412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Джордж Оруэлл » Проза отчаяния и надежды (сборник) » Текст книги (страница 29)
Проза отчаяния и надежды (сборник)
  • Текст добавлен: 16 июля 2025, 18:31

Текст книги "Проза отчаяния и надежды (сборник)"


Автор книги: Джордж Оруэлл



сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 32 страниц)

Свифт не был наделен расхожей мудростью, но он, несомненно, обладал огромной силой и глубиной просвещения, способностью выделить одну-единственную скрытую истину, а затем увеличить и исказить ее. Непреходящая популярность «Путешествий Гулливера» – пример тому, что мировоззрение, едва прошедшее испытание на здравый смысл, может все-таки создать великое произведение искусства, если автор действительно глубоко убежденный человек.

1946 г.



ПОЧЕМУ Я ПИШУ
(Перевод В. Мисюченко)

С самого раннего детства, возможно лет с пяти-шести, я знал, что, когда вырасту, обязательно стану писателем. Лет с семнадцати и до двадцати четырех я пытался отказаться от этой мысли, хотя всегда сознавал, что изменяю своему подлинному призванию и что рано или поздно мне придется сесть и начать писать книги.

В семье я был средним из трех детей, но между нами было по пять лет разницы, а кроме того, до восьмилетнего возраста я почти не видел своего отца. В силу этих и некоторых других причин я рос довольно одиноким ребенком и быстро приобрел некоторое неприятное манерничанье, которое все школьные годы отталкивало от меня товарищей. Одиночество выработало свойственную таким детям привычку сочинять разные истории и разговаривать с воображаемыми собеседниками. И думаю, с самого начала мои литературные притязания были замешены на ощущении изолированности и недооцененности. Я знал, что владею словом и что у меня достаточно силы воли, чтобы смотреть в лицо неприятным фактам, и я чувствовал – это создает некий личный мир, в котором я могу вернуть себе то, что теряю в мире повседневности. Тем не менее том серьезных (то есть всерьез написанных) произведений моего детства и отрочества не составил бы и полдюжины страниц. То ли в четыре, то ли в пять лет я сочинил свое первое стихотворение; мать записала его под мою диктовку. Я совсем не помню его, помню лишь, что оно было про тигра, а зубы тигра были как «стулья» (неплохое сравнение), но мне кажется, стих был плагиатом блейковского «Тигр, о тигр». В одиннадцать лет, когда началась война 1914—1918 годов, я написал патриотическое стихотворение, которое было напечатано в местной газете, как и другие, два года спустя, на смерть Китченера. Став постарше, я время от времени сочинял плохие и, как правило, неоконченные «стихи о природе» в стиле поэзии георгианского периода. Пытался я раза два написать также рассказ, что окончилось полным провалом. Вот, пожалуй, и весь список всерьез задуманных произведений, которые я написал в те годы.

Впрочем, все это время я в каком-то смысле занимался литературной деятельностью. Начать с того, что мною сочинялось много чепухи «на случай», которую я писал быстро, легко и без особого удовольствия. Помимо школьных заданий я писал vers d'occasion[29]29
  «Стихи на случай» (франц. ). – Примеч. переводчика.


[Закрыть]
, полукомические вирши, которые сочинял со скоростью, теперь кажущейся мне недостижимой, – в четырнадцать лет я написал целую рифмованную пьесу в подражание Аристофану примерно за неделю и помогал редактировать школьные журналы, как печатные, так и рукописные. Эти журналы были самым жалким образчиком пародийной ерунды, которую только можно себе представить, и забот у меня с ними было куда меньше, чем с самыми примитивными газетными статьями сегодня. Но наряду со всем этим в течение пятнадцати лет, а может, и более того, я занимался литературной деятельностью совсем иного рода – я все время сочинял бесконечную «повесть» про себя самого, своего рода дневник, который существовал только в моей голове. Думаю, это – распространенное занятие детей и подростков. Еще ребенком я воображал себя, скажем, Робин Гудом, был героем захватывающих приключений. Но очень скоро моя «повесть» утратила черты грубого самолюбования и все больше и больше становилась описанием того, что я делал и видел. Я мог тогда подолгу раскручивать в мозгу такой пассаж: «Он широко распахнул дверь и вошел в комнату. Желтый луч солнечного света, пробиваясь сквозь муслиновые занавески, скользил по столу, где рядом с чернильницей лежала полуоткрытая коробка спичек. Засунув правую руку в карман, он пересек комнату и подошел к окну. Внизу на улице полосатая кошка гонялась за опавшим листом» – и т. д. и т. п. Эта привычка тянулась через все мои неписательские годы, лет до двадцати пяти. Хотя мне приходилось искать, и я искал нужные слова, мне казалось, что я прилагаю эти отчаянные усилия вопреки моей воле, под влиянием какого-то принуждения извне. Полагаю, моя «повесть» должна была нести следы стиля тех писателей, которыми я в том или ином возрасте восхищался, но, насколько помню, в ней всегда сохранялось одно – четкая описательность.

Когда мне было около шестнадцати, я неожиданно для себя открыл радость, которую доставляли мне просто слова, то есть их звучание и сочетания. Строчки из «Потерянного рая»:

 
С трудом, упорно Сатана летел,
Одолевал упорно и с трудом
Препятствия…[30]30
  Мильтон Д. Потерянный рай / Пер. с англ. Арн. Штейнберга. – М., 1982, с. 77.


[Закрыть]
,
 

которые теперь не кажутся мне такими чудесными, пробирали меня буквально до дрожи, а архаичная орфография доставляла особое удовольствие. Что до необходимости описания предметов или событий, то об этом я уже знал все. Словом, понятно, какого рода книги я собирался сочинять (если вообще можно было сказать, что в то время я собирался сочинять книги) – я хотел писать огромные натуралистические романы с несчастливым концом, полные подробных описаний и запоминающихся сравнений, полные пышных пассажей, где сами слова использовались бы отчасти ради их звучания. И в общем-то мой первый завершенный роман «Бирманские дни», который я написал в тридцать лет, но задумал гораздо раньше, во многом такого рода книга.

Я привожу все эти частности, потому что уверен: нельзя постичь мотивов писателя, не зная ничего о том, с чего началось его становление. Содержание творчества будет определяться временем, в котором он живет (во всяком случае, это справедливо по отношению к нашему бурному и революционному веку), но прежде чем он начнет писать, он обязательно выработает эмоциональные оценки, полностью избавиться от которых не сможет уже никогда. Конечно, работа писателя в том и состоит, чтобы выдрессировать свой темперамент, не заострять на какой-либо незрелой стадии своего развития, в неверной тональности, однако если он напрочь избавится от воздействия ранних влияний, то тем самым убьет в себе импульс к творчеству. Не считая необходимости зарабатывать на жизнь, я бы выделил четыре основных мотива, заставляющих писать, по крайней мере писать прозу. В разной степени они присутствуют в каждом писателе, хотя соотношение их у любого пишущего время от времени меняется в зависимости от атмосферы, в которой он живет. Мотивы эти таковы:

1. Чистый эгоизм. Жажда выглядеть умнее, желание, чтобы о тебе говорили, помнили после смерти, стремление превзойти тех взрослых, которые унижали тебя в детстве, и т. д. и т. п. Лицемерием было бы не считать это мотивом. Это мотив, и очень сильный. Писатели делят это чувство с учеными, художниками, политиками, адвокатами, воинами, процветающими бизнесменами, короче, со всем верхним слоем человеческого общества. Огромные массы человеческих существ, в общем, не самолюбивы. Примерно после тридцати лет они утрачивают личные амбиции (а чаще всего почти совсем теряют ощущение индивидуальности) и живут в основном для других или мало-помалу задыхаются от нудной работы. Но среди них всегда есть меньшинство одаренных, упрямых людей, которые полны решимости прожить собственные жизни до конца, и писатели принадлежат именно к этому типу. Я бы сказал, что серьезные писатели в целом более тщеславны и эгоцентричны, чем журналисты, хотя и менее заинтересованы в деньгах.

2. Эстетический экстаз. Восприятие красоты мира или, с другой стороны, красоты слов, их точной организации. Способность получить удовольствие от воздействия одного звука на другой, радость от крепости хорошей прозы, от ритма великолепного рассказа. Желание, наконец, разделить опыт человечества, который ты считаешь ценным и который, с твоей точки зрения, не должен пропасть. Эстетический мотив очень слаб у многих писателей, но даже у памфлетиста или составителя учебника есть излюбленные словечки и фразы, которые он предпочитает без видимой утилитарной причины, а иногда писатель испытывает особую любовь к рисунку типографского шрифта, к ширине полей и т. п. То есть все книги из тех, что уровнем выше железнодорожного справочника, уже не свободны от эстетических соображений.

3. Исторический импульс. Желание видеть вещи и события такими, каковы они есть, искать правдивые факты и сохранять их для потомства.

4. Политическая цель (мы используем слово «политическая» в самом широком смысле из всех возможных). Желание подтолкнуть мир в определенном направлении, изменить мысли людей относительно того общества, к какому они должны стремиться. И снова: ни одна книга не может быть абсолютно свободна от политической тенденции. Ведь даже мнение, что искусство не должно иметь ничего общего с политикой, уже является политической позицией.

Нетрудно увидеть, как эти мотивы противоборствуют, как передаются они от человека к человеку, от эпохи к эпохе. Я по природе (если называть природой то, чем становится человек, когда впервые начинает считать себя взрослым) тот, в ком три первых мотива должны бы перевешивать четвертый. В мирное и благополучное время я мог бы писать витиеватые или просто описательные книги и мог бы остаться почти в неведении о своих политических привязанностях. Случилось же так, что я вынужден был стать чем-то вроде памфлетиста. Сначала пять лет я занимался неподходящим делом (служил в индийской имперской полиции в Бирме), а потом пережил бедность и ощущение полного провала. Это разожгло свойственную мне ненависть к власти и заставило меня впервые осознать в полной мере существование трудящихся классов, а работа в Бирме дала мне случай разобраться в природе империализма. Разумеется, этого опыта было мало, чтобы у меня сложилась четкая политическая ориентация. Потом пришел Гитлер, разразилась гражданская война в Испании и т. д. К концу 1935 года я все еще не мог принять окончательного решения. Помню небольшое стихотворение, которое выражало вставшую передо мной дилемму:

 
Священником я мог бы стать
Две сотни лет назад.
Пугал бы адом прихожан,
Имел бы дом и сад.
 
 
Но в злое время я рожден,
Где райской нет красы.
К тому ж прелат быть должен брит,
А у меня – усы.
 
 
Бывала, впрочем, иногда
Жизнь как счастливый сон.
Тревоги прятал я свои
Под сень зеленых крон.
 
 
Невежды, жили мы в мечтах.
Теперь – весь мир иной.
А вот тогда – пел дрозд в саду,
Миря врага со мной.
 
 
Девичий стан, и абрикос,
Плеск рыбы по весне,
Лёт уток утром, бег коня —
Все это – лишь во сне.
 
 
Но нынче сны запрещены,
Таим мы жар души,
И металлических коней
Седлают крепыши.
 
 
Как жалкий червь, как евнух я,
Не пущенный в гарем.
Я и прелат, и комиссар,
Иду, и пью, и ем.
 
 
По радио меня зовет
К победам комиссар,
Ну а прелат – он мне сулит
Земной, надежный дар.
 
 
Воздушный замок снился мне…
В явь вылились мечты.
Я в этом времени – чужой.
А Смит? А Джонс? А ты?[31]31
  Перевод А. Воронова.


[Закрыть]

 

Испанская война и другие события 1936—1937 годов нарушили во мне равновесие; с тех пор я уже знал, где мое место. Каждая всерьез написанная мною с 1936 года строка прямо или косвенно была против тоталитаризма и за демократический социализм, как я его понимал. В дни вроде наших нелепо, мне кажется, думать, что кто-либо сможет избежать подобных тем. Каждый, под тем или иным соусом, пишет о них. Вопрос заключается лишь в том, какую сторону принимаешь и каким подходам следуешь. И чем больше ты осознаешь свои политические пристрастия, тем больше у тебя возможностей действовать политическими средствами, не принося при этом в жертву свою эстетическую и интеллектуальную целостность.

Чего я больше всего желал последние десять лет, так это превратить политическую литературу в искусство. Исходный рубеж для меня всегда ощущение причастности, чувство несправедливости. И когда я сажусь писать книгу, я не говорю себе: «Хочу создать произведение искусства». Я пишу ее потому, что есть какая-то ложь, которую я должен разоблачить, какой-то факт, к которому надо привлечь внимание, и главная моя забота – постараться, чтобы меня услышали. Но я не мог бы написать книгу или даже большую журнальную статью, если они не будут одновременно и эстетическим переживанием. Любой, кто возьмет на себя труд проанализировать мое творчество, заметит, что даже там, где звучит откровенная пропаганда, будет много такого, что профессиональный политик сочтет неуместным. Я не могу, да и не хочу, совсем избавляться от того видения мира, которое я вынес из детства. До тех пор, пока я жив и здоров, я не перестану серьезно думать о стиле прозы, любить землю, получать радость от материальных вещей и от осколков того, что принято называть бесполезной информацией. Нет смысла пытаться подавить в себе все это. Задача в другом – в том, чтобы примирить эти присущие мне симпатии и антипатии с общественными по преимуществу, общими действиями, которые наш век неотвратимо возлагает на нас.

Это нелегко. Возникают проблемы композиции и языка, по-новому ставится проблема правдивости. Приведу лишь один пример, показывающий, какие не встречавшиеся ранее трудности возникают при этом. «Дань Каталонии», моя книга о гражданской войне в Испании, конечно же, откровенно политическое произведение, но в основном оно писалось с известной заботой и оглядкой на литературную форму. В ней, не подавляя собственные литературные позывы, я настойчиво пытался рассказать правду. Но среди прочего в книге этой есть длинная глава, полная выдержек из газет и других материалов, которая защищает троцкистов, обвиненных в то время в сговоре с Франко. Совершенно очевидно, что такая глава спустя год или два должна погасить интерес для любого обыкновенного читателя и погубить саму книгу. Уважаемый мною критик прочел мне об этом целую лекцию. «Зачем вы напичкали книгу всей этой чепухой? – спросил он меня.– Ведь, по сути, вы превратили хорошую книгу в чистейший журнализм». Но я-то знал то, что совершенно невинные люди были ложно обвинены. Если бы я не был возмущен этим фактом, я бы, возможно, никогда не написал бы эту книгу.

В том или ином виде этот вопрос возникает всякий раз. Проблема языка является более тонкой и потребовала бы слишком много времени для обсуждения. Скажу лишь, что в последние годы я старался писать менее живописно и более точно. Во всяком случае, я понял, что, когда вы достигаете совершенства в том или ином стиле письма, вы уже перерастаете его. «Скотный Двор» был первой книгой, в которой я попытался с полным сознанием того, что делаю, сплавить воедино политическую и художественную цели. Вот уже семь лет, как я не написал ни одного романа, но надеюсь, довольно скоро напишу. Он обречен на неудачу, каждая книга – это неудача, но я достаточно ясно представляю себе, что за книгу я хочу написать.

Перечитав последние страницы этой статьи, я обратил внимание, что все здесь выходит так, будто бы в литературе меня вдохновляют только общественные задачи. Мне не хотелось бы, чтобы у читателя сложилось напоследок такое мнение. Все писатели тщеславны, эгоистичны и ленивы, и на самом дне их мотивов всегда лежит тайна. Создание книги – это ужасная, душу изматывающая борьба, похожая на долгий припадок болезненного недуга. Никто не взялся бы за такое дело, если бы его не побуждал какой-то демон, демон, которого нельзя ни понять, ни оказать ему сопротивление. И насколько можно судить, демон этот – тот же инстинкт, который заставляет младенца кричать, привлекая к себе внимание взрослых. В то же время верно и другое – ты не можешь написать ничего интересного, если при этом не пытаешься изо всех сил избавиться от самого себя. Хорошая проза подобна оконному стеклу. Я не могу сказать с уверенностью, какой из моих мотивов к творчеству является сильнейшим, но я знаю, какому из них мне надо следовать. И, оглядываясь на сделанное, я вижу: там, где в моих произведениях отсутствовала политическая цель, там всегда рождались безжизненные книги, а я, их автор, предавался писанию тех самых пышных пассажей, фраз без смысла, красивых эпитетов и заполнял страницы просто банальностями.

1947 г.



Вячеслав Недошивин. МОЖНО ЛИ ПОГАСИТЬ ЗВЁЗДЫ?
Проза отчаяния и надежды Джорджа Оруэлла

Наши представления о будущем… выражают наши современные страхи и надежды.

Олдос Хаксли

Звезды можно «погасить», если человечество договорится, что на небосклоне их нет. Или, верней, если каждого из нас заставят поверить, что звезд нет, не было, никогда не существовало! А можно так переделать людям мозги, что, когда надо, они искренне поверят – звезд нет, а когда потребуется – столь же честно будут считать, что они все же есть…

Именно об этом последние страницы последнего романа Джорджа Оруэлла. И, окунувшись в мир главного героя писателя, которого, кстати, прямо называют «последним человеком» в обществе зверей и фанатиков, в мир, созвучный любому из нас, понимаешь: шутка со звёздами – не бред, не философский выверт.

Вспомните о газовых душегубках и вере миллионов в «тысячелетний рейх». О юных молодчиках, которые под лозунгом «культурной революции» фанатично истребляли именно культурных людей своей страны. Вспомните, как у нас с азартом преследовали «врагов народа» те, кто считал себя при этом людьми будущего…

И – вот проблема – как в мире безумия, бешеной ирреальности, вывернутой логики, горящих глаз и перекошенных ртов остаться человеком нормального рассудка, личностью, дерзнувшей наперекор толпе, племени, народу утверждать, что белое – это не чёрное, что дважды два – это всё-таки четыре, а не пять и не три? Как остаться просто человеком?

Именно об этом, о человеке в мире всеобщего помешательства и насилия, ведут речь лучшие антиутопии – странная, задиристая, философская литература, получившая особенное распространение с начала XX века. Об этом и классические, эталонные произведения ее: романы Евгения Замятина «Мы», Олдоса Хаксли «О дивный новый мир!», Джорджа Оруэлла «1984». Про каждый из них, по остроумному замечанию двух английских исследователей Оруэлла, можно сказать, что «перед нами будущее, представленное в настоящем как худший вариант прошлого».

Прошлое, настоящее, будущее – привычный вектор художественного произведения. В антиутопии, хотя это и не правило, время и впрямь, случается, движется вспять: от будущего – к прошлому.

Впрочем, отношения литературы и времени всегда были противоречивы, запутанны и хитры. Литература обычно предсказывает (это заметил ещё Аристотель), а время порой опровергает её прогнозы, литература сопротивляется, а время – доказывает. А бывало и так: что отрицалось в книге о грядущем – неожиданно сбывалось в реальной жизни, а что принималось как само собой разумеющееся, напротив, отбрасывалось и забывалось поумневшим человечеством.

«Двадцатый век будет счастливым… – писал свыше ста двадцати лет назад Виктор Гюго. – Не придется опасаться, как теперь, завоеваний, захватов, вторжений, соперничества вооруженных наций… Не будет больше голода, угнетения, проституции от нужды, нищеты от безработицы, ни эшафота, ни кинжала, ни сражений, ни случайного разбоя в чаще происшествий… Настанет всеобщее счастье. Человечество выполнит свое назначение, как земной шар выполняет свое».

«Свобода! Равенство! Счастье!» – скандирует веками романтическая часть человечества. А трезвые антиутописты, возвращая мечтателей на грешную землю, твердят: счастье, навязанное силой даже лучшими людьми, – это не счастье, а зло; равенство в обозримом будущем, полное равенство – невозможно, поскольку у людей от рождения разные способности, потребности, темпераменты; а свобода без ограничений неизбежно обернётся террором одних «свободных» людей над другими… Твердят зачастую без надежды быть услышанными, твердят, уповая, кстати, лишь на время, которое «покажет».

Всё вроде бы так, всё сказанное писателями едва ли не очевидно, но вера возбуждённой толпы, нации, сообщества – сильнее. Вера в скоропалительное равенство, в тысячеликую (для каждого – свою) свободу и особенно в счастье, которое тоже, разумеется, понимается каждым по-своему, – такая вера оказывается гораздо сильнее любых реалистических прогнозов. И это – будем отдавать себе отчёт! – давно поняли «вожди» всех мастей, те, кому выгодно использовать эту веру в своих интересах, пряча за красивыми, явно неосуществимыми словесами и эгоистические цели, и непомерные личные аппетиты. Не потому ли, когда антиутопии стали примерять романтические иллюзии человечества к реальной, мрачной пока и жестокой действительности, к несовершенной пока природе человека и общества, к предрассудкам и привычкам простых людей, сами эти произведения были торопливо объявлены реакционными, буржуазными явлениями в искусстве? Не потому ли столь долго не печатали их у нас или извращенно перетолковывали на Западе, что они, встав на защиту человека, обнажали и утонченнейший обман масс, и корысть иных пастырей человечества? Ведь «гасители» звёзд (на небе ли, в душе ли людской!) – это всегда властители.

…Об этом книги мужественного одиночки, максималиста Джорджа Оруэлла, которые наконец приходят к нам. Английский писатель середины XX века, он, как Анатоль Франс и Карел Чапек, как Лао Ше и Франц Кафка, как Уильям Голдинг и Курт Воннегут, наблюдая помешательство мира, канонизацию лжи, извращение прекрасных идей, присвоение кем-то права командовать от имени народа, ощущая, как всё решительнее наступал на лицо человека кованый сапог тоталитаризма, – не молчал, поднимал перчатку вызова, даже если оставался один на один с целым миром.

Нет – говорил он своими книгами – буржуазному обществу, нет – лицемерию либералов, фашистским режимам, нет – казарменному коммунизму и сталинщине, какими бы замечательными лозунгами они ни прикрывались. Потому что человеку, видящему звёзды над головой, должно быть реально хорошо, а не на словах и в обещаниях, он должен сейчас, а не завтра реализовать свои возможности и права. И такой человек, самый обычный, самый средний, и был, думается, его глубокой, тайной надеждой в мире отчаяния.

Только бы докричаться до него, достучаться до его сердца, разбудить его сознание!


«Серьезные, сознающие свою ответственность интеллигенты часто, а может быть и всегда, идут против господствующего в их время течения».

Наткнувшись на эти слова об Оруэлле, я, помню, подумал: как же они созвучны нашим сегодняшним спорам о прошлом, об интеллигентах, смело встававших в двадцатых – сороковых годах против репрессий, лагерей, политических убийств, против сталинщины.

Слова эти взяты мною из книги друга Оруэлла, книги, которую автор предельно прозрачно назвал «Беглец из лагеря победителей».

Странное название, не правда ли? Из лагерей победителей в XX веке предпочитали не убегать. Во времена конформизма, приспособленчества, интеллектуального лакейства если и случались перебежчики, то, напротив, в лагерь победителей: поближе к силе, к власти, к пусть и порочному, но – коллективу…

Не таким оказался Дж. Оруэлл. Он не только открыто переходил в лагерь побежденных, про кого еще древние говорили: «Горе им» (что уже прекрасно рекомендует его как писателя!), но и не стеснялся публично покидать его, когда побежденные вдруг становились победителями, усваивая отвратительные черты свергнутых. Справедливость, по мнению писателя, плохо уживалась с самодовольством любых победителей. В таком случае он не только предпочитал «бегство» к одураченным, осужденным и загнанным, но, в отличие от десятков, сотен романистов, делал это не фигурально, не умозрительно, а открыто, реально, вживе.

«Однажды он пришел ко мне домой, – вспоминал Р. Рис, – и попросил разрешения переодеться. Оставив свою приличную одежду у меня в спальне, он появился одетый чуть ли не в лохмотья. Ему хотелось, как пояснил он, узнать, как выглядит тюрьма изнутри; и он надеялся, что сумеет добиться этого, если будет задержан».

«…Моя ненависть к угнетению зашла крайне далеко, – признавался в одной из книг уже сам Оруэлл. – Жизненная неудача представлялась мне тогда единственной добродетелью. Малейший намек на погоню за успехом, даже за таким „успехом“ в жизни, как годовой доход в несколько сот фунтов, казался мне морально отвратительным, чем-то вроде сутенерства».

А когда Р. Рис рассказал однажды Оруэллу о своей встрече еще в двадцатых годах с поэтом-коммунистом, то в ответ услышал: «Видите ли, быть коммунистом в те дни не давало никакой выгоды; можно почти безошибочно сказать, что то, что не приносит выгоды, правильно».

Это только три фрагмента жизни писателя и его размышлений, но разве в них не просматривается пунктир его устремлений, диапазон чувств и переживаний, желание быть крайне щепетильным во всем, что касается тех или иных лагерей? Недаром один из исследователей его творчества недвусмысленно заявил, что «масштабом цивилизации» для Оруэлла всегда была «простая порядочность». Недаром, наконец, как вспоминали о нем, «он хотел быть голосом молчаливых жертв: детей, китайских кули, судомоев, безработных, бродяг, шахтеров, приговоренных к повешению, каталонских крестьян и жертв революционных трибуналов».

Кто же такой Джордж Оруэлл? Почему его называют классиком английской литературы и ставят в один ряд со Свифтом и Диккенсом, Киплингом и Уэллсом? Почему о нем и его произведениях уже десятилетия спорят не только критики и литературоведы, но философы, политики, ученые?

Эрик Артур Блэр – вот как звали его по-настоящему. Джордж Оруэлл – псевдоним, который романист взял по выходе своей первой книги очерков «Вниз и вон в Париже и Лондоне» (1933 г.), не желая, чтобы его родители расстраивались изнанкой жизни, которую их сын познал в трущобах, ночлежках, под мостами Сены и Темзы. Впрочем, есть и другие версии появления этого имени (например, «неприятные ощущения», когда он видел «свое настоящее имя в печати», а публиковаться Эрик Артур Блэр начал в основном с 1923 года). Известно одно – при публикации первой книги писатель заявил: «Во время бродяжничества я всегда пользовался фамилией П. С. Бартон, но если вы считаете звучание этого имени неподходящим, то что скажете по поводу Кеннета Майлза, Джорджа Оруэлла, Г. Льюиса Олвейза. Я бы предпочел Джорджа Оруэлла».

Джордж – это святой покровитель Англии, а Оруэлл, как утверждают, – название речушки на севере страны, знакомой писателю еще по юности. Как бы там ни было, но такой «выбор предполагает, – язвительно замечает журнал „Тайм“, – глубоко скрытый патриотизм разочарованного подданного»…

Эрик Артур Блэр родился в 1903 году в Индии, в Бомбее, в семье английского служащего, выходца из аристократического, но обедневшего рода. Впоследствии, стыдясь «потрепанно-благородного» класса, воюя с буржуазностью, ненавистной ему, сам писатель иронически относил себя к «низшей прослойке верхнего слоя среднего класса». Но именно принадлежность к роду дала ему возможность, вернувшись в Лондон, поступить сначала в элитарную школу Св. Киприана, а затем и в Итонский колледж, готовивший своих воспитанников к высокому служению на поприще политики и искусств.

«Нельзя постичь мотивов писателя, не зная ничего о том, с чего началось его становление», – напишет позже Дж. Оруэлл. Верно, ибо не только поступки его, удивлявшие современников, не только книги и блестящие эссе, принесшие писателю всемирную славу, но всё в целом: сомнения и противоречивость, моральные нормы и убеждения, непримиримый максимализм и тяга к дистиллированной справедливости, бесстрашие и трезвость в анализе действительности, а также главная, на мой взгляд, черта его – умение не впадать в общие иллюзии – все это зарождалось в нем именно в детстве. Рискну даже сказать: прежде чем он по убеждению стал «беглецом из лагеря победителей», он пережил ситуацию, в которой оказался «беглецом» по принуждению – одиноким, чужаком, посторонним. Представьте: с одной стороны – школьник, который видел, что почти весь семейный бюджет идет на то, «чтобы поддерживать видимость благополучия», который переживал, что принят в особую школу за сокращенную плату, которого, случалось, пороли за обычные для нервных детей мокрые простыни по утрам, а с другой стороны – человек, который с пяти-шести лет знал, что обязательно станет писателем, считал, что у него достаточно силы воли, «чтобы смотреть в лицо неприятным фактам», который в одиннадцать лет опубликовал в местной газете патриотический стих, а вообще сочинял поэмы, рассказы и даже рифмованную пьесу в духе Аристофана, человек, который часто воображал себя Робин Гудом и зачитывался любимыми Диккенсом, Теккереем, Киплингом и Уэллсом, – все это и не могло не создать той гремучей смеси, из которой и возникают, как правило, взрывные характеры, воспитываются аналитические умы, вырастают самостоятельные и мощные таланты. А ведь столь же рано понял он и другое – что «закон жизни – это постоянный триумф сильных над слабыми», и если нельзя ни изменить мир, ни стать сильным, то все равно можно «признать свое поражение и сделать из него победу».

Он так и жил. Не имея, скажем, средств на дальнейшее после Итона образование, без чего в Англии и чиновником не стать, Эрик Блэр отправляется опять в Индию. Поражение? В известной мере да. Наняться в королевскую полицию, отбыть к месту службы в Бирму – что же тут от победы? Но зато, выйдя через пять лет в отставку, он не только привез на родину «невыносимое чувство вины», не только отлично разобрался в «сущности империализма» («Мне открылось тогда, что, становясь тираном, белый человек наносит смертельный удар по своей собственной свободе»), но и твердо, несмотря на весь ужас родителей, решил стать писателем. Прямым результатом этих лет стали великолепные эссе и первый роман – вторая книга писателя – «Бирманские дни».

Больше того, после Бирмы для него стало меняться само значение этих слов – «поражение», «победа». Что с того, что «его круг», услышав об «изучении» самого «дна» больших городов, посчитал это даже не поражением – жизненным крахом, если он расценивал это как победу? И, устраиваясь на ночлег в каком-нибудь «доме призрения» среди небритых, оборванных бродяг, среди калек и безработных, он уже беспокоился лишь об одном – как бы его не выдал безупречный итонский слог, он искренне желал лишь скорей и навсегда «уйти из мира респектабельности». Это были уже глубоко выстраданные шаги к «бегству» из класса победителей, первые попытки пробиться к себе истинному, поражающие и некоторой наивностью, и явной бескомпромиссностью. А ведь вокруг, не будем забывать, шумел Лондон с бесчисленными соблазнами для живого ума, потом – Париж, куда он перебрался и где обнаружил столько художников, писателей, студентов, что их, казалось, было больше, чем рабочих. Он тоже стремился стать писателем, тоже учился этому за пишущей машинкой, но работал, да еще по тринадцать часов, сперва посудомойщиком в парижском отеле, а затем, когда вновь вернулся в Англию, учителем, продавцом в книжном магазине. Это уже походило не на протест – на бунт вроде толстовского, бунт ради сохранения органичности убеждений и поступков, какой-то видимой ему одному целостности личности.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю