355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Джордже Кушнаренку » Рыцарь Фуртунэ и оруженосец Додицою » Текст книги (страница 1)
Рыцарь Фуртунэ и оруженосец Додицою
  • Текст добавлен: 12 октября 2017, 12:30

Текст книги "Рыцарь Фуртунэ и оруженосец Додицою"


Автор книги: Джордже Кушнаренку


Соавторы: Ана Бландиана,Мария Холмея,Михай Син,Мирча Неделчу,Эуджен Урикару,Николае Матееску,Александру Ивасюк,Ион Сырбу,Теодор Мазилу,Сорин Преда

Жанр:

   

Новелла


сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 21 страниц)

Annotation

В сборник «Рыцарь Фуртунэ и оруженосец Додицою» входят рассказы румынских писателей 70—80-х годов о прошлом и настоящем Румынии, психологические, сатирические, исторические, рассказы-притчи и рассказы-зарисовки, дающие представление как о литературе, так и о жизни современной Румынии.

Рыцарь Фуртунэ и оруженосец Додицою

ПРЕДИСЛОВИЕ

НОВЕЛЛЫ

AHA БЛАНДИАНА

ЗА ГОРОДОМ

АЛЕКСАНДРУ ИВАСЮК

ОХОТНИЧИЙ РОГ

ДЖОРДЖЕ КУШНАРЕНКУ

КОРАБЛЬ ГЛАДИАТОРОВ

ИОАН ЛЭКУСТЭ

СОН ПРО ВОЛКА

ТЕОДОР МАЗИЛУ

ПРОСТОКВАША И ПОЗНАНИЕ МИРА

НОРМАН МАНЯ

СВИТЕР

НИКОЛАЕ МАТЕЕСКУ

ВИНОВАТЫЕ

ГЕРТА МЮЛЛЕР

ВЕСЬ ДЕНЬ ЛЕТО

ЗНАКОМОЕ ЛИЦО

МИРЧА НЕДЕЛЧУ

ИСТОРИЯ ПОХОДНОГО ХЛЕБОЗАВОДА № 4, «УВИДЕННАЯ СОБСТВЕННЫМИ ГЛАЗАМИ» КАПРАЛА Г. П. ПО ПРОЗВАНИЮ «ПРОСТОТА»

СОРИН ПРЕДА

ОТТО ШМИДТ

МИХАЙ СИН

НЕСОСТОЯВШИЙСЯ ЛЕГКОАТЛЕТ ВСПОМИНАЕТ…

ХАНИБАЛ СТЭНЧУЛЕСКУ

РЫЦАРЬ ФУРТУНЭ И ОРУЖЕНОСЕЦ ДОДИЦОЮ

ИОН Д. СЫРБУ

МЫШЬ «Б»

I

II

III

IV

ЭУДЖЕН УРИКАРУ

АНТОНИЯ

МАРИЯ ХОЛМЕЯ

ПОКОРИТЕЛЬ МИРА

ФРАНЦ ШТОРХ

ВИНОГРАД И ЛИМОНЫ

ПОЮЩИЕ ЧАСЫ

СОРОКОНОЖКА

КОЛОКОЛЬНЫЙ ЗВОН

ПРИЗНАКИ ЖИЗНИ

БЕЗЫМЯННЫЙ ПРАХ

notes

1

2

3

4

5

6

7

8

9

10

11

12

13

14

15

16

17

18

19

20

21

22

Рыцарь Фуртунэ и оруженосец Додицою

ПРЕДИСЛОВИЕ

Рассказ, конечно, малая форма, но емкость его не знает ограничений. Подвижный, меткий, отзывчивый, этот жанр счастливо сочетает в себе достоинства лирической поэзии и аналитической прозы. Я бы сказал, что рассказ всегда первым производит «разведку боем» по всему фронту действительности перед обстоятельным наступлением романа. Оттого по рассказу и можно прежде всего судить о новых тенденциях в развитии литературы, а тем самым и о реальности, которую она выражает.

Около двадцати лет назад мне довелось написать предисловие к сборнику румынских рассказов «Лето и вьюга», вышедшем в издательстве «Художественная литература», и я отчетливо вижу, как много воды с тех пор утекло… Преемственность очевидна, но налицо и разительная перемена. Сегодня рассказы румынских писателей намного разнообразней прежних по форме, их тематический диапазон гораздо шире. Доминирующие в пятидесятых – шестидесятых годах темы социального переустройства села, осмысления недавнего прошлого страны, крутого поворота ее судьбы в середине сороковых годов сменил интерес к нравственной проблематике современного мира, к философским вопросам бытия и тревогам человечества.

Я не хочу утверждать, что развитие литературы идет прямолинейно, исключительно по восходящей. В пути бывает всякое. Но разомкнутость писательского восприятия, стремление включиться в борение передовых умов современности, почувствовать пульс мировой культуры, ее растущую ответственность за жизнь на земле – тенденция, безусловно, плодотворная и весьма актуальная.

В этом сборнике наряду с реалистическими картинами румынской действительности читатель встретит и условную притчу, и фантастическую новеллу и метафорику. Разные инструменты для разных целей: бытовая достоверность помогает писателю раскрыть социально значимые грани того или иного характера, а художественная условность позволяет в образной форме обнажить сущность определенного общественного явления или философского вопроса. Литературный прием сам по себе не обеспечивает творческой удачи. Она определяется серьезностью замысла и цели, которую поставил перед собою писатель.

Устранение социальных барьеров – это начальное условие для становления свободы человека. Но человек долго еще может оставаться рабом жестоких предрассудков прошлого. Читая самый что ни на есть традиционный рассказ Николае Матееску «Виноватые», видишь глубоко и ярко обрисованные два человеческих типа – солдата Панти и девушки Ливы. Первый подан крупным планом, а вторая, хоть и остается за кадром, освещает весь рассказ. Лива в порыве сострадания готова пожертвовать собой, своей честью ради чужого, незнакомого парня, попавшего, как ей кажется, в беду. А тот – душа примитивная, изуродованная, злобная – в каждом добром, бескорыстном побуждении подозревает подвох и скрытый расчет. Пантя выписан так резко и с такой беспощадностью, что кажется, прочти он этот рассказ, содрогнется и прозреет… Бытовая сценка, а за нею стоит многое. С тревогой думаешь о том, что душевная неразвитость тлетворна, как паранойя.

Возьмем другую крайность. Перед нами явление, исследованное почти документально, методом, как будто чурающимся любой претензии на художественность. Это «одиссея» капрала Г. П. по прозванию «Простота» («История походного хлебозавода № 4» Мирчи Неделчу). Прямая противоположность вышеупомянутому солдату Панте, капрал предельно пассивен, он живет словно бы с отключенным сознанием. Но в данном случае писателя интересует не психология определенного характера, а типология, своеобразная защитная реакция простого человека, оказавшегося в противоестественной для него обстановке. Речь идет о том, что капрал волею судеб втянут в водоворот войны, чьи цели и смысл ему совершенно чужды. Он смиряется с войной, как со стихийным бедствием, которое надо пережить. Убогие, однообразные записки капрала Г. П. на восточном фронте демонстрируют полную бессмысленность преступного «похода на Дон», куда фашистское командование гнало румынских солдат, как бессловесное стадо. Капрал Г. П. день за днем выпекал хлеб и ни разу не выстрелил…

К этим двум портретам «героев», один из которых думает шиворот-навыворот, а второй старается не думать вовсе, можно присоединить третьего, умеющего думать весьма целенаправленно, но именно этим внушающего вполне обоснованные опасения. Тут перед нами уже и не характер (как Пантя), и не роковые обстоятельства (как в истории капрала), а философски обобщенная модель, где некий ученый Фрониус одержим идеей научно обосновать новый порядок в обществе («Мышь Б» Иона Д. Сырбу). Фрониус экспериментирует с мышами, дрессируя их таким образом, чтобы они вынужденно «сотрудничали» друг с другом. Благообразные теории о борьбе против животных инстинктов все больше и больше отдают чем-то похожим на фашистский «новый порядок»…

Румынские писатели по-разному и с разных сторон возвращаются к этой теме. Происходит это не только потому, что фашизм и сегодня угрожает миру, а еще и потому, что самой Румынии пришлось при режиме Антонеску столкнуться с рыцарями «нового порядка», пережить национальную трагедию. Полны сарказма новеллы Марии Холмея «Покоритель мира» и Джордже Кушнаренку «Корабль гладиаторов» – в обеих беспощадный сатирический гротеск, страшный и нелепый образ диктатора, чем-то напоминающий чудовище из «Осени патриарха» Г. Г. Маркеса и видения Ф. Кафки…

Условность, притчевость, сгущенность красок призваны с наибольшей убедительностью достичь намеченной цели. Это, если можно так выразиться, философская фантастика. Но есть и другая. Перейдя к рассказу Аны Бландианы «За городом», невольно вспоминаешь вопрос М. Рощина «Фантастика или поэзия?» – так называлось его послесловие к рассказам писательницы, опубликованным в журнале «Иностранная литература» (1985, № 3). Рощин не без оснований считает этот рассказ сродни многим нашим произведениям «деревенской прозы» (надо непременно добавить: по сути, а не по форме!). Он пишет: «Несомненна социальность и актуальность этого рассказа, есенинская, можно сказать, печаль об «уходящем»… Но какая здесь замечательная и мощная метафора гремящего над миром колокола, который разбудила героиня…»

Фантастика здесь действительно особая: полуявь, полусон или и то и другое вместе, где неразрывно слиты воспоминания, страхи и предугадывания. И несомненность поэтической правды. Неудивительно, ведь автор рассказа – известная поэтесса, ее стихи не раз печатались в наших журналах и сборниках…

Персонифицированная, воплощаемая метафора все чаще и охотней проникает в прозу молодых – и не только молодых румынских писателей (да и не только румынских, будем справедливы!). Фильмы талантливейших современных режиссеров, таких, как Бергман, Феллини, Антониони, не могли не повлиять на художников слова. Экран открыл, что мысли, мечты, желания можно показывать, а не излагать, и что воображаемое является тоже частью реальной человеческой жизни, как в древности – мифы, как в детстве – сказки, как в юности – вымыслы… В рассказе-повести «Антония» Эуджена Урикару развертывается жизнь женщины, тоскующая душа которой рвется из рутины, обыденщины к чуду любви. Антония словно пробуждается, все четче проступает в ней личность, многомерно и трепетно воспринимающая жизнь. Это и есть то главное, что автор хочет нам внушить, передать, поэтому так ли уж важно, чему больше принадлежит загадочный бродяга с конем по кличке «Орлофф» – реальности или мечте? Это же относится и к рассказу Иоана Лэкустэ «Сон про волка», где старый голодный волк на самом деле замерзает ночью у вокзала, но это не мешает ему быть одновременно и метафорическим лейтмотивом, связующим драматические судьбы героев повествования.

Несомненно: поэтическая многозначная метафора получила право прописки и в области прозы. Однако это не означает, что вытесняются из творческой практики старые средства «обычного» повествования, основанные на выразительности языка, проникновении в психологию, то есть на извечной специфике словесности, которую нельзя возместить кинематографическими эффектами.

Поэтому когда рассказчик рассказывает, он делает незаменимое дело, дает читателю возможность общаться с писателем, как бы вступать с ним в доверительные отношения, беседовать с ним и с его героями наедине. Не буду перечислять остальные рассказы, хочу отметить лишь некоторые из тех, что написаны в традиционной манере. Это бесхитростная, слегка озорная и ироничная зарисовка Ханибала Стэнчулеску «Рыцарь Фуртунэ и оруженосец Додицою» и совсем непростая миниатюра Сорина Преды «Отто Шмидт», возвращающая нас к мысли о том, что есть вещи, над которыми никакая демагогия вражды не властна: пожилой немец через тридцать лет проезжает по тем местам в Румынии, где бывал во время войны, где любил девушку Маргарету и где теперь, на склоне лет, встречает ладного парня, может быть, сына… Остры и лаконичны новеллы Ф. Шторха, румынского писателя, пишущего по-немецки. Его излюбленное оружие – тонкий психологизм, парадоксальность наблюдения. Вот в «Признаках жизни» знаменитый писатель, который не в состоянии написать письмо своей старой матери – так он испорчен сознанием значительности собственного эпистолярного наследия. Эстетская претенциозность стиля приводит к нестерпимой фальши, ему становится стыдно перед бесхитростной искренней женщиной, своей матерью… Запоминается и молодая женщина, что в безудержном стремлении осчастливить, облагодетельствовать любимого лишает его всех ему привычных мелочей, заменяя их на «лучшие» и тем самым бесповоротно теряет его («Поющие часы»)…

Итак, кроме рассказов «только румынских», то есть вызванных отличительными конкретными обстоятельствами (как история капрала Г. П. или история Отто Шмидта), в этом сборнике немало и рассказов, тематически выходящих за рамки локальности, а все вместе они создают впечатление объемности, полноты.

…Когда приезжаешь в другую страну, то первым делом бросается в глаза все непохожее, непривычное, особенное.

Сначала привлекает все незнакомое – это совершенно естественно. То же самое происходит, когда знакомишься с литературой другого народа: сперва подмечаешь то своеобразное, неповторимое, что только ей присуще. Но это лишь первый этап сближения. Настоящее взаимопонимание, духовная перекличка с народом иной страны начинается с того момента, когда обнаруживаешь общее, сходное, роднящее людей, охваченных той же современностью со всей ее сложностью, в которой всем нам необходимо разобраться. Вот и я ловлю себя на том, что раньше в первую очередь стремился объяснить читателю познавательную сторону румынской литературы, отличительные черты ее становления, поскольку и литература новой Румынии начинала с постижения своего послевоенного уклада, социального переустройства, а теперь настала пора углубленного освоения взаимосвязей культуры, общей нашей требовательности к человеку сегодняшнего и завтрашнего дня, к его нравственным устоям, пора общего языка в понимании добра и зла, в приверженности к гуманистическим идеалам мира и братства между народами. Общий язык сопереживания, соучастия, борьбы и созидания – надежный признак того, что литература, не утрачивая своих традиций, красок и отличий, выходит на интернациональный уровень, на кругосветную орбиту…

К. Ковальджи

НОВЕЛЛЫ

AHA БЛАНДИАНА

Ана Бландиана родилась в 1942 году в Тимишоаре. Поэтесса, прозаик, журналист. Окончила университет в Клуже. Опубликовала стихотворные сборники «Первое лицо множественного числа» (1964), «Уязвимая пята» (1967), «Третья тайна» (1970), «Пятьдесят стихотворений» (1970), «Октябрь, ноябрь, декабрь» (1972), «Стихи» (1974), «Песочные часы» (1983); сборники рассказов, эссе и очерков «Четыре времени года» (1977), «Проекты прошлого» (1982), «Зеркальные коридоры» (1982).

Рассказ «За городом» взят из сборника «Проекты прошлого».

ЗА ГОРОДОМ

Уже много лет я не выбиралась за город, а только перемещалась из своего города в другой, причем в дорогу, чтобы не скучать, всегда запасалась журналами и прочитывала их, против обыкновения, от корки до корки, а прибыв на место, еще долго держала в чемодане как напоминание о приятном путешествии (моим идеалом путешествия было, как ни странно, не замечать дороги), сопряженном с пользой: «Три журнала одолела». Или четыре, или пять, смотря по длине пути. В окно я никогда не смотрела, не тратилась на такое пустое и бессмысленное занятие. Конечно, все это ерунда, но она нужна мне, чтобы подготовить вас к одному в общем-то невероятному сообщению, а именно – что до того момента, о котором пойдет речь, я за свою взрослую жизнь ни разу не видела поля. Без этого вы или не все, или вообще ничего не поймете в моем рассказе. В детстве, двадцать с лишним лет назад – да, видела и хорошо помню, как это случилось в первый раз. Мне сказали, что я поеду за город, к дедушке и бабушке, на машине. От машины осталась в памяти тесная кабинка (грузовика?) с огромным передним стеклом, на котором, как на экране, бежало бесконечное поле. Я насмотрелась вдоволь, сидя на коленях у кого-то, кого я время от времени спрашивала: «А когда же загород? Загород скоро будет?» Я уже не помню, как, по моим представлениям, должен был выглядеть «загород», но помню, что жадно высматривала его, боясь пропустить миг, когда он появится, и еще помню смертельную обиду – ту обиду на грани бурных слез, которую знают только дети, – когда этот кто-то, устав от моих приставаний, небрежно обронил: «Да это он и есть, твой загород». И я, ничего не понимая и пялясь на равнину, которая тянулась уже несколько часов, с внезапным суеверным страхом, как будто там притаились невидимые мне, но оттого не менее опасные страшилища, – набухая ревом, за который детей чаще всего дерут, чтобы по крайней мере не зря ревели, едва успела спросить: «И давно он начался?»

Навестить село, где не была с детства, я решила неожиданно для себя и без всякого повода. То есть, я хочу сказать, что не было никакого толчка или хотя бы ностальгии. Просто сорвалась с места и поехала, зная, что у меня там никого нет: бабушка с дедушкой давно уже умерли, и бог весть что стало с их домом. Про поле я тоже не думала. А между тем оно-то меня и встретило, да еще как! Чуть опомнившись от потрясения, я серьезно задала себе вопрос – не по его ли тайному зову я пустилась в путь, безотчетно, как лунатик, – до такой степени оно, поле, кричало и просилось на глаза.

С чего бы начать? Стояла глубокая осень, по сути, почти зима, но зима, сама себе противная, вялая, шаткая, слякотная: то подморозит, то развезет. Хотя истекли только первые утренние часы, дню уже не терпелось кончиться, небо меркло и провисало все ниже в попытке коснуться поля. А полю не было конца. Шоссе разрезало его ровно пополам. Обычный обман зрения: где бы ты ни находился, горизонт берет на себя заботу описать вокруг тебя круг, вежливо уверяя, что ты – пуп мироздания. Но в этом мирозданье я, кажется, действительно была единственной живой душой. И в этом мирозданье, которое позвало меня, не объясняя зачем, и в которое я сейчас наугад углублялась, – в нем было что-то ненормальное, что-то, чего, по моим ощущениям, не должно было быть. Что за источник излучал тревогу и почему меня так властно потянуло сюда, я не могла сказать, только чувствовала, что с каждой минутой пути меня обволакивает и все глубже засасывает – то ли болезнь, то ли просто загадка поля. Уже сам его вид показался мне неестественным – по краскам и по странному движению, происходившему на нем. Оно было желтым, даже золотым, но позолота местами сбежала, и в черных проплешинах шебуршилось что-то скользкое, глянцевитое – оно-то и сеяло смуту. Да, речь шла о смуте, я это поняла, еще не доехав до места, о войне двух цветов, о схватке с неясным исходом – за кем останется поле брани. Черное и желтое схлестывалось, накатывалось друг на друга, расползалось и начинало все сызнова – и так на протяжении тысяч и тысяч гектаров. Тысячи гектаров копошения живой, пятнистой, аморфной субстанции. Одно было ясно с первого взгляда: уровень поля заметно поднялся, как будто его в несколько слоев удобрили какой-то пегой комковатой кашей, не загадив только шоссе, оказавшееся словно между двух плеч, вздернутых вверх до упора в крайнем недоумении.

Когда я остановилась – не без опаски, с ощущением, что каша тут же стала подбираться ко мне с двух сторон, грозя поглотить нейтральную полосу дороги, – к предметам, деформированным скоростью, вернулись их обычные очертания, и я наконец смогла рассмотреть поле, которого, в сущности, никогда не видела и, по детским воспоминаниям – если я вообще о нем вспоминала, – представляла совсем другим. Первое, что ошеломляло, – это отсутствие земли, то есть, что земли просто не было видно. Она утонула под метровым, не меньше, слоем кукурузных початков и зерен, в которых рылось, возилось, топталось несметное множество всевозможных живых тварей, от червей до хомяков, зрячих и слепых, в шубах и голых, с усиками и без, пресмыкающихся, четвероногих, многоногих и даже пернатых – потому что над этим клокочущим месивом кружили на бреющем полете целые эскадрильи воронов, отчаянно балансируя при посадке на ускользающий из-под ног ковер. Поскольку все шевелилось, все бурлило, кукурузные зерна, получавшие со всех сторон тычки, словно бы впадали в исступление и тоже начинали дергаться, как живые, то давая себя проглотить, то пускаясь в самосев: набухали, прели, плесневели, бродили, выделяя миазмы, проваливались вглубь, доставали до земли, пускали корни и снова начинали путь наверх в виде жалкого, слюнявого, чуть зеленеющего ростка; и эта бледная немочь упрямо лезла к свету, продираясь между крысиными хвостами и жучиными брюхами, между птичьими лапами и кротиными рылами, и наконец вырывалась на мутный воздух в готовности следовать вывихам своей судьбы, расти и родить и снова вступать в круговерть разложения заживо, сквозь которую она пробивалась затем только, чтобы ее увековечить. Это зрелище, едва увиденное мною воочию, тут же судорожно рванулось из лямок правдоподобия, норовя ускользнуть в символ, в кошмар: не движение, не просто движение происходило тут, а работа гигантской утробы – заглотить, перетереть, переварить. И не только насекомые, звери и птицы пожирали кукурузу, но и кукуруза как будто бы пожирала их, так яростно метались зерна, набрасываясь на обидчиков, силясь засыпать, удушить их – и пропадая в плотоядных клювах и глотках. Без передышки, не утихая, на моих глазах грязь и золото мешались в тошнотворную, копошащуюся, слизкую кучу малу, глумливо напоминающую о величии жизни, которая хоть как-то, а продолжается – всегда, везде, наперекор всему. Страсти кипели, но я не могла разобрать, кто с кем воюет: то ли воронье нападает на ползучих и грызучих, то ли те атакуют, карабкаясь по птичьим лапам, впиваясь в перья; как, впрочем, и вообще было неясно, что тут, на вороний взгляд, заманчивей: оставшиеся в живых зерна или падаль – трупы перестаравшихся обжор. Так или иначе, небо, провисшее почти до земли, и сама земля, страдая от унижения под своими плодами и испражнениями, словно только выжидали момент, чтобы сомкнуться и скрыть это бесчинство, этот разношерстный мир, живой донельзя – и недостойный жизни. Я стояла, застыв от отвращения, перед зараженной кишением далью, и спрашивала себя: интересно, это все поля, которые я проезжала в своей жизни, уткнувшись в книгу, чтобы не дай бог не потратить зря время и внимание, – неужели все поля, которые я не удостаивала ни единым взглядом из окна, все были – как это? Вопрос действительный, конечно, лишь в том случае, если на земле существует много полей, если они еще не слились каким-нибудь образом в одну непрерывную, расползшуюся повсюду степь. И – и если да, и если нет, – все равно я почувствовала, как губы дрожат, глаза моргают, а в груди теснится тот отчаянный, беспомощный рев, который смеет обнаружить себя только в детстве и против которого я сейчас собрала все силы, вложив их в вопрос – кому-то в пространство, без малейшей надежды на ответ: «И давно это началось?»

С пригорка, где я затормозила, село выглядело маленьким, серым, предельно затертым мощным натиском равнины, прихлынувшей со всех сторон. Оно как будто съежилось, свернулось в клубок, не сумев втянуть или закамуфлировать только скорбные кроны орехов, – и чудом выжило, не поддалось этой въедливой каше, подчинившей себе просторы. Выжить – довольно скользкий термин применительно к жизни, у которой больше общего с небытием, чем с бытием. Я ничего наперед не знала и все-таки при виде сжавшегося в комок села поневоле пустила машину почти ползком. Как в зыбком сне, готовом чуть что улетучиться, я начала узнавать места. У самой околицы – заброшенная маслобойка, она не работала уже во времена моего детства, а теперь решительно слилась с природой: стены замшели, оконные и дверные рамы растащены, вместо половиц, тоже повыбранных, высокая, сухая, но тем не менее живописная трава, особенно теперь, когда она простирала свои задубелые метелки к черным горестным балкам крыши, не прикрытой черепицей. Дальше тянулся черешневый сад, принадлежавший учителю. Черешни одичали, выродились в корявых и мрачных уродов, и никак нельзя было представить, что когда-то они могли наивно обвешиваться красными сережками. Дальше шли дома, с виду совсем незнакомые. Вообще-то следовало бы удивиться, что я узнала сад, непохожий сам на себя, а дома, старые уже во времена моего детства и совсем вроде бы те же, не вызвали во мне никакого отклика. Но я не удивлялась: сад для меня существовал сам по себе, отдельно от хозяев (я могла часами сидеть в траве, выжидая минуту, когда пустели солнечные коридоры между ровными рядами черешен, и быстро влезала на ближайшее дерево), а дома я различала только по хозяевам. Я не признала их, как не признала бы платье, поразившее меня на ком-нибудь, найди я его в шкафу на плечиках. Дело в том, что в домах больше не жили. Я догадалась не только по безлюдью и беззверью, не только по застойной, ломкой тишине, пропитавшей все насквозь, но и по виду галерей – по виду их дерева, из которого ушла жизнь, по тому, как посерели – не от грязи, а от времени – белые стены, как вспучилась земля на плотно убитых прежде двориках. Я ехала по улице, заглядывая во все ворота и, не находя ни одной хоть сколько-нибудь живой души, все же чувствовала, что за мной украдкой следят – не иначе как само безлюдье провожало меня из окошек, воплотясь в испытующий взгляд. Потом я завидела в одном дворе собаку, старую и вялую. Она не приподнялась с места и даже не оживилась, едва повернув голову в мою сторону. Потом курица с повадками бестолковой и суматошной хозяйки, которые так виртуозно даются только курам, прошмыгнула через дорогу, вывернувшись прямо из-под колеса. Значит, не такое уж оно нежилое, село. Тогда, может быть, этот дух всесветного запустения идет не от отсутствия людей, а – глубже – от их присутствия? Стоп. Чуть не проехала. Все было вроде бы по-прежнему, но нет, прежним на меня не повеяло. Первое, что бросалось в глаза, – айва перед домом не обобрана, стоит вся в желтых светящихся лампах – как будто забыли потушить иллюминацию после какого-то давнишнего праздника. Вероятно, это дерево так трогательно и нелепо понимало свой долг: рожать десятки лет подряд, не отчаиваясь, не удивляясь тому, что творится вокруг, и даже не интересуясь, нужны ли кому-нибудь его плоды. Впрочем, поинтересоваться было не у кого, и живая айва на ветках светилась над грудами опавшей – но тронутой не гниением, размягчающим плоть фруктов, как всякую живую плоть, а окоченелостью минерала. Залежи бугристых, твердых, обуглившихся шаров выстилали весь двор, не оставляя сомнений, что я никого здесь не найду. Я толкнула тугую калитку и осторожно пошла по айвовому настилу. В доме кто-то, очевидно, жил после смерти моих дедушки и бабушки, потому что оконные рамы из старого и нежного на ощупь дерева лоснились зеленой масляной краской, а двери с массивными наружными засовами на старинный лад, отодвинутыми за ненадобностью, были заперты на никелированные замки. Я заглянула в пыльные, засиженные бог знает сколькими поколениями мух окна: обстановку подновили – мебель ширпотребовская, коврики базарные – все кричащее и вместе с тем безликое, скопище не вещей – барахла. Причем – знаменательно, – это новомодное убранство не скрадывало впечатления заброшенности, а усугубляло его – настолько больше жизни было в прежних линялых половиках и в лавках, до блеска натертых теплыми человеческими телами. Такой, каким я его застала, – с новым бетонным фундаментом, с газовой плиткой без баллона, торчавшей в углу на месте старой чугунной печки, – дом дедушки и бабушки, забарахленный и чужой, явился мне более призрачным, чем если бы его не оказалось вовсе. Впечатление насилия над домом возникало, наверное, оттого, что последние его обитатели были жильцами, а не хозяевами, они не умерли тут, они бежали, и дом опустел не в силу естественных причин, а по стечению обстоятельств – его бросили, как обузу, как жалкую халупу, которой грош цена со всеми ее потрохами. А ведь подумать – какой сокровенный смысл был у каждой мелочи в угасшем мире бабушки и дедушки! Я помню, с каким трепетом я копалась в ящиках комода, набитых россыпью волшебного хлама, сокровищами неизвестного назначения или вообще без назначения и оттого еще более красноречивыми. Деревянные катушки, нитка с которых давно кончилась, что не повредило их выправке и моему к ним почтению; расписные бонбоньерки, сначала годами служившие колыбелью для атласных «подушечек» с хрусткой ореховой начинкой, а потом, с подобающими почестями, переведенные в чин таинственных ларцов, где дремали пуговицы: осанистые латунные красавицы и алюминиевые пигалицы с ободком и четырьмя симметричными дырочками; вязальные крючки и пугливые наперстки в рельефную точечку, как мурашки на коже металла; старые банкноты, имевшие хождение до стабилизации, с астрономическими цифрами и забытыми портретами; химические карандаши с хитрыми наконечниками, крепящимися на неотточенном конце тонким эбонитовым колечком; массивные, какие-то средневековые, ножницы с прохватами для пальцев, предусмотрительно обомотанными тряпкой; круглые очки в проволочной оправе с бечевкой, которой бабушка привязывала их под пучком…

Я почувствовала на себе чей-то взгляд и с готовностью обернулась. Две старушки – одна во дворе справа, другая с улицы, – держась за колья забора узловатыми руками, смотрели на меня. Довольно рассеянно и как-то без особого любопытства. Я бы сказала, что они разглядывали меня объективно, без вмешательства чувств. И хотя я не делала ничего дурного, а всего-навсего навещала дом своего детства, я все же сочла нужным объясниться, потому что для них-то я была взрослой и чужой.

– Я – внучка Маманы, – представилась я в уверенности, что имею дело с бывшими бабушкиными соседками, а Мамана – так на южный лад звучало мама Ана – была в селе почитаема. Еще бы – все проходило через ее руки: младенцев она заворачивала в смоченные уксусом простыни и разминала, то есть подвергала чему-то вроде энергичного массажа, когда ее пальцы, кривые и жесткие, но словно наделенные собственным, независимым от головы разумом, уходили глубоко под кожу и безжалостно разгоняли кровь, застоявшуюся у суставов; а взрослым ставила банки и прописывала сложный коктейль из трав собственного сбора – сама их сушила и раздавала бесплатно, со строгими наказами, которые теперь я без особого преувеличения могу назвать научными. Я, помню, гордилась ее наукой и всеобщим к ней уважением и, когда во время игры возникали споры, решала их в свою пользу, без зазрения совести прибегая к испытанному заклинанию: «Так мне Мамана сказала».

Итак, представляясь внучкой Маманы, я не сомневалась, что звуком ее имени пускаю в ход изъявления самых добрых чувств. Но не тут-то было: старушки и глазом не моргнули, глядя на меня как на пустое место. Не зная, что и думать, я растерянно спустилась с крыльца, откуда заглядывала в дом сквозь пыльные стекла, от старости тронутые по краям темно-ржавым налетом, и вошла в сад. У колодца с большим колесом и деревянными створками я невольно задержалась. Он не изменился, и я не могла припомнить, встречала ли я после колодцы такой глубины: перевесишься внутрь, и даже в самый знойный августовский полдень тебя обдаст истовой волной холода, и ничего не видно, только далеко-далеко внизу что-то поблескивает и быстро, таинственно бормочет источник. Колодец уходил под землю круглой кладкой из узких бурых кирпичей, от времени и сырости обросших зеленым шелковистым мхом, а над землей возвышался примерно на метр срубом из бревен, пригнанных друг к другу без помощи гвоздей. Сруб продолжался с трех сторон решетчатыми стенками искусной работы, а с четвертой – такой же двустворчатой дверцей. Сооружение венчала островерхая черепичная крыша, так что по внешнему виду его можно было бы принять за экзотическую беседку, которая озадачивала наблюдателя огромным, как у каруцы, колесом, закрепленным сбоку мощной стальной скобой. Нет, колодец держался молодцом. Тяжелая цепь не заржавела, ведру не надоело болтаться впустую, а скрытый в глубине, все такой же невидимый и далекий источник журчал по-прежнему. Я перегнулась над срубом, прислушиваясь и вспоминая захватывающий обряд спускания на холод арбузов: дедушка опускал их по одному в ведре, а потом брал нас под мышки и подсаживал, чтобы мы посмотрели, как они там, пузатые, плавают. Видеть мы, конечно, ничего не видели, зато грозно поднималась снизу волна холода и гулко отдавал от стен дробный говор воды, и эта таинственная угроза, перевитая с бесспорным чувством безопасности, шедшим от больших и теплых дедушкиных пальцев, крепко державших меня под мышками, и с предвкушением праздника заклания арбузов – была и вот, оказывается, осталась во мне чуть ли не самым живым впечатлением детства. Нет, колодец не сдал, и щедрый дар вызывать детские чудеса был при нем. Я непроизвольно обернулась – поделиться своим открытием с двумя молчаливыми зрительницами той сцены, в которой и я тоже играла роль зрителя. Но оказалось, что моя беззвучная свита неожиданно выросла. Еще три старушки глазели на меня с улицы, прижав ладони ко рту, остолбенело и в то же время отчужденно. А из соседнего двора ковылял к ограде, чисто условной, небрежно сплетенной из лозняка, тщедушный старичок, станиолевое создание, с чьей легкостью и хрупкостью никак не вязались всклокоченные седые волосы и борода. Я кивнула им, еле заметно, молча, как будто заразилась их немотой или приняла как условие, что между нами – безвоздушное пространство. Ответа ждать не приходилось.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю