412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Джордж Оруэлл » Проза отчаяния и надежды (сборник) » Текст книги (страница 15)
Проза отчаяния и надежды (сборник)
  • Текст добавлен: 16 июля 2025, 18:31

Текст книги "Проза отчаяния и надежды (сборник)"


Автор книги: Джордж Оруэлл



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 32 страниц)

Дверь опять распахнулась. Офицер показал на человека с лицом, похожим на череп.

– Камера 101, – сказал он.

Уинстон услышал судорожный вздох, а затем глухой стук. Мужчина с лицом, похожим на череп, рухнул на колени перед офицером, с мольбой протягивая к нему руки, сложенные вместе.

– Нет! Товарищ! Офицер! – закричал он. – Не надо туда! Ведь я все уже рассказал! Что еще вы хотите узнать? Я готов признаться во всем! Скажите, в чем нужно еще признаться, и я признаюсь тут же! Напишите, что хотите, и я подпишу. Подпишу все. Но только не в 101-ю камеру!

– Камера 101, – повторил офицер.

Лицо человека, и без того бледное, стало зеленым. Уинстон никогда бы не поверил, что оно может быть таким.

– Делайте со мной, что хотите! – вопил мужчина. – Неделями вы морите меня голодом. Доведите дело до конца, дайте же мне умереть. Расстреляйте меня! Повесьте! Приговорите меня к двадцати пяти годам! Или скажите, кого выдать! Скажите, и я сообщу вам все. Мне уже наплевать, кто это будет и что вы с ним будете делать. У меня жена и трое детей. Старшему нет и шести. Заберите их, если хотите, и перережьте им глотки у меня на глазах. А я буду стоять и смотреть. Но только не 101-я!

– Камера 101, – сказал офицер.

Безумными глазами мужчина обвел остальных заключенных, словно хотел подставить кого-нибудь вместо себя. Глаза его впились в разбитое лицо человека без подбородка. Он ткнул в него костлявой рукой.

– Вот кого надо взять, не меня! – закричал он. – Вы не слышали, что он тут говорил, когда его ударили. Дайте я повторю каждое его слово, хотите? Это он, он против Партии, а не я.

Надзиратели выступили вперед, и крик измученного перешел в визг.

– Вы не слышали! – твердил он. – Говорю же, вы не слышали! Монитор не сработал. Он вам нужен, не я. Возьмите его!

Два дюжих охранника нагнулись, чтобы взять его под руки. Но в то же мгновение он бросился на пол и вцепился в металлическую ножку скамейки. Бессловесный вой его уже походил на животный. Охранники пытались оторвать его от скамейки, но он держал ножку с поразительной силой. Секунд двадцать они возились с ним. Остальные заключенные сидели тихо, сложив руки на коленях, уставившись прямо перед собой. Вой оборвался, видимо, человеку уже не хватило дыхания на крик, только на борьбу за скамейку. А потом раздался уже ни на что не похожий вопль. Удар сапога охранника пришелся по руке заключенного и сломал ему пальцы. Они поставили его на ноги.

– Камера 101, – сказал офицер.

Мужчину увели. Он шел спотыкаясь, опустив голову, качая свою раздробленную руку; он больше не мог бороться.

И опять прошло много времени. Если человека с лицом, похожим на череп, увели в полночь, то теперь было утро, если утром – то сейчас наступил вечер. Уинстон уже несколько часов сидел в камере один. Сидеть на узкой скамейке стало так больно, что порой он вставал и прохаживался по камере. Монитор этого не осуждал. Горбушка все еще лежала там, где бросил ее человек без подбородка. Сначала было трудно не глядеть на нее, но потом голод сменила жажда. Его рот слипся, в нем появился какой-то отвратительный вкус. Жужжащий звук вентиляции и ровный белый свет доводили до обморочного состояния. В голове было пусто. Он вставал со скамьи, потому что невыносимо ныли кости, но всякий раз почти сразу снова садился, потому что начинала кружиться голова и он боялся упасть. Когда же удавалось справиться с собой, возвращался ужас. Время от времени с угасающей надеждой он вспоминал об О’Брайене и лезвии бритвы. Лезвие, наверное, передадут в еде, если только его вообще собираются кормить. И уж совсем редко он вспоминал о Джулии, она расплывалась в его сознании. А ведь где-то здесь рядом её сейчас мучают, и ей, возможно, хуже, чем ему. Возможно, в этот самый миг она кричит от боли. «Если бы я мог спасти Джулию, удвоив собственные страдания, пошел бы я на это? – спрашивал он себя. И отвечал: – Да, пошел бы». Увы, это только умствование. Он знал, что должен отвечать так, и вся его решимость не более чем обязанность. Это ум говорил в нем, а не сердце. Здесь вообще ничего невозможно чувствовать, только боль и только ожидание боли. А кроме того, ощущая боль, можно ли желать, ради чего угодно, ее усиления? Нет, на этот вопрос он не мог еще ответить.

Опять он услышал топот сапог, опять открылась дверь. Вошел О’Брайён.

Уинстон вскочил. Он так поразился, что забыл всякую осторожность. Впервые за много лет он забыл о мониторе.

– Как? Вас тоже взяли?! – крикнул он.

– Меня очень давно взяли, – ответил О’Брайён с мягкой, едва ли не печальной иронией.

Он отступил в сторону. Из-за его спины в камеру вошел охранник с широкой грудью и длинной черной дубинкой в руках.

– Ты ведь знал, что так будет, Уинстон, – сказал О’Брайён. – Не обманывай себя. Ты прекрасно это знал – знал всегда.

«Да, – пронеслось у него в уме, – всегда это знал». Но сейчас не было времени думать об этом. Его взгляд был прикован к дубинке в руках охранника. Она могла обрушиться на что угодно – на затылок, на уши, на руки, на локоть…

На локоть! Почти парализованный, он опустился на колени, схватившись за локоть здоровой рукой. От боли на мгновение все вспыхнуло желтым светом. Невероятно, невероятно, что всего лишь один удар может причинить такую боль! Придя в себя, он увидел, что О’Брайён и охранник смотрят на него сверху вниз. Охранник хохотал, глядя, как он корчится от удара. Так или иначе, но один вопрос был наконец решен. Нет, нет и не может быть причин, которые заставили бы тебя желать удвоить свои страдания. Желать можно лишь одного – чтобы боль прекратилась. Нет в мире ничего ужаснее физической боли. Там, где есть боль, нет героев, героев нет, подумал он, извиваясь на полу и беспомощно прижимая изувеченную левую руку.

2

Он лежал на чем-то очень напоминавшем лежак, но только высокий, и был привязан к нему так туго, что не мог шевелиться. Яркий свет бил ему в лицо. Рядом, пристально глядя на него, стоял О’Брайен. С другой стороны находился человек в белом халате, в руках которого Уинстон увидел шприц для подкожных впрыскиваний.

Даже открыв глаза, Уинстон не сразу начал воспринимать окружающее. Сознание возвращалось к нему постепенно. Ему казалось, что он вынырнул сюда, в эту комнату, из какого-то другого, совершенно другого мира, может, даже подводного, глубинного. Как долго он был там, в глубине, Уинстон не знал. Ведь с тех пор, как его арестовали, он не видел ни ночи, ни дня. Да и в памяти образовались провалы. Случилось, что сознание, даже то, которое свойственно спящему, исчезло и вновь появилось через какой-то промежуток времени. Но как долго продолжались эти перерывы – дни, недели или всего лишь секунды, – он не представлял.

Кошмар начался с того первого удара по локтю. Позднее он понял, что всё последовавшее за этим ударом было всего-навсего предварительным допросом, через который проходит каждый арестованный. И от каждого требовали признаний в длинном перечне преступлений – шпионаже, саботаже и тому подобном. Признание было формальностью, реальным был ужас. Он не помнил, сколько раз принимались избивать его и как долго длились эти избиения. Помнил только, что всякий раз им занимались сразу пять или шесть охранников в черной форме. Иногда били кулаками, иногда дубинками, иногда стальными прутьями, а иногда сапогами. Были случаи, когда он катался по полу бесстыдно, как животное, увертываясь всем телом от ударов и еще больше подставляя под дубинки и сапоги ребра, живот, локти, голени, пах, мошонку и копчик. Порой это продолжалось так долго, что жестоким, злым, непростительным казалось не то, что охранники все бьют и бьют его, а то, что он никак не может потерять сознание. Бывали времена, когда мужество оставляло его и он принимался просить пощады еще до того, как его начинали бить, когда занесенного для удара кулака было достаточно, чтобы он торопливо признавался и в действительных, и в мнимых преступлениях. Но бывали и другие времена, когда он решал ни в чем не сознаваться и каждое слово приходилось вырывать из него между обмороками, в которые он впадал от дикой боли. А иногда он пытался идти с собой на компромисс: «Я сознаюсь, но не сейчас. Я буду держаться, пока смогу, пока можно терпеть. Еще три удара, еще два, и я скажу им все, что они хотят». Иногда его, избитого до такой степени, что он уже не мог стоять на ногах, швыряли на каменный пол камеры, как мешок картошки, и оставляли на несколько часов, чтобы отдышался и чтобы снова избить. Впрочем, случались и долгие периоды передышки – их он помнил смутно, поскольку они заполнялись либо сном, либо оцепенением. Он припомнил камеру с дощатой койкой, вроде полки, закрепленной на стене, оловянную раковину, горячий суп, хлеб, иногда кофе. Припоминал угрюмого парикмахера, приходившего брить и стричь его, и деловых, несимпатичных мужчин в белых халатах, считавших его пульс, проверявших рефлексы, выворачивавших веки, ощупывавших тело в поисках сломанных ребер и делавших ему уколы в руку, чтобы он заснул.

Потом бить стали реже, избиения превратились скорее в угрозу, в ужас, что они начнутся вновь, если ответы его не станут удовлетворительными. Теперь его допрашивали не головорезы в черной форме, а партийные интеллектуалы, маленькие, кругленькие, шустрые люди в поблескивающих очках. Допрашивали по очереди, на конвейере, по десять – двенадцать часов подряд, хотя как долго на самом деле – он не знал. Эти новые следователи старались, чтобы он постоянно испытывал некоторую боль, но полагались они в основном на другое. Да, они били его по лицу, выкручивали уши, таскали за волосы, заставляли стоять на одной ноге и не пускали в туалет, направляли резкий свет в глаза, от которого катились слезы, и так далее – все это делалось только для того, чтобы унизить его, сломить волю к сопротивлению, лишить способности спорить и возражать. Главным же оружием их были безжалостные допросы, тянувшиеся бесконечно, час за часом, когда они ловили его на слове, загоняли в ловушки, переиначивали сказанное, доказывали на каждом шагу, что он лжет и противоречит себе, и доводили его всем этим до того, что он начинал плакать от стыда и нервного истощения. Порой он принимался рыдать по пять-шесть раз за допрос. Его то и дело оскорбляли, кричали на него и всякий раз, когда он начинал колебаться, грозились снова отправить к охранникам в черной форме. Но иногда они меняли пластинку, называли его «товарищем», призывали вспомнить Большого Брата и Ангсоц и печально недоумевали, что неужели у него ничего не осталось от чувства долга перед Партией, от вины перед ней за то зло, что он ей причинил. После многочасовых допросов нервы его сдавали и даже такая простая уловка доводила его до сопливых слез. В конце концов получалось, что скорбные голоса мучителей ломали его скорее, чем кованые сапоги и зуботычины охранников в черном. Он уже не был человеком – он стал просто пастью, которая выбалтывает все, что требуется, рукой, подписывающей все, что прикажут. Его единственной заботой стало стремление вовремя догадаться, чего от него хотят и в чем надо немедленно сознаться, чтобы остановить все эти издевательства. Он уже признался, что убил выдающихся членов Партии, что распространял подрывную литературу, присваивал общественные деньги, выдавал военные секреты иностранцам и занимался саботажем. Он подтвердил, что давно, еще с 1968 года, является агентом разведывательной службы Востазии. Признался, что верит в бога, преклоняется перед капитализмом и давно превратился в сексуального извращенца. Он сказал, что убил свою жену, хотя и он, и следователи не могли не знать, что она жива. Он сознался, что много лет подряд поддерживал связь с Гольдштейном и был членом подпольной организации, в которую входят или входили все, кого он когда-либо знал или встречал. Признаваться во всем этом и впутывать всех было, в общем-то, легко. Тем более что всё, в известном смысле, было правдой. Он действительно враг Партии, а с ее точки зрения разницы между поступком и намерением нет.

Были воспоминания и другого рода. Они вспыхивали в памяти отрывисто, как яркие картинки среди кромешной тьмы.

Вот он в камере, темной или светлой – непонятно, потому что ничего не видно, кроме пары глаз. Где-то рядом медленно и ритмично тикает какой-то прибор. Глаза становятся все больше, светятся все ярче, и он вдруг как бы взмывает с сиденья и ныряет в эти глаза, втянутый ими.

Вот он пристегнут ремнями к креслу, окруженный какими-то циферблатами под слепящими лампами. Человек в белом халате следит за стрелками приборов. Слышен топот сапог снаружи, лязгает и открывается дверь. Входит офицер с восковым лицом, за ним два охранника в черном.

– Камера 101, – говорит офицер.

Человек в белом халате даже не оборачивается. Он и на Уинстона не смотрит, занятый показаниями приборов.

Его везут в кресле по огромному коридору, шириной не меньше километра, залитому сияющим золотистым светом. Он хохочет и громогласно выкрикивает свои признания. Он сознается во всем, даже в том, о чем он сумел умолчать под пыткой. Он рассказывает историю своей жизни людям, которые давно ее знают. Здесь и охранники в черном, и следователи, и мужчины в белых халатах, О’Брайен, Джулия, мистер Чаррингтон – все они с хохотом катятся по коридору вместе с ним. Кошмар, ожидавший его впереди, миновал, его не будет, его удалось избежать. Все хорошо, исчезла боль, вся жизнь его, до последней подробности, обнажена, все понято и прощено.

Почти уверенный, что слышал голос О’Брайена, он вскакивает с дощатой койки. Он так и не видел его во время допросов, но всегда у него было ощущение, что О’Брайен здесь, где-то рядом. И командует всем именно О’Брайен. Он бросал на Уинстона охранников в черном, и он же следил, чтобы они не убили его. Он решал, когда Уинстон должен кричать от боли, а когда надо дать ему передышку, когда он должен получать еду, когда ему спать и когда делать уколы. О’Брайен задавал вопросы, и О’Брайен подсказывал ответы. Он был и мучитель, и защитник, и инквизитор, и друг. А один раз (Уинстон не мог припомнить, было ли это в забытьи от наркотиков или в обычном сне, а может, даже наяву), один раз чей-то голос прошептал ему на ухо: «Не бойся, Уинстон. Ты в моих руках. Семь лет я следил за тобой. И вот час настал. Я спасу тебя, я сделаю тебя нормальным». Уинстон не был уверен, что голос принадлежал О’Брайену, но это был тот же голос, который сказал: «Мы встретимся там, где будет светло». Сказал в другом сне, семь лет назад.

Он не помнил, как окончились допросы. Наступила тьма, а потом вот эта камера или комната, в которой он находится, начала медленно материализовываться вокруг него. Он лежит плашмя на спине и не может пошевелить ни рукой, ни ногой. Что-то удерживает. Тело было словно приковано в заданном положении. Даже затылок закреплен. Над ним стоит О’Брайен и глядит на него сверху тяжело и немного печально. Снизу лицо его кажется жестким и потрепанным, с мешками под глазами, с усталыми складками, которые легли от носа к подбородку. Он оказался старше, чем считал Уинстон. Ему лет сорок восемь – пятьдесят. Под рукой у него циферблат с рычажком наверху. На циферблате какие-то цифры.

– Я говорил тебе, – начал О’Брайен, – что если мы встретимся, то это произойдет здесь.

– Да, – подтвердил Уинстон.

Без всякого предупреждения О’Брайен передвинул немного рычажок, и волна боли захлестнула Уинстона. Непередаваемая, страшная боль, страшная еще и потому, что он никак не мог понять, что происходит, и вместе с тем чувствовал, что ему наносят смертельные повреждения. Уинстон не знал, был ли это удар электрическим током или что-то другое, но его тело деформировали, медленно выламывали и разрывали суставы. Боль такая, что на лбу выступила испарина, но хуже всего страх, что ему вот-вот сломают позвоночник. Он стиснул зубы и тяжело дышал через нос, стараясь как можно дольше удержаться от крика.

– Ты боишься? – спросил О’Брайен, наблюдая за его лицом. – Ты боишься, что вот-вот что-нибудь сломается. Ты опасаешься больше всего, что сломается твой позвоночник. Ты уже видишь, как позвонки отрываются один от другого и из них вытекает спинной мозг. Ты ведь об этом думаешь, Уинстон?

Уинстон не ответил. О’Брайен отвел назад рычажок на приборе, и волна боли схлынула так же мгновенно, как и пришла.

– Это сорок, – заметил О’Брайен. – А всего на шкале циферблата сто делений. Запомни, пожалуйста, что, пока мы будем разговаривать, в моей власти в любой момент причинить тебе боль, и такую боль, какую я захочу. Если ты будешь лгать, попытаешься увиливать от ответов или прикидываться глупым, ты сразу же закричишь от боли. Это понятно?

– Понятно, – ответил Уинстон.

О’Брайен, казалось, немного смягчился. Он задумчиво поправил на носу очки, прошелся по комнате. Когда он опять заговорил, голос его звучал уже мягко и терпеливо. Как у врача, учителя или даже священника, который думает не столько о том, чтобы покарать, сколько о том, чтобы объяснить и убедить.

– Я вожусь с тобой, Уинстон, – сказал он, – потому что ты стоишь того. Ты и сам отлично знаешь, что с тобой. Ты знаешь об этом уже несколько лет, хотя и пытаешься уйти от этого знания. Ты страдаешь умственным расстройством. У тебя ущербная память. Ты не помнишь того, что случилось в действительности, зато убеждаешь себя, что помнишь такие вещи, которых на самом деле никогда не было. К счастью, это излечимо. Просто сам ты не пытался вылечиться, потому что не хотел. А ведь требуется лишь небольшое усилие воли, но и его ты не делал. Даже теперь, я вижу, ты цепляешься за свою болезнь и чуть ли не считаешь ее великой добродетелью. Вот маленький пример. Скажи, с кем воюет сейчас Океания?

– Когда меня арестовали, Океания воевала с Востазией.

– С Востазией. Прекрасно. А разве Океания не всегда воевала с Востазией, а?

Уинстон затаил дыхание. Он открыл было рот, чтобы ответить, но сдержался и смолчал. Он не мог оторвать глаз от шкалы циферблата.

– Пожалуйста, правду, Уинстон. Твою правду. Скажи, что думаешь, что помнишь.

– Я помню, что всего за неделю до ареста никакой войны с Востазией не было. Она была нашей союзницей. А воевали мы с Евразией. И эта война продолжалась четыре года. До этого…

О’Брайен остановил его жестом руки.

– Еще пример, – сказал он. – Несколько лет назад твоя память, кажется, серьезно отказала тебе. Ты поверил, что три человека, в прошлом три члена Партии, Джонс, Аронсон и Рузерфорд, казненные за измену и саботаж после того, как они во всем полностью признались, – ты поверил, что эти люди не виновны в тех преступлениях, в которых их обвинили. Ты решил, что у тебя в руках неопровержимое вещественное доказательство, доказывающее ложность их признаний. Ты бредил какой-то фотографией. Поверил, что она была у тебя в руках. Фотография вроде вот этой…

В руках О’Брайена оказался продолговатый обрывок газеты. Секунд пять, не больше, он был в поле зрения Уинстона. Это была фотография, в ее подлинности не приходилось сомневаться. Это была та самая фотография! Еще один экземпляр того газетного снимка, где Джонс, Аронсон и Рузерфорд были запечатлены на каком-то мероприятии в Нью-Йорке, снимка, который попал ему в руки одиннадцать лет назад и который он тогда же немедленно уничтожил. Лишь на мгновение фотография оказалась перед глазами Уинстона и опять исчезла. Но он видел ее, видел вне всякого сомнения! Он отчаянно, изо всей силы попытался высвободиться хотя бы до пояса. Но двинуться даже на сантиметр было невозможно. На миг он забыл даже о циферблате. Он хотел лишь одного – снова подержать в руках эту фотографию или хотя бы еще раз взглянуть на нее.

– Она все-таки существует! – крикнул он.

– Нет, – сказал О’Брайен.

Он прошел к противоположной стене. Там была дыра памяти. О’Брайен поднял решетку, и поток теплого воздуха унес жалкий обрывок бумаги. Снимок исчез в пламени, а О’Брайен повернулся от стены.

– Пепел, – сказал он. – Нет, даже не пепел, его можно увидеть. Пыль. Фотографии не существует. Она никогда не существовала.

– Нет, существовала! Она существует! Она осталась в памяти. Я помню ее. Вы помните.

– Я ничего не помню, – сказал О’Брайен.

Сердце Уинстона замерло. Это было двоемыслие. Он оцепенел от беспомощности. Если бы он был уверен, что О’Брайен лжет, все было бы проще. Но где гарантия, что О’Брайен действительно не забыл о фотографии? А если так, он должен забыть и свое отрицание ее существования – забыть само забывание. Как же можно быть уверенным, что все это просто фокус? Быть может, такие безумные вывихи памяти действительно существуют? Эта мысль окончательно выбила его из колеи.

О’Брайен задумчиво смотрел на него сверху вниз. Теперь он совсем походил на учителя, пытающегося вразумить капризного, но подающего надежды ребенка.

– Есть партийный лозунг по поводу контроле над прошлым, – сказал он. – Повтори-ка его, пожалуйста.

– Кто контролирует прошлое – контролирует будущее, кто контролирует настоящее – контролирует прошлое, – послушно отчеканил Уинстон.

– Кто контролирует настоящее – контролирует прошлое, – повторил О’Брайен, кивая головой в знак одобрения. – А ты веришь, Уинстон, что прошлое действительно существует?

И снова отчаянная беспомощность овладела Уинстоном. Глаза его скользнули к циферблату. Он не только не знал – «да» или «нет» спасет его от боли, он даже не знал, в какой ответ он действительно верит.

О’Брайен слегка улыбнулся.

– Ты не метафизик, Уинстон, – сказал он. – До этого мгновения ты, видимо, не задумывался, что значит само понятие «существование». Давай уточним. Существует ли прошлое конкретно, в пространстве? Есть ли где-нибудь такое место, такой материальный мир, в котором события прошлого все еще происходят?

– Нет.

– А раз так, где же существует прошлое, если оно существует?

– В документах. Оно записано в документах.

– В документах и…

– В мозгу. В человеческой памяти.

– В памяти. Очень хорошо. Но если так, то мы, Партия, контролируя документы, человеческую память, контролируем и прошлое. Не так ли?

– Но как, как вы можете помешать людям помнить то, что было?! – закричал Уинстон, опять забыв про циферблат. – Память непроизвольна! Она не зависит от нашей воли. Как вы можете контролировать память? Вы не властны даже над моей памятью!

О’Брайен опять стал строгим. Его рука вновь легла на рычаг прибора.

– Наоборот, – сказал он. – Это ты не властен над своей памятью. И поэтому ты здесь. Ты попал к нам, потому что тебе не хватает скромности и самодисциплины. Ты не захотел подчиниться, но только так можно остаться нормальным. Ты предпочел быть сумасшедшим, меньшинством в единственном числе. Лишь дисциплинированный ум, Уинстон, видит реальную действительность верно. Ты ведь думаешь, что реальная действительность объективна, это нечто существующее вне и независимо от нас? Ты полагаешь, что природа реальной действительности самоочевидна? Когда ты вводишь себя в заблуждение и думаешь, что видишь нечто, ты полагаешь, что все остальные видят то же самое. А я должен сказать тебе, Уинстон, что реальная действительность существует вовсе не вне нас. Она живет в голове человека, и более нигде. Разумеется, не в голове отдельной личности – любой индивидуум может и ошибаться, и, во всяком случае, он недолговечен, – она существует только в коллективном и бессмертном разуме всей Партии. То, что Партия считает правдой, есть правда. Реальную действительность можно увидеть лишь глазами Партии. Вот что тебе предстоит усвоить, Уинстон. И это потребует от тебя усилия воли, потребует переделки себя. Чтобы стать здравомыслящим, надо стать послушным.

Он помолчал, словно для того, чтобы до Уинстона дошел смысл сказанного.

– Ты помнишь, – продолжил он, – свои слова в дневнике: «Свобода – это свобода говорить, что дважды два – четыре»?

– Да, помню, – сказал Уинстон.

О’Брайен поднял левую ладонь и, повернув ее тыльной стороной к Уинстону, спрятал большой палец.

– Сколько пальцев ты видишь, Уинстон?

– Четыре.

– А если Партия скажет, что их не четыре, а пять, тогда сколько?

– Четыре.

Он не успел договорить, он задохнулся от боли. Стрелка на шкале подпрыгнула до пятидесяти пяти. Уинстон в мгновение покрылся мокрой испариной. Воздух распирал его легкие и вырывался невольным глубоким стоном, который он не смог подавить, даже стиснув зубы. О’Брайен наблюдал за ним, по-прежнему растопырив четыре пальца на левой руке. Он слегка отвел рычаг, чуть-чуть уменьшив страшную боль.

– Сколько пальцев, Уинстон?

– Четыре.

Стрелка скакнула на отметку «шестьдесят».

– Сколько пальцев, Уинстон?

– Четыре! Четыре! Что еще я могу сказать? Четыре!

Стрелка, наверное, поднялась еще выше, но он не смотрел на нее. Он видел только тяжелое, жестокое лицо и четыре растопыренных пальца. Пальцы стояли перед глазами как огромные дрожащие и расплывающиеся колонны, но их все равно было четыре.

– Сколько пальцев, Уинстон?

– Четыре! Остановите, остановите это! Как можно… Четыре! Четыре!

– Сколько пальцев, Уинстон?

– Пять! Пять! Пять!

– Нет, Уинстон. Так не пойдет. Ты лжешь. Ты все еще думаешь, что их четыре. Пожалуйста, еще раз. Сколько пальцев?

– Четыре! Пять! Четыре! Сколько вам угодно… только прекратите это, прекратите боль!

Внезапно он оказался сидящим, а рука О’Брайена обнимала его за плечи. Вероятно, на несколько секунд он потерял сознание. Ремни, которыми он был привязан, ослабли. Было почему-то холодно, его знобило, стучали зубы, а слезы катились из глаз. На какой-то момент он прижался к О’Брайену, словно младенец, тяжелая рука на плечах странным образом успокаивала его. Он чувствовал в О’Брайене своего защитника, боль, казалось, не имела к нему отношения, напротив, именно О’Брайен спасал его от нее.

– Ты медленно усваиваешь урок, Уинстон, – мягко заметил О’Брайен.

– Что поделать? – всхлипнул Уинстон. – Как мне заставить себя не видеть того, что перед глазами? Ведь дважды два все-таки четыре.

– Иногда, Уинстон. А иногда и пять. Иногда и три. А иногда и так и эдак сразу. Надо стараться, Уинстон. Нормальным стать непросто.

Он снова уложил Уинстона. Ремни опять затянули. Но боли не было, даже дрожь прошла. Теперь он ощущал слабость и холод. О’Брайен кивнул человеку в белом халате, который все это время неподвижно стоял в стороне. Тот наклонился над Уинстоном, пристально вгляделся в его зрачки, пощупал пульс, приложил ухо к груди, постукал тут и там, а затем кивнул О’Брайену.

– Еще раз, – сказал О’Брайен.

Боль хлынула в тело. Стрелка, должно быть, подскочила к семидесяти – семидесяти пяти. На этот раз Уинстон закрыл глаза. Он знал, что пальцы опять перед ним и их опять четыре. Думал он только об одном – как выжить, дождаться конца мучений. Он уже не замечал, кричит он или нет. Боль опять слегка стихла. Он открыл глаза. О’Брайен отводил рычажок назад.

– Так сколько пальцев, Уинстон?

– Четыре. Я думаю, четыре. Я увижу пять, если смогу. Я стараюсь увидеть пять.

– А что бы ты хотел – действительно увидеть пять пальцев или уверить меня в том, что видишь их?

– Действительно увидеть.

– Еще раз, – сказал О’Брайен.

Возможно, стрелка теперь была где-то между восьмьюдесятью и девяносто. Уинстон уже не соображал, что от него требовалось, отчего эта боль. За вывернутыми веками плясал целый лес пальцев, они сплетались и расплетались, прятались друг за друга и появлялись опять. Он пробовал сосчитать их, но не помнил зачем. Он понимал, что сосчитать их невозможно, и это загадочным образом связано с тем, что пять равняется четырем. Боль стихла. Когда он открыл глаза, он обнаружил все ту же картину – бесчисленные пальцы, похожие на деревья, плясали и двигались, сходились и расходились во всех направлениях. Он снова прикрыл глаза.

– Сколько пальцев я поднял, Уинстон?

– Не знаю. Я не знаю. Вы убьете меня, если повторите пытку еще раз. Четыре, пять, шесть – я, честное слово, не знаю.

– Уже лучше, – заметил О’Брайен.

Игла вонзилась в руку Уинстона. Почти в то же мгновение радостное, целебное тепло разлилось по всему телу. Боль полузабылась. Он открыл глаза и благодарно посмотрел на О’Брайена. При виде тяжелого, рельефного лица, такого безобразного и такого интеллигентного, сердце Уинстона перевернулось. Если бы он мог, он протянул бы руку и коснулся руки О’Брайена. Он никогда еще не любил так сильно этого человека, и не только потому, что тот остановил боль. Нет, вернулось прежнее чувство: в конце концов неважно – друг ему или враг О’Брайен. С ним можно говорить. Человек, быть может, не столько хочет любви, сколько понимания. Да, О’Брайен мучил его, едва не довел до безумия и скоро наверняка пошлет его на смерть, но это не имеет значения. В каком-то смысле они очень близки, и это было важнее дружбы. Так или иначе, где-то есть место, чтобы встретиться и говорить, пусть слова, быть может, так и не будут произнесены. О’Брайен смотрел на него сверху с таким выражением, словно в голову ему приходят те же самые мысли. Он и заговорил так, будто они мирно, спокойно беседовали:

– Знаешь ли ты, где находишься, Уинстон?

– Не знаю. Догадываюсь. В Министерстве Любви.

– А как долго ты здесь находишься, знаешь?

– Нет. Несколько дней, недель, месяцев. Наверное, несколько месяцев.

– А как ты думаешь, зачем мы забираем сюда людей?

– Чтобы они признавались.

– Ничего подобного. Подумай еще раз.

– Чтобы наказать.

– Нет! – крикнул О’Брайен. Голос его изменился, а лицо стало строгим и вдохновенным. – Нет! Не только затем, чтобы вырвать у вас признание и покарать. Сказать, зачем мы тебя забрали сюда? Чтобы вылечить тебя! Чтобы ты стал нормальным! Пойми, Уинстон, все, кого мы забираем, выходят отсюда излеченными. Нас совершенно не интересуют ваши глупые преступления. Партию не интересуют ваши поступки; мысль – вот что заботит нас. Мы не просто уничтожаем врагов, мы переделываем их. Ты понимаешь, что я хочу этим сказать?

Он наклонился над Уинстоном. Лицо его оказалось так близко, что выглядело огромным и, поскольку Уинстон смотрел на него снизу, страшно уродливым. Более того, лицо это переполнял восторг, безумная энергия. И сердце Уинстона опять сжалось. Если бы это было возможно, он вжался бы поглубже в лежак. Он был уверен, что О’Брайен в безумном возбуждении передвинет сейчас рычажок на максимум. Однако именно в этот момент О’Брайен отвернулся и отошел от него. Потом уже не так горячо продолжил:

– Прежде всего ты должен усвоить, что здесь нет великомучеников. Ты читал о преследованиях на религиозной почве в прошлом, знаешь о средневековой инквизиции. Она оказалась слабой. Она собиралась истребить ересь, а кончила тем, что увековечила ее. На место каждого еретика, сожженного на костре, приходили тысячи новых. Почему? Да потому, что инквизиция казнила своих врагов открыто, и казнила нераскаявшихся. А может, потому и казнила, что они не желали отказываться от своих убеждений. Естественно, слава доставалась жертве, а позор – инквизиторам, сжигавшим ее. Позднее, в двадцатом столетии, образовались так называемые тоталитарные режимы. Появились немецкие нацисты и русские коммунисты. Русские коммунисты преследовали инакомыслие беспощадней, чем инквизиция. Они думали, что научились на ошибках прошлого. Во всяком случае, они знали, что не надо создавать мучеников. Поэтому еще до публичных процессов они сознательно убивали в них человеческое достоинство. Пытками, одиночным заключением они доводили их до состояния жалких, пресмыкающихся подонков, которые готовы были сознаться в чем угодно, обливали себя грязью, валили вину друг на друга, вымаливали пощаду. И все равно, пусть не сразу, пусть через несколько лет, но все повторилось. Казненные все равно становились героями и мучениками, а их поведение на процессах забывалось. Повторю вопрос: как ты думаешь, почему? Потому, прежде всего, что признания жертв вырывались пыткой и были ложными. Мы этих ошибок не делаем. Все, в чем признаются у нас, – истинная правда. Мы делаем это правдой. А главное, мы никогда не позволяем мертвым побеждать нас. Хватит воображать, Уинстон, что грядущие поколения оправдают тебя. Грядущие поколения вообще ничего не узнают о тебе. Ты будешь изъят из потока истории. Мы обратим тебя в газ и выпустим в стратосферу. От тебя не останется ничего: ни имени в документах, ни памяти в сознании живущих. Тебя не будет не только в будущем, но и в прошлом. Ты не существовал и не будешь существовать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю