412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Джордж Оруэлл » Проза отчаяния и надежды (сборник) » Текст книги (страница 16)
Проза отчаяния и надежды (сборник)
  • Текст добавлен: 16 июля 2025, 18:31

Текст книги "Проза отчаяния и надежды (сборник)"


Автор книги: Джордж Оруэлл



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 32 страниц)

«Зачем же тогда пытать меня?» – подумал Уинстон с горечью. О’Брайен остановился, будто Уинстон сказал это вслух. Его большое уродливое лицо вновь наклонилось над Уинстоном, глаза сузились.

– Ты думаешь, – сказал он, – раз они собираются полностью уничтожить меня и все, что я говорю и делаю, ничего изменить не может, то зачем все эти допросы? Ты об этом думаешь, да?

– Да, – ответил Уинстон.

О’Брайен тонко улыбнулся.

– Ты ошибся в нашей системе, Уинстон. Ты пятно, которое следует вывести. Ведь я только что объяснил, чем мы отличаемся от гонителей прошлого. Нам мало пассивного послушания, мало и самого униженного подчинения. Когда ты наконец сдашься, то сделаешь это добровольно. Мы уничтожаем инакомыслящих не потому, что они сопротивляются. Напротив, до тех пор, пока сопротивляются, мы их не уничтожаем. Мы переделываем их, овладеваем их разумом и подкоркой. Мы выжигаем в них все зло и все иллюзии, мы перетягиваем их на свою сторону, причем перейти на нашу сторону надо искренне, то есть поверить душой и сердцем, а не притворятся и фальшивить. Прежде чем мы убьем инакомыслящего, он должен стать одним из нас. Потому что для нас недопустимо, если чье-то неверие, пусть самое тайное, самое ничтожное, останется жить в чьем-нибудь сознании. Мы не можем допустить никаких отклонений. Даже в минуту смерти мы не можем позволить человеку сомнений. В старину еретик шел на костер, оставаясь еретиком, поддерживая себя ересью и проповедуя ее. Даже жертвы русских чисток могли хранить в сердцах дух сопротивления, когда они шли по коридору и ожидали пули в затылок. Мы же, прежде чем вышибить мозги, приводим в идеальный порядок сердце и ум человека. Заповедью деспотических режимов прошлого было: «Ты не должен». Заповедью тоталитарных режимов – «Ты должен». Наша заповедь – «Ты есть». Все, кого мы доставляем сюда, становятся нашими в полном смысле слова. Всех мы отмываем дочиста. Даже тех трех жалких предателей, в невиновность которых ты верил когда-то, – Джонса, Аронсона и Рузерфорда – мы в конце концов сломали. Я лично принимал участие в их допросах. Мы постепенно преодолевали их сопротивление. Они хныкали, пресмыкались, рыдали, но уже не от боли и страха, а от раскаяния, от сознания своей вины. Когда мы кончили с ними, от них осталась лишь скорлупа. И в ней ничего не было, кроме раскаяния в содеянном и любви к Большому Брату. Трогательно было видеть, как они возлюбили его. Они умоляли поскорее расстрелять их, пока и ум, и сердца их чисты.

Голос О’Брайена стал почти мечтательным. Восторг, сумасшедшее воодушевление все еще читались на его лице. Он не притворяется, подумал Уинстон, не лицемерит, он верит каждому своему слову. Теперь Уинстона угнетало сознание собственной интеллектуальной неполноценности. Он видел, как грузный и в то же время грациозный О’Брайен прохаживался взад и вперед, то исчезая из поля его зрения, то возвращаясь в него. О’Брайен, конечно, во всех отношениях больше, крупнее его. Все, над чем он, Уинстон, когда-либо задумывался или мог задуматься, было уже известно О’Брайену, изучено им и отвергнуто. Его ум полностью вмещал в себя ум Уинстона. И если это так, можно ли считать, что О’Брайен сумасшедший? Сумасшедшим должен быть он, Уинстон. О’Брайен остановился и сверху взглянул на Уинстона. Голос его опять стал жестким.

– Не воображай, пожалуйста, Уинстон, что, полностью подчинившись нам, ты тем самым спасешь себя. Все, кто хоть раз сбился с пути, погибают. И даже если мы позволим тебе дожить до естественной смерти, ты все равно не уйдешь от нас. Все, что произойдет с тобой здесь, – навсегда. Пойми это. Мы согнем тебя до точки, с которой уже не разгибаются. Ты испытаешь такое, от чего не оправишься и через тысячу лет. Ты не будешь больше способен на обычные человеческие чувства. Все умрет в тебе. Ты никогда не сможешь любить, дружить, радоваться жизни, смеяться, проявлять любопытство, быть смелым и честным. Ты будешь опустошен. Мы опустошим тебя, а потом заполним собою.

Помолчав, он кивнул мужчине в белом халате. Уинстон почувствовал, как к изголовью придвигают какой-то тяжелый прибор. О’Брайен присел у лежака. Теперь лицо его оказалось совсем рядом.

– Три тысячи, – сказал он, обращаясь к мужчине в белом халате через голову Уинстона.

Две мягкие, слегка сыроватые подушечки сжали виски Уинстона. Ему стало страшно. Его ждет боль, новая боль. О’Брайен, успокаивая его, доброжелательно коснулся его руки.

– На этот раз больно не будет, – сказал он. – Смотри мне прямо в глаза.

В тот же миг раздался страшный взрыв или что-то вроде него, потому что Уинстон не знал, сопровождался ли этот взрыв грохотом. Одно было несомненно – он видел ослепительную вспышку света. Уинстон действительно не ощутил боли, но оказался совершенно обессиленным. И хотя он, когда все это произошло, лежал на спине, у него возникло ощущение, что именно этот взрыв повалил его. Страшный, пусть и безболезненный, удар привел его в ужас. Что-то случилось с головой. Все вокруг было как бы не в фокусе, и лишь постепенно глазам возвращалась способность правильно видеть. Он вспомнил, кто он такой, где находится и что за человек смотрит на него. И все-таки он чувствовал какую-то пустоту, как будто из него вынули кусок мозга.

– Сейчас пройдет, – сказал О’Брайен. – Смотри мне в глаза. С какой страной воюет Океания?

Уинстон задумался. Он помнил, что такое Океания, помнил, что он – гражданин Океании. Он также вспомнил о Евразии и Востазии. Но вот кто с кем воюет – этого сказать не мог. Он вообще не помнил, что идет какая-то война.

– Не помню.

– Океания воюет с Востазией. Теперь ты вспоминаешь?

– Вспоминаю.

– Океания всегда воевала с Востазией. С тех пор как ты родился, с тех пор как возникла Партия, с начала самой истории идет эта война, и она не прерывалась никогда, она всегда была, и всегда одна и та же. Это ты помнишь?

– Да.

– Одиннадцать лет назад ты вбил себе в голову что-то про трех приговоренных к смерти предателей. Ты придумал, что видел обрывок газеты, доказывающий их невиновность. Такой газеты не существовало. Ты все это выдумал и сам же поверил в легенду. Ты помнишь, когда ты это придумал? Помнишь?

– Да.

– Только что я показывал тебе пальцы на руке. Ты видел пять пальцев. Помнишь?

– Да.

О’Брайен поднял вверх раскрытую ладонь, спрятав от Уинстона большой палец:

– Вот пять пальцев. Ты видишь пять пальцев?

– Да.

И он действительно видел пять пальцев. Пусть какое-то время, пока к нему не вернулся разум, но он видел пять пальцев совершенно ясно. А потом все опять возвратилось на свое обычное место, и снова пришли страх, ненависть и растерянность. Но все же было какое-то время, может быть, секунд тридцать просветления и уверенности, когда каждое заявление О’Брайена, каждое предложение его заполняли провалы сознания и становились абсолютной истиной, когда дважды два, если было нужно, могло равняться трем или пяти. Теперь это ушло, стоило О’Брайену снять руку с его руки, – Уинстон не мог вернуть это наваждение, но помнил, как помнишь яркое впечатление из давнего прошлого, когда ты, в сущности, был еще совсем другим человеком.

– Теперь ты хоть видишь, – сказал О’Брайен, – что, по крайней мере, это возможно.

– Да, – сказал Уинстон.

О’Брайен с удовлетворенным видом встал. Слева от себя Уинстон заметил, как человек в белом халате надламывает ампулу и наполняет шприц. О’Брайен, улыбнувшись, взглянул на Уинстона. Почти тем же, что и раньше, жестом он поправил очки на носу.

– Помнишь, как ты написал в дневнике, – спросил он, – что неважно – друг я или враг, важно, что я тот человек, который понимает тебя и с которым можно говорить? Все верно. Мне тоже нравится говорить с тобой. Нравится твой склад ума. Он напоминает мне мой собственный ум, если не считать, что ты – сумасшедший. Что ж, перед тем как закончить на сегодня, ты, если у тебя есть желание, можешь спросить меня о чем хочешь.

– Любой вопрос?

– Любой. – Заметив, что Уинстон смотрит на циферблат, добавил: – Прибор отключен. Итак, какой первый вопрос?

– Что вы сделали с Джулией?

О’Брайен опять улыбнулся.

– Она предала тебя, Уинстон. Сразу же и безоговорочно. Я редко встречал таких, кто так быстро переходил на нашу сторону. Ты не узнал бы ее, если бы встретил. Все ее бунтарство, ложь, глупость и распущенность – все выжжено из нее. Полное перерождение, классический случай.

– Вы пытали ее?

О’Брайен не ответил.

– Следующий вопрос, – сказал он.

– Существует ли Большой Брат?

– Конечно, существует! Партия существует. Большой Брат – ее воплощение.

– Нет, существует ли он в том смысле, как существую я?

– Ты не существуешь, – сказал О’Брайен.

И снова чувство беспомощности охватило Уинстона. Он знал, он мог вообразить аргументы, с помощью которых можно было доказать, что он, Уинстон, не существует, но все они чушь, игра словами. Разве утверждение «Ты не существуешь» не абсурд? Но что пользы говорить об этом? Его ум просто сжимался, стоило ему представить сумасшедшие, безапелляционные доводы, какими О’Брайен уничтожит его.

– Я полагаю, что все-таки существую, – сказал он устало. – Я осознаю себя. Я родился, и я умру. У меня есть руки и ноги. Я занимаю определенное место в пространстве, которое одновременно не может занимать ни одно другое тело. Вот в этом смысле существует ли Большой Брат?

– Это не имеет значения. Он существует, и все.

– Умрет ли он когда-нибудь?

– Естественно, нет. Как он может умереть? Следующий вопрос.

– И Братство существует?

– А этого, Уинстон, ты никогда не узнаешь. Даже если мы освободим тебя, после того как закончим работать с тобой, даже если ты доживешь до девяноста лет, ты все равно не узнаешь, какой ответ на этот вопрос будет правильным – «да» или «нет». Он будет для тебя вечной загадкой.

Уинстон замолчал. Учащенное дыхание выдавало его волнение: ему хотелось задать вопрос, который первым пришел на ум, но язык не поворачивался. О’Брайена это, казалось, забавляло. Даже очки его иронически поблескивали. Он знает, подумал вдруг Уинстон, он знает, что я хочу спросить. И слова вырвались сами:

– Что такое комната 101?

Выражение лица О’Брайена не изменилось. Он ответил сухо:

– Ты знаешь, что такое комната 101, Уинстон. Все знают, что в этой комнате.

Он дал знак мужчине в белом. Сегодняшняя встреча подошла к концу. Игла вонзилась в руку Уинстона. Почти мгновенно он уснул.

3

– Твое выздоровление будет иметь три этапа, – сказал О’Брайен. – Ты должен выучить, понять и принять. Пора перейти ко второй стадии.

Уинстон, как обычно, лежал на спине. Правда, теперь пристяжные ремни не стягивали его так туго, как раньше. Они по-прежнему удерживали его на лежаке, но теперь он мог двигать слегка коленями, мог повернуть голову из стороны в сторону и шевелить руками. Не слишком пугал его и циферблат. Болевого удара удавалось избежать, если Уинстон соображал достаточно быстро. О’Брайен брался за рычаг лишь тогда, когда Уинстон демонстрировал тупость. Иногда весь допрос проходил без применения циферблата. Уинстон не помнил, сколько было этих допросов. Все продолжалось уже довольно долго, наверное несколько недель, а перерывы между допросами составляли порой несколько дней, а порой лишь час или два.

– Во время наших встреч, – сказал О’Брайен, – ты удивлялся, ты даже спрашивал меня, зачем Министерство Любви тратит так много времени и сил на тебя. А на свободе тебя ставил в тупик в сущности тот же вопрос. Ты понял механику общества, в котором жил, но не мог понять движущих мотивов. Помнишь, ты написал как-то в дневнике: «Я понимаю – как, я не понимаю – зачем». И как раз тогда, когда ты думал об этом «зачем», ты усомнился в собственной нормальности. Ты прочитал книгу, книгу Гольдштейна, во всяком случае часть ее. Узнал ли ты что-нибудь новое для себя?

– А вы читали ее? – спросил Уинстон.

– Я писал ее. Вернее, участвовал в ее написании. Ты же знаешь, все книги пишутся коллективно.

– В книге написана правда?

– Что касается анализа – да. А программа, изложенная там, – чушь. Тайное накопление знаний, постепенное распространение просвещения и, в конце концов, пролетарская революция, свержение Партии. Ты и сам догадался, что в книге будет написано так. Все это чушь. Пролы никогда не восстанут, ни через тысячу лет, ни через миллион. Они не могут восстать. Думаю, тебе не надо объяснять почему, ты и сам знаешь. И если у тебя были когда-нибудь хоть какие-то иллюзии относительно мятежа, тебе придется расстаться с ними. Способов сбросить Партию нет. Власть Партии вечна. И это должно стать отправной точкой твоих рассуждений.

Он подошел ближе.

– Вечна! – повторил он. – А теперь вернемся к вопросам «как?» и «зачем?». Ты достаточно хорошо понимаешь, как Партия удерживает власть. Но скажи, зачем мы удерживаем ее? Что движет нами? Почему мы стремимся к власти? Давай говори! – добавил он, потому что Уинстон медлил с ответом.

Тем не менее Уинстон помолчал еще. Ему вдруг стало тоскливо от всех этих вопросов. О’Брайена вновь охватила безумная, сумасшедшая одержимость. Уинстон наперед знал, что он скажет. Он скажет, что Партия стремится к власти не в собственных интересах, а в интересах большинства. Скажет, что Партия взяла власть, потому что в большинстве своем люди слабы и трусливы, не готовы к свободе и боятся правды, а значит, надо, чтобы кто-то сильный управлял ими и обманывал их. Что человечество всегда выбирает между свободой и счастьем, а люди, во всяком случае большинство их, предпочитают как раз счастье. Он скажет, что Партия – вечный защитник слабых, что она – отряд идейных борцов, которые творят зло ради торжества добра и жертвуют личным счастьем ради счастья других. Но самое ужасное, думал Уинстон, самое ужасное, что, говоря все это, О’Брайен будет искренне верить в это. Он в тысячу раз лучше Уинстона знает истинное положение вещей, знает, до какой степени деградации опустился мир и какой ложью, каким варварством Партия удерживает его в этом состоянии. О’Брайен понимает все это, давно оценил все, но это ничего не меняет, поскольку все оправдывает конечная цель. Что можно ждать, подумал Уинстон, от сумасшедшего, который хитрее, который знает твои доводы и все равно упорно цепляется за свои безумные идеи?

– Вы правите нами для нашей же пользы, – сказал он тихо. – Вы считаете, что люди не могут управлять собой и поэтому…

Он дернулся и чуть не закричал. Острая боль пронзила тело. Рычаг циферблата, которым управлял О’Брайен, был, наверное, на тридцати пяти.

– Это глупо, глупо, Уинстон! – кричал он. – Уж этого ты мог бы не говорить.

Он потянул рычаг назад и продолжал:

– Я сам отвечу на вопрос. Дело в том, что Партия стремится к власти исключительно в своих интересах. Нас не интересует благо других. Нас интересует только власть. Ни богатство, ни роскошь, ни долголетие, ни счастье – ничто, только власть, власть в чистом виде. А что такое власть в чистом виде, ты поймешь сейчас. От всех олигархических групп прошлого мы отличаемся тем, что знаем, что делаем. Все прочие, даже те, кто напоминал нас, были трусами и лицемерами. Немецкие нацисты и русские коммунисты были близки к нашим методам, но даже им не хватило смелости осознать собственные побуждения. Они делали вид, а может, даже верили, что взяли власть, вовсе не стремясь к ней, взяли на время, и что в ближайшем будущем человечество ждет земной рай, где все будут равны и свободны. Мы не такие. Мы знаем, никто и никогда не брал власть для того, чтобы потом отказаться от нее. Власть – цель, а не средство. Не диктатуру устанавливают, чтобы защищать революцию, а революцию делают для того, чтобы установить диктатуру. Цель насилия – насилие. Цель пытки – пытка. Так вот, цель власти – власть. Ты понимаешь меня теперь?

Уинстона поразило, как поражало его и раньше, усталое лицо О’Брайена. Сильное, мясистое, грубое, оно светилось умом и сдерживаемой страстью, перед которой Уинстон был беспомощен. И все-таки это было очень усталое лицо. Мешки под глазами, обвисшие щеки. А О’Брайен, словно прочитав его мысли, как будто нарочно склонился над Уинстоном, приблизив свое усталое лицо.

– Ты думаешь, – сказал он, – что я выгляжу старым и усталым. Ты думаешь – я говорю о власти, а сам не могу остановить распад собственного тела. Неужели ты не понимаешь, Уинстон, что человек – всего лишь маленькая клеточка? И отмирание ее лишь подтверждает жизнеспособность всего организма. Разве ты умираешь, когда стрижешь ногти?

Он развернулся и, засунув руку в карман, принялся прохаживаться по комнате.

– Мы – жрецы власти, – продолжал он. – Наш бог – власть. Впрочем, что касается тебя, власть – это просто слово. А тебе пора уже понять, что это такое. Прежде всего ты должен понять, что власть у нас коллективная. Индивидуум может получить власть, но лишь перестав быть личностью и растворясь в коллективе. Помнишь лозунг Партии: «Свобода – это рабство». Тебе не приходило в голову, что его можно перевернуть? Рабство – это свобода. Когда человек один, то есть когда он свободен, он обречен на поражение. Да иначе и быть не может, потому что человек смертен, а это величайшее поражение. Но если он способен на полное, безоговорочное подчинение, если он может перестать быть собой и раствориться в Партии, чтобы стать Партией, – он всемогущ и бессмертен. Далее ты должен усвоить, что власть – это власть над человеком: над его телом, но главное – над разумом. Власть над материей, внешней реальностью, как ты назвал бы ее, не так и важна. Да к тому же наша власть над материей абсолютна.

Уинстон забыл про шкалу. Он отчаянно пытался сесть, но окончилось это тем, что он скорчился от боли.

– Какая власть над материей? – выдохнул он. – Вы не можете управлять даже климатом или всемирным тяготением. А ведь есть еще болезни, боль, смерть…

О’Брайен остановил его жестом.

– Мы контролируем материю, потому что контролируем разум. Реальная действительность существует внутри нас. Понемногу ты поймешь это, Уинстон. Нет ничего такого, чего мы не можем. Невидимость, невесомость – все, что угодно. Стоит мне захотеть, и я могу взлететь в воздух, как мыльный пузырь. Но я этого не хочу, потому что Партии не нужно этого. Тебе пора избавляться от своих представлений о законах природы, сформулированных еще в прошлом веке. Законы природы творим мы.

– Да нет же! Вы не владеете даже этой планетой. А как насчет Евразии и Востазии? Ведь вы их пока не завоевали.

– Неважно. Мы завоюем их, когда будет надо. Но даже если и не завоюем – что это меняет? Мы можем считать их несуществующими. Мир – это Океания.

– Однако вся наша планета – лишь пылинка в пространстве. А человек крошечный и беспомощный! Как долго он существует? Ведь миллионы лет Земля была необитаемой.

– Чушь! Земля – наша ровесница, не старше! Как она может быть старше нас? Вне человеческого разума не существует ничего.

– И тем не менее в земле полно костей вымерших животных – мамонтов, мастодонтов и гигантских рептилий, которые населяли Землю задолго до человека.

– Ты когда-нибудь видел эти кости, Уинстон? Ведь нет же. Их выдумали биологи девятнадцатого века. До человека ничего не было. После человека, если ему когда-нибудь придет конец, тоже ничего не будет. Вне человека ничего нет.

– Но вне нас – целая Вселенная. Посмотрите на звезды. До некоторых миллионы световых лет. Мы никогда не достигнем их.

– Что такое звезды? – заметил О’Брайен равнодушно. – Всего лишь частички огня в нескольких километрах от нас. Мы вполне можем добраться до них, если захотим. А можем и погасить их. Земля – центр Вселенной. Солнце и звезды вращаются вокруг нас.

Уинстон опять судорожно попытался сесть. Но на этот раз ничего не сказал. А О’Брайен, словно отвечая на возражения, продолжил:

– Разумеется, в некоторых случаях это не так. Управляя кораблем в океане или предсказывая солнечное затмение, нам удобнее считать, что Земля все-таки вращается вокруг Солнца и что звезды действительно удалены от нас на миллионы миллионов километров. Но что с того? Разве мы не можем создать двойную систему астрономии? Звезды могут быть от нас близко или далеко, как нам потребуется. Или ты думаешь, что наши математики не справятся с этой задачей? На что нам тогда двоемыслие?

Уинстон сжался на лежаке. Что бы он ни говорил, следовал стремительный ответ, разрушавший доводы. И все же он знал, знал, что прав. И по всей вероятности, можно опровергнуть и утверждение о том, что вне человеческого разума нет ничего. Разве эта теория не была давным-давно разоблачена как заблуждение? Существовало даже какое-то название, он только не мог вспомнить его. О’Брайен взглянул на него сверху, и легкая усмешка заиграла на его губах.

– Я уже говорил тебе, Уинстон, – начал он, – метафизика – не самая сильная твоя сторона. Слово, которое ты пытаешься вспомнить, – солипсизм. Хотя ты ошибаешься. Это вовсе не солипсизм. Скорее – коллективный солипсизм, если угодно. А это вещи разные, даже прямо противоположные. Впрочем, мы отклонились от темы, – добавил он уже другим тоном. – Так вот, подлинная власть, власть, за которую нам приходится бороться и день и ночь, это не власть над материальным миром, это власть над людьми. – Он помолчал и закончил опять тоном учителя, который спрашивает подающего надежды ученика: – Итак, как человек может утвердить свою власть над другим человеком?

Уинстон задумался.

– Заставив его страдать, – сказал он.

– Совершенно верно. Заставив страдать. Послушания мало. Если человек не страдает, можно ли быть уверенным, что он подчиняется твоей, а не собственной воле? Властвовать – значит мучить и унижать. Власть заключается в том, чтобы, разбив на куски разум человека, собрать его снова, но придав ему ту форму, какая нужна тебе. Теперь ты понимаешь, что за мир мы созидаем? Это точная противоположность глупых гедонистических утопий, созданных воображением старых реформаторов. Мы создаем мир страха, предательства и мучений, мир попирающих друг друга, мир, который, развиваясь, становится не менее, а более безжалостным. Развитие нашего мира будет развитием страданий. Прежние цивилизации утверждали, что они основаны на любви и справедливости. Наша – основана на ненависти. В нашем мире не будет других чувств, кроме страха, бешенства, торжествующего ликования, самоунижения. Все остальное мы уничтожим – все! Мы уже покончили с привычкой мыслить, которая досталась нам с дореволюционных времен. Мы разорвали узы, связывавшие родителей и детей, друзей и влюбленных. Никто больше не верит жене, ребенку или другу. А в будущем не будет ни жен, ни друзей. Детей будут отбирать у матерей сразу после рождения, как забирают яйца у курицы. Мы вырвем с корнем половой инстинкт. Рождение станет пустой ежегодной формальностью, вроде возобновления продовольственных карточек. Мы уничтожим оргазм. Наши неврологи работают над этим. Не будет иной верности, преданности, кроме верности и преданности Партии. И не будет другой любви, кроме любви к Большому Брату. Не будет смеха, только ликующий смех над побежденным противником. Не будет литературы, искусства, науки. Когда мы станем всемогущи, наука не понадобится. Не будет различия между красотой и уродством. Не будет любознательности, не будет радости жизни. Все разнообразные наслаждения будут истреблены. Но всегда – помни это, Уинстон, – всегда будет опьянение властью, и оно будет расти и становиться все более и более изощренным. Всегда будет дрожь победы и наслаждение от брошенного под ноги, поверженного и беспомощного врага. Если ты хочешь представить себе образ будущего, представь сапог, наступающий на лицо человека – наступающий навсегда.

Он замолк, словно ждал, что Уинстон возразит. Но Уинстон хотел одного – вжаться в лежак, к которому был привязан. Что он мог сказать? Сердце его замерло. О’Брайен продолжал:

– И помни – это навсегда. Всегда найдется лицо, на которое можно наступить сапогом. Всегда найдется вероотступник, враг народа, которого надо будет громить и унижать. Все, что пережил ты, попав в наши руки, а может, и более страшное, – повторится. Слежка, предательство, аресты, пытки, казни, исчезновения – будут всегда. Сплошной мир террора и ликования. И чем сильнее будет становиться Партия, тем меньше у нее будет терпимости, а слабость оппозиции будет увеличивать жестокость деспотизма. Гольдштейн и его ереси тоже будут жить вечно. Каждый день, каждую минуту их будут разоблачать, уничтожать, высмеивать, оплевывать – и все равно они будут существовать. Тот спектакль, который я разыгрывал с тобой семь лет, будут разыгрывать снова и снова, из поколения в поколение, и каждый раз все более утонченно. Всегда в наших руках будет инакомыслящий, кричащий от боли, сломленный и презираемый, кающийся в конце концов; спасая его от самого себя, мы доведем его до того, что он добровольно, по своей воле, приползет к нашим ногам. Вот мир, который мы создаем, Уинстон. Мир победы за победой, мир, где мы будем ликовать и давить, давить властью и ликовать. Ты, я вижу, начинаешь представлять, каким он будет, этот мир. Но ты не только поймешь, что́ это будет за мир, ты примешь его и будешь приветствовать, ты станешь частицей этого мира.

Уинстон пришел в себя настолько, что смог заговорить.

– У вас ничего не выйдет, – прошептал он.

– Что ты хочешь этим сказать, Уинстон?

– Вы не сможете создать такой мир. Это бред. Это невозможно.

– Почему же?

– Невозможно построить цивилизацию на страхе, ненависти и жестокости. Такой мир будет нежизнеспособным.

– Почему?

– Такая цивилизация погибнет, развалится, покончит самоубийством.

– Глупости. Ты полагаешь, что ненависть требует больше сил, чем любовь. Но почему? А если это и так, то какая разница? Быть может, мы хотим быстрее растратить собственные силы. Быть может, мы хотим довести темп человеческой жизни до таких пределов, что люди будут дряхлеть к тридцати годам. Какая разница? Да пойми наконец, что смерть отдельного человека – не смерть! Партия бессмертна.

Как прежде, голос О’Брайена ввергал Уинстона в полную беспомощность. К тому же он опасался, что, если и дальше будет упорствовать, О’Брайен снова возьмется за рычаг циферблата. И тем не менее молчать он не мог. Робко, без серьезных аргументов, не имея другой опоры в душе, кроме невыразимого ужаса от нарисованной О’Брайеном картины, он пошел в наступление.

– Не знаю, да это и неважно. Но у вас все равно ничего не выйдет. Вы сорветесь на чем-нибудь. Жизнь вам помешает.

– Мы управляем жизнью, Уинстон. Управляем во всех ее проявлениях. Ты думаешь, будто есть нечто, что называют природой человека, и что наши действия восстановят ее против нас. Но мы творим природу человека. Люди бесконечно податливы. Или, может, ты вернулся к старой своей идее, что пролетарии или рабы восстанут и сбросят нас? Выбрось это из головы. Они беспомощны, как животные. Человечество – это Партия. Все, кто вне Партии, не идут даже в счет.

– Пусть так. Но в конце концов они победят вас. Рано или поздно они разглядят, какие вы на самом деле, и тогда они разорвут вас на куски.

– И что же, этот процесс уже идет? Может, у тебя есть какие-нибудь доказательства? Почему все это случится?

– Нет. Но я верю в это. Я знаю, что у вас ничего не выйдет. В мироздании есть что-то такое… не знаю что… какой-то дух, какой-то закон, который вам не преступить никогда.

– Ты веришь в бога, Уинстон?

– Нет.

– Что же это за дух, который уничтожит нас?

– Не знаю. Дух Человека.

– А ты человек?

– Да.

– Если ты человек, Уинстон, то – последний человек. Твой род вымер. А наследники – мы. Ты хоть понимаешь, что один? Ты вне истории,ты не существуешь. – Его тон опять изменился, и он спросил уже резко: – Разумеется, себя ты в моральном отношении считаешь, конечно, выше нас, лживых и жестоких?

– Да, я считаю, что я выше вас.

О’Брайен замолчал. Вместо его голоса Уинстон услышал разговор двух людей, в одном из которых он узнал себя. Это была звукозапись его беседы с О’Брайеном в тот вечер, когда он вступал в Братство. Уинстон слышал, как обещал лгать, воровать, убивать, поощрять наркоманию и проституцию, распространять венерические болезни и плеснуть, если потребуется, в лицо ребенку серной кислотой. О’Брайен нетерпеливо махнул рукой, как будто хотел сказать, что не стоило и напоминать. Он повернул выключатель – голоса смолкли.

– Вставай! – приказал он.

Пристяжные ремни вдруг ослабли. Уинстон сполз на пол и с трудом встал на ноги.

– Ты последний на Земле человек, – повторил О’Брайен. – Ты хранитель человеческого духа. Сейчас ты увидишь, что представляешь из себя. Раздевайся.

Уинстон развязал бечевку, поддерживающую комбинезон. Застежку-молнию давно уже выдрали. Он не помнил, снимал ли хоть раз после ареста одежду. Под комбинезоном оказались грязные желтоватые тряпки – все, что осталось от нижнего белья. Обрывки, повисшие вокруг тела. Когда он сбросил их с себя, то в дальнем конце комнаты увидел трехстворчатое зеркало. Он двинулся к нему и встал как вкопанный. Невольный крик вырвался из его груди.

– Давай-давай, – приказал О’Брайен. – Встань между створками. Увидишь себя и сбоку.

Уинстон остановился, потому что был действительно испуган. Сгорбленный серый скелет отражался в стекле и шел ему навстречу. Сам вид его внушал ужас, не говоря уже о том, что скелет этот – Уинстон понимал – не чей-нибудь, а его. Он подошел ближе. Череп урода в зеркале непомерно выдавался вперед, потому что тело его сгорбилось. На Уинстона глядело несчастное лицо арестанта – большой лоб, переходящий в лысину, заострившийся нос, запавшие щеки, дикие, настороженные глаза. Морщины избороздили лицо, рот ввалился. Несомненно, это было его лицо, но странно, что он гораздо сильнее изменился внешне, чем внутренне. Следы страданий, отразившиеся на лице, отличались от того, что он чувствовал. У него появилась лысина. Сначала ему показалось, что он просто поседел, на самом деле лысина его была безжизненного, сероватого цвета. Все тело, кроме рук и лица, было таким, в него въелась застарелая грязь. Сквозь слой грязи проступали рубцы шрамов, а варикозная язва на ноге распухла и шелушилась. Больше всего пугала худоба. Грудь высохла, как у скелета, ноги исхудали до того, что колени выглядели толще бедер. Теперь только он сообразил, зачем О’Брайену понадобилось, чтобы он увидел себя и сбоку. Изгиб позвоночника стал странным, худые плечи выпирали вперед, грудная клетка провалилась, а тощая шея сгибалась под грузом черепа. Это было тело шестидесятилетнего старца, страдающего к тому же какой-то неизлечимой болезнью.

– Ты ведь думал порой, – сказал О’Брайен, – что мое лицо, лицо члена Внутренней Партии, выглядит старым и усталым. Что скажешь теперь о собственном лице?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю