Текст книги "Рыцарь Фуртунэ и оруженосец Додицою"
Автор книги: Джордже Кушнаренку
Соавторы: Ана Бландиана,Мария Холмея,Михай Син,Мирча Неделчу,Эуджен Урикару,Николае Матееску,Александру Ивасюк,Ион Сырбу,Теодор Мазилу,Сорин Преда
Жанр:
Новелла
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 21 страниц)
Маргарета была молчалива. Объяснялись они больше жестами или рисовали на спичечном коробке предмет, о котором шла речь. Лишь в минуты близости Маргарета шепотом повторяла: «Дорогой мой». Вот, пожалуй, и все. Только за несколько недель до того, как он получил приказ об отступлении, Маргарета начала понемногу учить его языку. Она гладила его волосы и говорила: волосы, целовала его глаза и говорила: глаза, говорила: губы, шея. Слова эти он не только не забыл, но и теперь чувствовал волнение, вспоминая их. Он хранил дома вырезанную из журнала фотографию какой-то женщины и обманывал себя, говоря, что она похожа на Маргарету, хотя знал, что это не так. Только слова: волосы, шея, губы – были правдой. Когда он вспоминал их, он тосковал по ее волосам, рукам, запаху – запаху сена и высушенного на морозе белья.
Если уж быть до конца честным перед самим собой, Отто Шмидт не хотел бы встретиться с нею сейчас. Она, должно быть, постарела, и у нее появились морщины. Да и он выглядит не слишком привлекательно: лысый, с вставными зубами, в очках с сильными, толщиной в палец линзами. Ради того, что между ними было, пусть лучше все останется в памяти так же, как остались слова: волосы, губы и дорогой мой… Но не встретившись с Маргаретой, он так никогда и не увидит своего ребенка – это чудо, дремавшее в ее белом животе, ласково прикасаясь к которому Отто говорил: «Курт». А Маргарета смеялась: «Ионел или Флорика, как бог даст».
Паренек побойчее дернул его за рукав и показал на капот машины: «Открой-ка поглядеть». Отто понял, что значит «открой», и обрадовался. Крестьяне уже обступили передок машины и ждали, будто не было у них важнее дела. Заглянув под капот, они стали удивляться каждый на свой лад. «Кишки какие-то, Йоргуле…» – «Чего ж ты хочешь, немецкая работа…»
Ребенок теперь уже взрослый, может быть, даже женился – конечно, если господь сохранил ему жизнь, а Маргарета состарилась, но красивая, верно, по-прежнему: белозубая и загорелая, с огрубевшими от работы руками.
Отто хотелось еще послушать, как они говорят, и он держал открытым капот, хотя крестьяне, вволю подивившись, махали ему руками: закрывай, мол, нагляделись. Тут к ним подошел какой-то парень с машинно-тракторной станции, и они посторонились, уступая ему место. Он приблизился, посмотрел, сунул голову под капот, и спустя некоторое время раздался его голос: «Как у нашего универсала. Вот только свечи зажигания другие и система охлаждения. А в остальном – никакой разницы. На ней можно хоть летать. Мощность огромная – и спору нет…»
Отто подошел к нему поближе. Разбирается человек в машинах – сразу видно. Улыбнувшись, Отто показал на систему передач, как бы спрашивая: «Ну, что скажешь? Правда здорово?» – «Здорово, – ответил тот, – но принцип тот же». Был он молод, ловок – на вид лет тридцать, не больше, и Отто заволновался. Он смотрел, смотрел не отрываясь парню в лицо, и ему казалось, что он узнает глаза Маргареты, вернее, ее взгляд. Отто дотронулся до его руки и, сам не понимая, что делает, произнес: «Ионел…»
«Теперь Ионел какой-то ему примерещился?»
Как бы там ни было, Отто ни за что не хотел, чтобы этот человек так просто взял и ушел, и он торопливо протянул ему чемоданчик с инструментами. Парень, заинтересовавшись, взял инструменты и принялся их разглядывать с вниманием и любопытством, а когда он задержался взглядом на одном из универсальных ключей, Отто стал совать ему этот ключ в руки. Он его дарит, дарит. Такой молодой и уже так хорошо разбирается в машинах. Неспроста же самый хороший ключ приметил. «Bitte, bitte schön». Но тот отрицательно покачал головой. «Не нужны ему подарки». Он был гордец, этот парень. И не возьмет он ключа, так только посмотрит. «Bitte…» «Возьми, Василе, не будь дураком. Не видишь что ли, у него их целая куча?» И парень взял… «Больше за красоту, – сказал он, – у меня в гараже точно такой же, только мой на вид похуже будет».
Отто вслушивался, но других слов, кроме: волосы, губы, люблю тебя, – он не помнил. Он опять протянул мужикам пачку с сигаретами. Они помялись, как и в первый раз. Потом по очереди взяли из пачки по сигаретке и замахали руками на зажигалку… «Nein, nein. Мы покурим дома, попозже». Попрощались и ушли, оставив его одного перед машиной с открытым капотом.
За ветровым стеклом, слегка затемненным, чтобы шофера не слепило солнце, скучающая и уставшая в дороге госпожа Шмидт закурила еще одну сигарету. При огоньке зажигалки ее собственные руки показались ей еще более старыми и узловатыми, чем были на самом деле. «Пора бросать курить, – подумала она, – с завтрашнего дня…»
МИХАЙ СИН
Михай Син родился в 1942 году в Фэгэраш. Прозаик. Окончил университет в Клуже. Опубликовал сборники рассказов «Ожидая в тишине» (1973), «Терраса» (1979); романы «Жизнь на обочине» (1975), «Стучись, и тебе откроют» (1978, Премия Союза писателей СРР), «Иерархия» (1981).
Рассказ «Несостоявшийся легкоатлет вспоминает…» взят из сборника «Терраса».
НЕСОСТОЯВШИЙСЯ ЛЕГКОАТЛЕТ ВСПОМИНАЕТ…
Только теперь, этой поздней декабрьской ночью, когда, утопая в глубоком кресле, курю неизвестно которую по счету сигарету, хотя чувствую сухость в дубленном никотином горле и чуть ли не болезненное усилие легких, а сердце у меня сжимает так, что то и дело приходится массировать грудь, – только теперь все выглядит очень просто – проще некуда – и кажется, что иллюзии наконец-таки перестали меня донимать. Скоро мне стукнет сорок, нет даже необходимости говорить «хватит», иллюзии исчезли сами собой, ведь и нелепость имеет предел и не может жиреть до бесконечности за мой счет. Должен признаться, – и вы со мной согласитесь, – что эти иллюзии стали нелепостью уже много лет назад, и доказательством тому служит неопровержимый факт: минуло четырнадцать лет с тех пор, как я ушел из спорта.
Я и сейчас считаю, что мучившие меня на протяжении всех этих долгих лет беспокойство и недовольство собой возникли в основном оттого, что я оставил спорт тогда, когда никто другой не сделал бы этого: в один прекрасный ноябрьский день я показал свой лучший результат на дистанции 1500 метров и ушел. Такой результат, как сказал мне после забега тренер Динеску, пахнет рекордом. Сейчас любой специалист назвал бы показанное тогда время смехотворным или, на худой конец, пожав плечами, сказал: «Тоже мне результат». Но этой декабрьской ночью, утопая в глубоком кресле, чувствуя свое грузное тело, отяжелевшее с годами от сидячей жизни, и прислушиваясь с некоторым страхом к болезненной деятельности сердца, я все-таки знаю, да, знаю, что мог бы стать великим спортсменом. У меня было достаточно времени, чтобы все обдумать, и я вижу множество фактов, которые неопровержимо свидетельствуют, что у меня была возможность сделаться классным бегуном. Но я погрешил бы против истины, если бы сказал, что сожалею о том, что моя фамилия не значится в спортивных энциклопедиях, что я не вошел в историю спорта, весьма эфемерную правда, но все же историю. Заявляя, что все это мне безразлично, я знаю, что могу показаться гордецом, который сам себя обманывает, оправдывает свою собственную несостоятельность. Мне придется доказать, что много лет подряд я мучился не из-за того, что меня обошла известность, а из-за того, что отказался от спортивной борьбы, что у меня не хватило духу проверить собственные возможности, испытать себя в дискомфортном состоянии. Я понял, наконец, в чем моя трагедия: я до сих пор не знаю, на что я способен, и никогда уже не узнаю этого. Таким выводом можно было бы кончить мой рассказ. Но меня интересует не вывод, а вереница заурядных фактов, побудивших меня к хорошо известному ныне заключению, которое гнетет меня именно своей предельной ясностью.
Трудно сказать, когда появилась у меня страсть к легкой атлетике. Лет до двенадцати я носился, играя во дворе с ребятами, как все мальчишки. Помню, что бегал быстро, но не помню, быстрее ли всех, в то время никто еще не выискивал «таланты» для легкой атлетики. У меня был хороший старт, мгновенная реакция и гибкость, благодаря которым меня было трудно догнать. Я был самым высоким среди своих сверстников. Играя в футбол, я до бесконечности обводил противников, упиваясь собственной ловкостью, пока – хотя и не слишком скоро – не терял мяча. Я не любил пасовать, я хотел забить гол любой ценой. Однажды летом какой-то тренер случайно увидел, как я гоняю на школьном дворе в футбол, и позвал меня в детскую команду нашего городка. Я начал ходить на тренировки, сыграл даже матч-другой на стадионе в начале сезона, а потом бросил футбол без мало-мальски серьезной причины.
Моему отцу, хотя он был заядлым болельщиком, моя «карьера» футболиста не слишком улыбалась: «Не хочу я, чтобы ты стал футболистом, знаю я, что это за народ», – говорил он. Но он скорее ворчал, чем запрещал мне заниматься футболом.
Я не стал настаивать, мне не нравились тренировки, не нравились бутсы и большие, старые, грязные, пропитанные запахом пота футболки, которые доставались нам от команд юниоров. Не нравилась и ватага буйных мальчишек, где у меня не было ни единого друга, меня раздражало скрытое соперничество и борьба за право ударить по мячу. Когда мне после одного-двух дриблингов удавалось завладеть мячом, тренер принимался орать: «Давай, длинный! Жми!» Я был выше всех и чувствовал себя неуклюжим, видел, что мой рост мне мешает; на одном из матчей я ясно расслышал, как один из зрителей, когда я неточно спасовал, крикнул: «Ну, и верзила же ты бестолковый». Все это вместе взятое внушило мне отвращение в той мере, в какой может чувствовать отвращение ребенок. Я предпочел удалиться, высокомерный и закомплексованный, но высокомерия было во мне все-таки больше.
В бесконечных матчах, длившихся до позднего вечера на школьном дворе, я продолжал быть первым, несмотря на то, что со временем кое-кто из моих товарищей стал играть в городской команде юниоров. Я любил издеваться над ними, запросто обводил их, наступал, и дело доходило до «борьбы» один на один, которой им не удавалось избежать; что ни говори, в футболе, как и в любом другом виде спорта, нельзя ловчить до бесконечности, рано или поздно приходится «принимать бой», даже если заранее знаешь, что потерпишь поражение. Правда, от этих моих триумфов на школьном дворе я получал ничтожное удовлетворение (да какой там двор, пропыленный пустырь с пучками жухлой грязной травы), я не испытывал никакой радости, спектакль проходил при закрытых дверях, без зрителей, и «иерархия» оставалась неизменной, поскольку некоторые ребята были игроками всеми признанной городской команды юниоров. Думаю, сознательно они никогда не объединялись против меня, это предполагало бы определенного рода целеустремленность и наличие житейского опыта, которых, конечно же, у них не было. Объединились они скорее всего инстинктивно – группа середняков против самого сильного. (Я позволяю себе говорить это сейчас, но тогда я не понимал этого.) Обычный стадный инстинкт; странно, что проявляется он со столь раннего возраста.
Но сам я относился к ним со снисхождением. Утверждение это – знаю – может показаться высокомерным, и доказать обратное я не могу. Единственным, пожалуй, свидетельством в мою пользу может служить то, что, будучи гимназистом, а потом студентом, я с удовольствием и даже с некоторой долей «патриотической» гордости следил за ростом моих бывших соучеников, ставших футболистами класса «Б», а кое-кто даже игроками основного состава в командах класса «А».
* * *
Однажды во время зимних студенческих каникул – а был я тогда, если мне память не изменяет, на первом курсе – я повстречал бывшего своего соученика, игрока одной из студенческих футбольных команд класса «А». Он пригласил меня в ресторан. Выглядел он намного старше меня, и от него веяло уверенностью повидавшего виды человека; не надо забывать, что игроку команды мастеров, хорошему или среднему – все равно, кто-нибудь каждый день твердит, что он великолепный, потрясающий игрок, что с времен знаменитого Бинди или прославленного Добаи никто не видел такого красивого бега по краю, такого сильного удара. Эта льстивая «публика», что топчется вокруг любой знаменитости, напоминает подстерегающих добычу шакалов. Там, где хватило бы восхищенного взгляда, они душат свою жертву в объятиях. Что ж, встречается и такая порода людей.
Едва мы с Алексе успели войти в ресторан и сесть за столик, как перед нами выросла бутылка. От почитателей таланта, как объяснил официант и добавил: «Какая великая честь для нас, что свои первые шаги в спорте вы сделали у нас в городе». Он был само подобострастие, жаждал хотя бы нескольких слов, обращенных ему лично. Алексе, отмахнувшись, пробурчал что-то, но все же улыбнулся ему. «Этому народу не откажешь, – снисходительно сказал он, – стоит мне заглянуть в ресторан, всегда одно и то же, хоть не ходи».
Не успели мы чокнуться, как к нашему столу подошел некий Стелиан, бывший тренер юниоров. Выглядел он плохо – небритый, постаревший, хотя вряд ли ему перевалило за сорок пять, под глазами мешки, лицо в красных прожилках, с утра уже навеселе. Вообще-то он редко когда бывал трезвым, этот опустившийся неудачник, бывший игрок команды класса «Б», скатившийся до работы тренера у городской детворы. Сам он объяснял это подкопами под него и завистью, твердил, что попади ему в руки взрослая команда, наш город давно бы играл в классе «А».
Но я уверен, что и эту-то работу ему давали из жалости, человек он был безобидный, мягкий, к тому же среди его дружков-собутыльников были и люди влиятельные. А то, что тренер должен служить образцом для команды, а тем более если это команда подростков, не волновало никого в нашем городишке, где пьющих людей в избытке. Если бы кто-нибудь пожелал заняться этим вопросом и коснулся этической стороны дела, большинство пожали бы плечами или ответили со скучающим видом: «Да брось ты эти дурацкие теории, нашел о чем толковать, вот еще прицепился», или разыграли полнейшее непонимание: «Никак не возьму в толк, о чем речь?» Я не берусь утверждать, что у нас в городке живут сплошь люди темные, необразованные, речь скорее идет о безразличии друг к другу, о полном равнодушии, хотя, как в любом маленьком городе, у нас и сплетничают, и злословят. Все настолько привыкли к сплетням, что они, эти сплетни, давно уже никому не мешают, распространяются не из злобы и не из желания стереть соперника с лица земли, а просто потому, что никаких других интересов нет…
Итак, Стелиан, уважительно поздоровавшись с Алексе, уже сидел за нашим столиком и расхваливал, правда без излишней назойливости, молодого спортсмена, говоря, что читал все о нем в прессе, что тот блестяще играл в таких-то и таких-то матчах, что он видел его по телевизору.
Стелиан потихоньку пил (он не был настоящим алкоголиком), казался очень усталым, присутствие его мне не мешало, думаю, что не мешало и Алексе, который имел все основания чувствовать себя польщенным, если бы не привычка к похвалам. Меня как будто и не существовало, разговор – если это можно было назвать разговором – топтался на месте: команда Алексе, ребята. «Ты, Алексе, здорово выделяешься, – твердил Стелиан, – это вопиющая несправедливость, что ты еще не в сборной страны, но в один прекрасный день справедливость восторжествует…» Алексе какое-то время слушал его, и, когда ему стало скучно, что частенько бывает с такого рода людьми, извинился и пересел к каким-то своим знакомым, которые, заметим справедливости ради, настойчиво его звали, прося оказать им честь своим присутствием.
Я смотрел, как Стелиан потягивает вино; он поглядывал на меня и вдруг сказал: «Не жалей меня, не стоит». Протестуя, я замахал руками – и только было собрался ответить, как он опередил меня: «Все мы так кончаем, поверь, все, у кого было слишком много иллюзий. Не подумай, что с пьяных глаз меня потянуло на философию, ничего подобного. Удивился небось, что я так расхваливаю этого Алексе». – «Нет, не удивился, – отозвался я. – Меня, собственно, интересует не Алексе, а футбол. А с Алексе мы учились в одном классе».
Стелиан поглядел на меня с каким-то странным выражением, не могу определить даже с каким, я видел его набрякшие веки и налившиеся кровью глаза, в которых вдруг появилась жестокость. «Лжешь, уважаемый. Я тебя знаю, недаром ты выиграл несколько матчей с детской командой, а я у тебя был тренером». Я вздрогнул, но продолжал разыгрывать безразличие: «Ну и что с того? Прошло столько лет…» – «Но я же тебя знаю, запомнил тебя; мало тебе этого? Ты был куда талантливее Алексе, не подумай только, что я тебе льщу. Но добиться успеха ты бы не смог, поверь мне. Не смог бы, и точка. Слишком уж ты изящно играл, и сам был хрупким, хотя и с хорошим сложением. Это все сразу видно, с младенчества. А у нас, в футболе, ценятся этакие бульдозеры. Но ты их презирал, мне тогда казалось, что ты хочешь играть в одиночку. Да, футболист вроде тебя мог бы играть в лучших командах мира, а не в жалкой пародии на футбол». – «По-моему, вы преувеличиваете, кем мы тогда были? Мальчишки какие-то…» – «А хоть и мальчишки, когда глаз наметан, все равно видно. Алексе как был, так и останется середнячком, но ему это и в голову не придет, мозгов, чтобы додуматься, не хватит. Таким, как он, самовлюбленность заменяет и талант, и выносливость, у него ведь и выносливости настоящей нет; и берет он нахальством, а другие это силой воли считают. Но меня не проведешь, я таких с первого взгляда вижу». – «Что-то я не понимаю, – сказал я, желая воспользоваться моментом и вызвать его на откровенность. – Мне кажется, что сейчас в вас говорит зависть; насколько мне известно, вы в свое время играли в классе «Б», что само по себе уже немало, потом… Поверьте, я не хочу обидеть вас, но вот что меня интересует: чему вы завидуете? Положим, иные футболисты оказались выносливее и, стойко соблюдая суровый спортивный режим, стали, наконец, игроками вожделенного класса «А». Но – прошу внимательно отнестись к моим словам – стоит ли нам завидовать футболистам или любым другим спортсменам и считать их вечными счастливчиками? Ведь все в их жизни скоротечно, и успех, и достижения, а уж слава – это вообще что-то смехотворное».
Стелиан рассмеялся, глядя на меня исподлобья с явной иронией, и закурил очередную сигарету. Курил он много, можно сказать, не выпускал сигареты изо рта. «Ты парень умный, толковый; это я тебе не ради красного словца говорю. Но я гляжу на тебя и вижу, не умеешь ты постоянно и упорно бороться, и когда мальчишкой был, не умел. А достичь чего-нибудь в жизни можно только так, это я тебе говорю – человек конченый, прямо скажем – неудачник, и мне не стыдно тебе в этом признаваться. Что же, я понимаю, что ты хотел сказать: допустим, стал бы я классным футболистом. А потом, – хочешь ты сказать, – что было бы со мной потом, после шумного успеха и громкой славы? Серенькая жизнь, безвестность, как бы я с этим справился, мне б еще тяжелее было… Да, ты парень умный, ты хочешь сказать, что шумиха, слава – все это не самое главное, вот что ты хочешь сказать». – «Да, – признался я, – именно это я и хотел сказать». Он засмеялся и хлопнул ладонью по столу. «Чушь это, детский лепет. Когда в тридцать лет ты уходишь из спорта, совершенно неважно, как сложится твоя жизнь дальше. Воспоминания твои всегда останутся при тебе и даже обрастут со временем всякими красивыми подробностями. Значит, жизнь состоялась, ты прожил ее всерьез, а будет еще что-нибудь или не будет, не имеет значения. У тебя вот какие останутся воспоминания? Ведь и ты, и я – смею утверждать, что и я из того же теста – всегда откладывали «на потом» и будем откладывать до бесконечности осуществление самих себя; мы обманываем себя, приятель, и только, и говорит тебе это человек, который уже признал себя неудачником. Если ты создан, чтобы быть спортсменом, осуществляй себя, пока молод, действуй. Любая отсрочка – начало поражения. А потерпев поражение, ты всю жизнь промучаешься сожалением и недовольством». – «Может, вы и правы», – согласился я.
Разговаривать с ним мне уже не хотелось; скажите на милость, – я и Стелиан, что у нас общего? В двадцать один год, даже если ты человек неуравновешенный и скорее сомневающийся, чем утверждающий с апломбом и решающий что бы то ни было с ходу, волнует тебя вовсе не будущее. В двадцать один год даже собственная неуверенность воспринимается как сила, как возможность и способность действовать. Разумеется, не сию же секунду, не сейчас же, а со временем…
Но то, что сказал Стелиан о бесконечном «откладывании», как-то неприятно подействовало на меня, внесло смуту, беспокойство, тревогу в мои мысли… Я никак не мог отделаться от них, они мешали мне с ним разговаривать. Все же я сказал, что никогда не собирался быть футболистом, что в спорте – я особо подчеркнул в спорте – если и есть у меня страсть, то это легкая атлетика, я люблю бег. Он сказал, что, возможно и даже наверняка, я прав (он как-то смягчился, стал уступчивым), но (и тут мне показалось, что он пытается сосредоточиться и доказать, наконец, что-то в первую очередь самому себе) разве любить футбол или легкую атлетику не одно и то же? И он попросил разрешения задать мне вопрос, каково мое, так сказать, увлечение вне спорта, «цивильное», так сказать, увлечение. Смотрел он на меня с хитрецой, прищурив тяжелые, набрякшие веки, глаза его превратились в две щелочки, заволокшиеся красноватым туманом. В его голосе я чувствовал насмешку, скрытую, тайную, но все еще ощутимую. В ответ я пожал плечами, – что касается, мол, «цивильного» увлечения (почему бы и не назвать его так?), говорить еще рано. «Да, да, конечно, рано, слишком рано», – счел он нужным подчеркнуть, будто передразнивал меня. Он вдруг сник и, казалось, постарел еще больше, что было потом, я уже не помню, да, наверное, и не стоит вспоминать. Вероятно, я ушел поздно вместе с Алексе, болтая, само собой разумеется, все о том же футболе.
* * *
Лет, наверное, в двенадцать, точнее сказать не могу, я полюбил одиночество. Людей я презирал, стал скрытным, нервным, всегда чем-то недовольным. Я любил убегать из дому на берег речушки, что вытекала с территории комбината, неподалеку от нашей улицы. С тех пор больше не приходилось мне видеть такой грязной воды – то красной, то желтой, замутненной отходами, которые в нее попадали. Воняло кислотами и бог знает чем еще. На правом берегу росли ивы, а между ними петляла хорошо утоптанная, если, конечно, не шел дождь, тропинка. На левом берегу начиналось поле, поросшее редкой, низкой травой, где иногда паслось городское стадо – в те времена в нашем поселке многие еще жили по-деревенски. Больше всего я любил бежать по тропинке вдоль правого берега. У меня, пожалуй, была интуиция: все настоящие бегуны тренируются на пересеченной местности, а тропинка шла то вверх, то вниз, поворачивала, изгибалась. На более или менее прямых участках я обычно резко ускорял бег, хотя никто никогда не говорил мне, что так и надо делать. Но чаще я бежал размеренно, ровно, прислушиваясь к своему дыханию, следя за ногами. Странное дело: в возрасте, когда другие тренируются в какой-то степени из-под палки, под руководством специалистов, я тренировался сам и следил за собой с каким-то болезненным наслаждением, то радуясь своим достижениям, то огорчаясь. Окончательно выбившись из сил, я садился и отдыхал всегда в одном и том же месте – на большом валуне, тоже в красных и желтых подтеках, благодаря «разливам» нашей речушки.
Любопытно было бы знать – но теперь это невозможно, – о чем я думал, сидя на валуне и отдыхая после того, что с большой натяжкой можно было назвать тренировками, потому что я имел весьма смутное представление о том, что такое легкая атлетика. В памяти у меня остались только ивы, грязная, булькающая в омуте вода, полоски с капустой и картошкой возле тропинки, а за ними тополя вдоль ведущего к комбинату шоссе. Ни одной своей мысли вспомнить не могу. Могу только предположить, что думал о конкретных событиях, которые произошли в тот день или немногим раньше, что распалял в себе ненависть к двум-трем учителям, с которыми не мог найти общий язык. Не исключено, что именно с тех пор у меня и появилось подсознательное желание уехать из поселка близ комбината, где я жил сколько себя помню, даже из городка, на окраине которого расположился наш поселок. К тому времени я успел уже кое-что прочитать, но какие именно книги, уточнить трудно; я любил географию, и этого было вполне достаточно, чтобы зародить во мне мысль, пусть еще не четко сформулированную, об отъезде туда, где бы я мог жить по-иному и где люди тоже совсем иные, не такие, как соседи, знакомые и одноклассники из холодной, неуютной поселковой школы. Я уже обладал небезопасной склонностью к спорам и тайнам, которые, разумеется, нуждались в поверенном. Сейчас я сказал бы, что у меня была потребность в общении, но мне казалось, что общаться не с кем, и этим отчасти объясняется мое гордое одиночество и «упражнения» в беге. Но тогда я не понимал еще что к чему и в голове у меня была изрядная путаница.
Домой я возвращался кружным путем, минуя Аллею, что утыкалась прямо в берег речушки. Аллеей торжественно именовалась улочка, застроенная домами поселка, а по краям – уродливыми бараками, воняющими отхожими местами и дезинфекцией, слегка замаскированными тощими пыльными акациями. Там, где Аллея почти вплотную подходила к речушке, стояло длинное нелепое неоштукатуренное здание, напоминающее казарму, – наша школа.
Итак, я возвращался домой задворками, мимо полусгнивших заборов, которые не могли послужить препятствием оголодавшим ворам – в поселке подозревали, что воруют разношерстные обитатели бараков. Порой причины этих набегов так и оставались невыясненными, они казались неимоверно смешной местью и все же вызывали брожение умов жителей поселка. Так однажды ночью на огороде нашего соседа таинственные воры собрали весь перец в огромную кучу и «осквернили» ее, – просто диву даешься, как это им удалось. Хотя, голову даю на отсечение, ни один перец с огорода не пропал. На другой день с утра пораньше на огороде соседа было форменное паломничество: мужчины, женщины и дети, все хотели полюбоваться на загаженный перец. Никто не шутил, все были чрезвычайно озабочены, словно чувствовали: тут кроется что-то серьезное, какое-то предупреждение, предупреждение чужаков, желающих помешать их мирной рабочей и крестьянской жизни; они были рабочими, но по-прежнему хранили свои деревенские привычки, с которыми спустились с величественных гор, возвышающихся над этим краем.
Сквозь дыру в заборе я влезал в наш сад, осторожно пробирался через малинник, попадал на поросшую травой дорожку. Дорожка была чуть ли не в метр шириной, а по обеим сторонам от нее тянулись грядки.
Позже, когда я поступил в гимназию и мои представления о легкой атлетике расширились, я любил тренироваться на этой дорожке в тройном прыжке, следя за тем, чтобы никто меня не увидел. Эта осторожность была просто-напросто боязнью показаться смешным. Она появилась у меня в один прекрасный вечер, когда я, набегавшись, как обычно, возвращался домой, замедлив по своему обыкновению шаг около нашего сарайчика, где стояли кадки с соленьями – по большей части с капустой, – где держали картошку и лук, припасенные на зиму. Возле сарая возвышалась акация с редкими ветвями; я легко взбирался на нее – это был мой наблюдательный пункт, откуда я видел почти весь поселок и даже школьный двор. Миновав сарайчик, я окидывал рассеянным взглядом ульи, вокруг которых росла ночная красавица, крался мимо свинарника и курятника, открывал калитку и оказывался перед домом, а вернее, перед тремя – на две квартиры каждый, расположенными метрах в двадцати друг от друга. В нашем доме жила еще семья господина Марчи, шофера комбината. Как ни странно, но дома не были обнесены заборами. Может, начальство комбината запрещало заборы – как знать? – потому что иначе трудно себе представить, что люди – в том числе и мой отец, – которые только тем и занимались, что чинили заборы вокруг садов и курятников, не огородили собственные жилища. Хотя в общем-то ни дома, ни сады, ни дворы не были их собственностью, все принадлежало комбинату; они же были всего-навсего «квартирантами», правда, очень давними квартирантами, которые вносили чисто символическую квартплату, давно уже приобрели замашки владельцев и тряслись над каждой доской, над каждым деревом в саду и даже над теми деревьями, что возвышались напротив дома, в Аллее.
В один из летних вечеров я вернулся домой, набегавшись, как обычно, по тропке вдоль речушки, и застал отца сидящим у крыльца на скамейке – каждое семейство, как оно и подобает выходцам из деревни, имело свою собственную скамейку, и они симметрично располагались по обе стороны от крыльца. Не знаю почему, но я всегда чувствовал угрызения совести, если надолго уходил из дома; и хотя меня никогда не ругали за это, я считал, что есть в чем меня упрекнуть: хозяйство у нас было чуть ли не натуральное, и для такого парня, как я, всегда бы нашлась работа.
Солнце садилось, и крупную фигуру отца будто обволакивал на сером фоне стены желтоватый свет. Отец редко когда усаживался отдохнуть, обычно он что-то делал по хозяйству и молчал при этом часами. Поманив меня рукой, он сказал: «Поди-ка сюда, голубчик». Обращение «голубчик» было верным признаком неблагополучия. «Да, отец», – сказал я, набираясь храбрости, и пошел, украдкой разглядывая его большое, непроницаемое лицо. В конце концов у меня каникулы, – думал я, – уроки делать мне не надо, я, в конце концов, еще маленький, имею право и побегать; но я совсем не был уверен в своей правоте, с детства мне внушали, что добропорядочные люди не бегают попусту, что они всегда заняты делом, а главное в жизни – это чувство долга, а те родители, которые попустительствуют своим детям, всячески их балуя, достойны порицания, так как не только портят своих детей, но и посягают на испокон веку установившийся уклад; как-то, когда мы с братом подрались, отец сказал нам, что жизни нужно противостоять, стремясь к порядку и взаимопониманию; тогда я ничего не понял, но запомнил суровый голос отца, отчеканивший эти слова.
Время от времени, хотя и очень редко, отец «читал нам мораль». Это не были советы или беседы, он сурово поучал, а нам надлежало только слушать; мне ни разу не представилось возможности узнать, как реагировал бы отец, если бы я или брат вдруг вставили слово в это поучение – в отце была какая-то подспудная сила, которая наделяла его значительностью, внушала страх и одновременно уважение. Возражать отцу было просто немыслимо, рядом с ним мы с братом чувствовали себя младенцами и все, что бы он ни говорил нам, воспринимали как непреложную истину, а когда вдруг сомневались, так ли уж она непреложна, то сдерживали свой кощунственный порыв (впрочем, это было лишь иллюзией порыва); на деле же мы гордились его твердыми принципами, благодаря которым часть данных истин стала вызывать у нас гордость. Наша семья стояла особняком в этом тесном мирке. Мой отец, работавший мастером на комбинате, и впрямь был человеком в особицу. Возможно кое-кому казалось странным, что, приходя с работы домой, он возится в свинарнике, в саду, около ульев, оставаясь при этом суровым и отчужденным. Его рост, физическая сила (увы, кулак при всех обстоятельствах остается решающим аргументом) внушали окружающим уважение, а холодный взгляд серых, слегка навыкате глаз держал их на почтительном расстоянии. Он к тому же не пил, не курил, а стало быть, у него не было собутыльников, этих ненадежных друзей, всегда готовых прийти «на помощь» и подвести тебя под монастырь. Среди общительных, благодушных людей, которые знали друг про друга всю подноготную и не стеснялись обсуждать это, а иными словами – сплетничать (надо отдать им должное: за все прожитые мной впоследствии годы я больше не встречал такой чинности, благопристойности, какие были в этих бывших крестьянах), мой отец, ежедневно беседуя о свиньях, курах, овощах, пчелах и комбинате, умудрялся держаться особняком и казался прочно защищенным от чужого любопытства, но именно эта особенность его характера, соединенная с присущей ему незаурядностью, и возбуждала крайнее любопытство, так что жить тихо и незаметно, как ему бы хотелось, не удавалось.