятельные правители), и, как следствие, там зачастую воцарялось беззаконие. Для владельцев множества мелких сельских хозяйств Реставрация не стала таким ударом, как для самураев; Этиго всегда славилась щедрыми урожаями риса, и деньги у земледельцев, конечно, водились. Но отчаянные грабители нападали на их дома и порой даже убивали хозяев. Состоятельные земледельцы нуждались в защите, а поскольку строгие ограничения феодальной поры, упорядочивавшие жизнь различных сословий, уже не действовали, власть не вмешивалась в имущественные дела этих земледельцев, и среди них стало модным нанимать бывших самураев – тех, кто некогда были над ними набольшими, – в качестве охранителей. Самураи отлично справлялись с этой задачей – отчасти в силу прежнего своего высокого положения, внушавшего трепет нижестоящим, отчасти оттого, что были искусными воинами.
К господину Тоде в новой его ипостаси относились как к почётному гостю-полисмену. Он получал хорошее жалованье – его неизменно вручали завёрнутым в белый лист бумаги с пометкой «Дань благодарности». Разумеется, долго так продолжаться не могло: понемногу органы власти добрались и до нашей глуши, обеспечив земледельцам защиту.
Потом мы узнали, что господин Тода стал учителем в экспериментальной школе новоиспечённой системы государственных школ. Его коллеги, люди преимущественно молодые, гордились своими передовыми взглядами, а к традиционной культуре Японии относились свысока. Старый самурай, увы, был там чужим, но благодаря чувству юмора и философскому складу характера как-то справлялся, однако со временем министерство образования издало указ, запрещавший преподавать без официального диплома учителя. В возрасте господина Тоды, вдобавок с его образованием и воспитанием, учиться и сдавать экзамены тем, кого он считал пустыми и самодовольными юнцами, было попросту унизительно. Он отказался от этой мысли и обратил взор на одно из самых изящных своих умений – каллиграфию. Он рисовал прекрасные иероглифы для торговых марок, названия которых нередко можно увидеть на маркизах, что свисают с карнизов японских лавок. Ещё он выводил китайские стихотворения на ширмах и картинах-свитках, а также надписи на полотнищах для синтоистских храмов.
В нашу семью пришли перемены, разлучившие нас с Тодой, и лишь через несколько лет я узнала, что они перебрались в Токио: господин Тода с отважной уверенностью заключил, что новая столица с её передовыми идеями оценит его по достоинству. Но всё-таки он был человеком эпохи феодализма, столицей же владело бурное увлечение новизной и снисходительное презрение к старине. Для Тоды там не было места.
Несколько лет спустя – я уже училась в Токио – как-то раз, пробираясь по оживлённой улице, я вдруг углядела вывеску, написанную изящным почерком: «Наставник в игре го». Меж планками решётчатой двери я заметила господина Тоду, он сидел очень прямо, с достоинством истинного самурая, и учил нуворишей-негоциантов играть в го (нечто вроде шахмат). Негоцианты эти удалились от дел, как водится у стариков, оставили свои предприятия сыновьям или другим наследникам и теперь проводили досуг за игрой в го, чайными церемониями и прочими культурными занятиями. Господин Тода постарел, обтрепался, но сохранил и выправку, и шутливую полуулыбку; будь я юношей, я, конечно, зашла бы к нему, но для девушки помешать игрокам было вопиющим невежеством, и я прошла мимо.
В следующий раз я увидела его через несколько лет. Как-то раз ранним утром, когда я ждала конку на углу близ какого-то учреждения, мимо меня прошёл человек; левое его плечо было чуть ниже правого, как бывает у тех, кто некогда носил два меча. Он скрылся в дверях учреждения, чуть погодя появился в форменном головном уборе и плаще, занял пост у двери и принялся открывать её перед входящими. Это был господин Тода. Надменные юные клерки в щегольских европейских нарядах спешили мимо него, не удосуживаясь даже кивнуть в знак благодарности. Вот они, новые иностранные манеры, усвоенные так называемыми прогрессивными молодыми людьми!
Бесспорно, развитие необходимо, но я не могла отделаться от мысли, что всего лишь лет двадцать назад отцы этих самых юнцов должны были бы поклониться до земли, если бы мимо них, держась очень прямо в седле, проскакал господин Тода. Дверь открывалась, закрывалась, а он стоял с высоко поднятой головой и неизменной шутливой полуулыбкой. Отважный, несломленный господин Тода! Он олицетворял множество людей прошлого, кому нечего было предложить новой жизни, кроме чудесной, но бесполезной ныне культуры старого мира, и они со спокойным достоинством смирились с судьбой проигравших – но все они были героями!








