Текст книги "Проза отчаяния и надежды (сборник)"
Автор книги: Джордж Оруэлл
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 32 страниц)
– Джулия.
Ответа не последовало.
– Джулия, ты спишь?
Ответа опять не последовало. Она спала. Уинстон закрыл книгу, аккуратно положил ее на пол, вытянулся и накрыл одеялом себя и Джулию.
Он так и не узнал о главном секрете, подумал он. Он понимал – как, он не понимал – зачем. Первая глава, как и третья, в общем-то не сказала ему в сущности ничего нового, она лишь привела в систему его знания. Но, прочитав эту главу, он, по крайней мере, убедился, что не сошел с ума. Даже если ты в меньшинстве, даже если все меньшинство – ты один, это не значит еще, что ты сумасшедший. Есть правда, и есть неправда, и, если ты придерживаешься правды, а весь мир против нее, это не значит еще, что ты сошел с ума. Луч заходящего солнца пробился сквозь занавеску и упал на подушку. Уинстон закрыл глаза. Тепло солнца, прикосновение к гладкому телу девушки вселили в него сонное, надежное ощущение уверенности в себе. Он в безопасности, все будет хорошо. Он засыпал, прошептав: «Здравый смысл – это не статистика», чувствуя, что в этих словах заключен глубокий смысл.
* * *
Проснулся он с чувством, что спал долго, но, взглянув на старинные часы, увидел, что еще двадцать тридцать. Он немного полежал в полудреме, пока не услышал во дворе знакомый сильный голос:
Глупо было надеяться даже.
Все прошло, как апрельские дни,
Но слова те, тот взгляд, те мечты, все подряд, —
Мое сердце украли они!
Глупая песенка все еще была популярна. Ее еще пели повсюду. Она пережила «Песню Ненависти». Пение разбудило Джулию, она сладко потянулась и выскользнула из постели.
– Хочу есть, – сказала она. – Давай заварим кофе. Черт побери! Керосинка погасла, и вода холодная. – Она подняла ее и встряхнула. – Весь керосин выгорел.
– Думаю, старик Чаррингтон одолжит нам немного.
– Занятно, я вроде проверяла – была полная. Я оденусь, – добавила она. – Что-то похолодало.
Уинстон тоже встал и оделся. А голос без устали пел:
Говорят, все на свете изменит,
Все сотрет круговерть зим и лет,
Но улыбки и слезы через годы и грозы
Мучат сердце, которого нет.
Затягивая ремень комбинезона, Уинстон подошел к окну. Солнце ушло за дома, лучи его не заливали двор. Каменные плиты были мокрыми, как будто их только что вымыли, и небо, казалось, вымыли тоже – такой чистой и бледной была голубизна в просветах между дымовыми трубами. Женщина во дворе без устали сновала взад и вперед, зажав во рту прищепки и вытаскивая их по одной; она то принималась петь, то умолкала, снова и снова развешивая пеленки. Интересно, она берет в стирку чье-то белье и живет этим или же у нее двадцать или тридцать внучат, которых она обстирывает? Джулия подошла к нему и встала рядом – теперь оба с восторгом смотрели на мощную фигуру внизу. Наблюдая за работой женщины, глядя, как ее большие сильные руки тянутся к веревкам, как выступают мощные, словно у кобылицы, ягодицы, Уинстон вдруг подумал, что она прекрасна. Ему никогда не приходило в голову, что прекрасным может быть тело пятидесятилетней женщины, раздавшееся до чудовищных размеров после многочисленных родов, огрубевшее от работы настолько, что теперь оно стало жестким, как кочерыжка перезревшего турнепса. Но женщина была прекрасна, почему бы и нет? – подумал Уинстон. Мощное тело, потерявшее свои очертания, будто гранитная глыба, красная обветренная кожа – все это имело такое же отношение к телу юной девушки, как ягоды шиповника к его цветам. Но почему плод хуже цветка?
– Нет, она прекрасна, – пробормотал Уинстон.
– У нее бедра, наверное, с метр, – отозвалась Джулия.
– Такая красота, – ответил Уинстон.
Рукой он обнимал гибкую талию Джулии. Они прижимались друг к другу, бедро к бедру. У них никогда не будет ребенка. Это невозможно. И свою тайну они могут передавать лишь словами, от разума к разуму. У женщины во дворе нет разума – лишь сильные руки, горячее сердце да плодоносное чрево. Интересно, сколько детей она родила? Может, даже пятнадцать. Ее расцвет был недолгим, распустилась на год, как дикая роза, а потом разбухла, как плод, и стала крепкой, краснокожей и грубой, а вся ее жизнь на протяжении лет тридцати заключалась в вечной стирке, мытье полов, штопке, приготовлении еды, вытирании пыли, чистке обуви и починке, сначала для детей, затем – для внуков. И через три десятка таких лет она поет. Тайное благоговение, которое Уинстон испытывал по отношению к этой женщине, словно окрашивалось бледным безоблачным небом в просветах между дымовыми трубами, которое уводило взгляд куда-то далеко-далеко. Странно думать, что небо на всех одно – и в Евразии, и в Востазии, и здесь. И люди под этим небом везде одинаковые, везде, во всем мире, сотни, тысячи, миллионы таких, как эти, которые даже не знают, что есть подобные им, что они разделены стенами лжи и ненависти, что они одинаково не научились мыслить, но хранят в своих сердцах, животах и мускулах ту силу, которая когда-нибудь перевернет мир. Если есть надежда, то она в пролах! Он еще не дочитал книгу, но знал, что Гольдштейн придет к этому выводу. Будущее принадлежит пролам. Но можно ли быть уверенным, что, когда придет их время, мир, построенный ими, не станет враждебен ему, Уинстону Смиту, как сегодняшний мир Партии? Да, можно, во всяком случае, это будет не мир безумия. Там, где есть равенство, можно мыслить здраво. Рано или поздно это произойдет, сила станет разумом. Пролы бессмертны, в этом нельзя сомневаться, глядя на богатырскую фигуру во дворе. В конце концов они пробудятся от спячки. А пока это случится, пусть даже через тысячу лет, они будут жить, преодолевая все, и останутся живы, как птицы, передающие жизнеспособность от поколения к поколению, жизнеспособность, которой нет у Партии и которую она не в силах убить.
– Ты помнишь, – спросил он, – дрозда, что пел для нас в тот первый день в лесу, на опушке?
– Он пел не для нас, – ответила Джулия. – Он пел для себя. Нет, и это неверно. Он просто пел.
Птицы поют, пролы поют, не поет только Партия. Во всех концах мира, в Лондоне и Нью-Йорке, в Африке и Бразилии, в загадочных запретных землях за границей, на улицах Парижа и Берлина, в деревнях безбрежных равнин России, на базарах Китая и Японии – всюду стоит эта сильная, непобедимая женщина, изуродованная трудом и родами, работающая от рождения до смерти и все еще поющая. Из этого мощного чрева выйдет когда-нибудь порода думающих, сознательных людей. Мы мертвецы, будущее принадлежит им. Но мы можем войти в то будущее, если сохраним живой разум, как они сохраняют живое тело, и будем передавать из поколения в поколение тайное учение о том, что дважды два – четыре.
– Мы мертвецы, – сказал Уинстон.
– Мы мертвецы, – послушно повторила Джулия.
– Вы мертвецы, – сказал железный голос сзади.
Они отскочили друг от друга. Все внутри Уинстона оледенело. Он видел, как расширились глаза Джулии. Она стала молочно-желтой. Нестертые румяна выделялись на ее щеках, будто отклеивались от кожи.
– Вы мертвецы, – повторил железный голос.
– Это за картиной, – выдохнула Джулия.
– Это за картиной, – сказал голос. – Стоять на месте. Не двигаться, пока не прикажут.
До них добрались, добрались в конце концов! Они ничего не могли поделать, только стояли и смотрели друг другу в глаза. Бежать, выбраться из дома, пока не поздно, – эта мысль даже не пришла им в голову. Немыслимо не подчиниться железному голосу из-за картины. Что-то щелкнуло, как будто повернули шпингалет, послышался звон разбивающегося стекла. Офорт упал на пол, за ним был монитор.
– Теперь они видят нас, – сказала Джулия.
– Теперь мы видим вас, – сказал голос. – Встаньте посередине комнаты. Спиной к спине. Руки за голову. Не прикасаться друг к другу.
Они не прикасались друг к другу, но Уинстону казалось, что он чувствует, как Джулия дрожит всем телом. А может быть, это дрожал он. Уинстон сжал зубы, чтобы они не стучали, но не смог сдержать дрожь в коленях. Топот сапог был слышен внизу, в доме и во дворе. Похоже, там было уже полно людей. Что-то тащили по булыжникам. Пение женщины оборвалось. Кто-то пнул корыто, и оно, грохоча, полетело по камням. Потом понеслась ругань, которая закончилась криком боли.
– Дом окружен, – сказал Уинстон.
– Дом окружен, – подтвердил голос.
Он слышал, как стучат зубы Джулии.
– Я думаю, нам надо попрощаться, – сказала она.
– Вам надо попрощаться, – сказал голос. А вслед за этим совсем другой – высокий, интеллигентный – голос, который показался Уинстону знакомым: – Кстати, пока мы не ушли от темы: «Вот свечка вам на ночь, давайте зажжем, а вот и палач ваш – палач с топором!»
Что-то со звоном посыпалось на кровать. В окно втолкнули лестницу, которая выбила стекла. Кто-то лез по ней со двора, но и в доме уже слышался топот ног. Комнату заполнили крепкие парни в черной форме, в кованых сапогах и с дубинками в руках.
Уинстон больше не дрожал. Даже взгляд застыл. Сейчас главное – не двигаться, не двигаться и не давать повода ударить себя. Человек с литой челюстью боксера и щелью вместо рта остановился напротив Уинстона, поигрывая дубинкой. Глаза их встретились. Ощущение наготы, когда руки за головой, а лицо и тело ничем не защищены, стало невыносимым. Кончиком белого языка человек с дубинкой облизал то место, где должны быть губы, и отошел. Раздался треск. Кто-то схватил пресс-папье и разнес его на куски о каминную полку.
Кусочек коралла, крошечная розовая звездочка, словно сахарная розочка с торта, покатился по половику. Какой маленький, подумал Уинстон, какой же он был маленький! Глухой удар и судорожный всхлип послышался сзади, что-то сильно толкнуло Уинстона по ноге, от чего он чуть не потерял равновесие. Один из вошедших ударил Джулию в солнечное сплетение, и она согнулась от боли, как складная линейка. Она билась на полу, пытаясь вдохнуть. Уинстон не осмелился повернуть голову и на миллиметр, но пару раз краем глаза видел посиневшее, задыхающееся лицо. К собственному ужасу прибавилась ее боль, словно это он не мог дышать и бился на полу в судорогах. Он знал, что это такое – страшное, агонизирующее страдание и всеохватное, непереносимое удушье. Потом двое подхватили ее за колени и плечи и вынесли из комнаты, как мешок. Промелькнуло ее запрокинутое лицо, желтое, искаженное от боли, с закрытыми глазами и следами румян на щеках. Он видел ее в последний раз.
Его, замершего на месте, еще ни разу не ударили. А мысли, приходившие в голову, как бы не касались его. Взяли ли они мистера Чаррингтона? Что они сделали с женщиной во дворе? Он подумал, что надо бы пойти в туалет и помочиться, и слегка удивился, потому что был в уборной два-три часа назад. Часы на камине показывали девять, то есть двадцать один час. Но почему-то было светло. Разве не темнеет в двадцать один час? В августе? А вдруг они с Джулией все-таки ошиблись и проспали аж двенадцать часов и теперь было не двадцать тридцать, как они думали, а восемь тридцать утра? Но развивать эту мысль он не стал. Ему это было неважно.
Послышались легкие шаги в коридоре. В комнату вошел мистер Чаррингтон. Поведение людей в черном мгновенно изменилось. Но что-то изменилось и в самой внешности мистера Чаррингтона. Взгляд его упал на пресс-папье.
– Уберите это, – резко приказал он.
Один из охранников послушно нагнулся. Странно, но в речи мистера Чаррингтона больше не слышался характерный акцент кокни; Уинстон вдруг узнал, чей голос только что звучал по монитору. Мистер Чаррингтон по-прежнему был в старом вельветовом пиджаке, но волосы его, почти седые, стали черными. Не было и очков. Он кинул на Уинстона цепкий взгляд, словно проверил, он ли это, и уже не обращал на него никакого внимания. Чаррингтон был похож на себя, но перемена в нем все равно была разительной. Фигура его распрямилась, казалось, он стал выше ростом. Неуловимо изменилось лицо, оно стало другим. Черные брови оказались уже не густыми, исчезли морщины, изменился овал лица, даже нос стал как будто короче. Теперь это было холодное, настороженное лицо человека лет тридцати пяти. Впервые в жизни Уинстон видел перед собой, точно зная это, сотрудника Полиции Мысли.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
1Он не знал, где он. Вероятно, в Министерстве Любви, хотя проверить это невозможно.
Камера с высоким потолком и без окон была отделана белой изразцовой плиткой. Холодным светом горели скрытые лампы, и откуда-то доносился низкий гудящий звук – очевидно, работала вентиляция. Вдоль стены шла узкая скамейка, похожая на полку, на которой можно было только сидеть. Она прерывалась лишь у двери и параши без стульчака. В камере было четыре монитора – по одному на каждой стене.
Тупо ныл живот. Боль не проходила с тех пор, как его швырнули в полицейскую машину и повезли. А еще хотелось есть, это было какое-то грызущее нездоровое чувство. Он не ел, наверное, уже сутки, а может быть, и больше. И по-прежнему не знал, а возможно, и никогда теперь не узнает, когда был арестован – утром или вечером. И с момента ареста ему не давали есть.
Он сидел не шевелясь на узкой скамье, сложив руки на коленях. Уинстон хорошо усвоил: сидеть надо не шевелясь. Стоило сделать резкое движение, как из монитора раздавался окрик, но есть хотелось все сильней. Хоть бы кусочек хлеба. Он вдруг решил, что в кармане комбинезона завалялись хлебные крошки. А может, там даже целая корка, подумал он, потому что иногда что-то царапало по ноге. В конце концов желание проверить догадку перебороло страх, и он сунул руку в карман.
– Смит! – заорал монитор. – Номер 6079, Смит У.! Руки из карманов! Вы – в камере!
Он снова скрестил руки на коленях и замер. Прежде чем привезти сюда, его держали в другом месте. Не то в полицейском участке, не то в камере предварительного заключения, которую используют патрули. Сколько он пробыл там – неизвестно. По крайней мере, несколько часов. Трудно определить время, когда не видишь ни циферблата, ни окон. Та камера была шумной и зловонной. Она напоминала эту, но была отвратительно грязной и битком набитой людьми. В большинстве своем – уголовниками, среди которых было несколько политических. Стиснутый со всех сторон грязными телами, он сидел прислонившись к стене и от страха и боли в животе не замечал ничего. И тем не менее ему бросалась в глаза удивившая его разница в поведении членов Партии и других арестантов. Первые были запуганы и молчаливы, а уголовники, казалось, плевали на все. Они громко орали и оскорбляли охрану, лезли в драку, когда пытались конфисковать их вещи, малевали ругательства на полу, жевали принесенную контрабандой и припрятанную в складках одежды еду, а когда монитор пытался установить порядок, поднимали такой крик, что он умолкал. С другой стороны, кое-кто из них был, казалось, в приятельских отношениях с охранниками, знал их прозвища, клянчил у них сигареты через «глазок». Стража, в свою очередь, тоже обходилась с уголовниками снисходительно, даже тогда, когда приходилось применять силу. Чаще всего в камере говорили о лагерях, куда, ожидалось, попадут все. В лагере, понял Уинстон, «жить можно», но нужно иметь связи и друзей. Там процветают взятки, блат, вымогательство, гомосексуализм и проституция, там можно найти даже подпольный самогон из картошки. А доверяют там лишь уголовникам, особенно бандитам и убийцам, которые составляют местную аристократию. Самая грязная работа достается политическим.
Арестованных приводили и уводили. Здесь были продавцы наркотиков, воры, бандиты, спекулянты с черного рынка, алкоголики и проститутки. Иные пьяницы так бузили, что остальным общими усилиями приходилось усмирять их. Однажды четверо охранников втащили в камеру огромную старуху лет шестидесяти, вернее, то, что от нее осталось. Она орала, лягалась и рвалась из рук так, что выскочила наружу ее громадная грудь и растрепались густые седые волосы. С нее стащили башмаки, которыми она пыталась пнуть охранников, и швырнули ее на колени Уинстону, едва не сломав ему кости. Старуха немедленно приподнялась, крикнула им вдогонку: «Ублюдки!» – и, заметив, что сидит на чем-то неровном, сползла с колен Уинстона на скамью.
– Извиняюсь, голубчик, – пробормотала она. – Я не хотела садиться к тебе на колени, меня швырнули эти педерасты. Они не знают, как положено обращаться с леди. Не слышали никогда. – Старуха помолчала, похлопала по груди и икнула. – Извиняюсь еще раз, – сказала она. – Я еще маленько не того.
Потом наклонилась, и ее сильно стошнило на пол.
– Так-то лучше, – зашептала она, откидываясь назад и не открывая глаз. – Никогда не надо держать в себе это. Это мой принцип. Выворачивай все это, пока оно свежее. Так-то.
Теперь она оживилась, еще раз глянула на Уинстона и, кажется, воспылала к нему симпатией. Огромной ручищей она обняла его за плечи и, дыша блевотиной и пивом, притянула к себе.
– Как, голубчик, зовут тебя?
– Смит, – ответил Уинстон.
– Смит? – удивилась женщина. – Вот это да! Я тоже Смит. А вдруг, – добавила она игриво, – а вдруг я твоя мать?
Вполне возможно, подумал Уинстон, вполне возможно. И возраст, и телосложение подходят, и рост, а за двадцать лет лагерей можно здорово измениться.
Больше никто не заговаривал с ним. Удивительно, но уголовники почти игнорировали политических. «Политы», с презрением называли они их, не проявляя даже любопытства. А члены Партии были настолько запуганы, что боялись говорить с кем бы то ни было, и уж тем более друг с другом. Только раз, когда две партийки оказались плотно прижатыми на скамье, Уинстон выхватил в общем гвалте несколько слов о какой-то комнате «один-ноль-один», но не понял, что это значит.
И вот два или три часа, как он здесь. Тупая боль в животе так и не проходила, но порой она чуть отпускала, а иногда становилась нестерпимой. В зависимости от этого работало и сознание Уинстона. Когда боль обострялась, он думал только о ней и о еде. Когда же живот отпускало, его охватывала паника. В иные минуты он видел наперед все, что с ним случится, да так ярко, что его сердце выпрыгивало из груди и прерывалось дыхание. Он ощущал удары дубинкой по локтям, чувствовал, как подкованные железом сапоги бьют его по коленям, видел себя ползающим по полу и молящим о пощаде разбитым ртом. Он почти не думал о Джулии – не мог сосредоточиться на мысли о ней. Он любит ее и не предаст, но это звучало в нем как заученная истина, как правило арифметики. Он не чувствовал любви к ней и почти не задумывался, что с ней происходит сейчас. Гораздо чаще со слабой надеждой он думал об О’Брайене. О’Брайен должен уже знать о его аресте. Братство, говорил он, никогда не пытается спасти своих членов. Но есть бритвенные лезвия, их стоит только передать. Всегда найдется пять секунд, прежде чем охранники ворвутся в камеру. С обжигающим холодом лезвие вопьется в тело и порежет даже пальцы, которыми он будет сжимать его. Уинстон ощутил это все больным телом, сжимавшимся от новой боли. Он не был уверен, что воспользуется лезвием, даже если появится такой шанс. Куда естественнее цепляться за минуту, тянуть время, даже если впереди ждет пытка.
Иногда он пробовал считать изразцовые плитки на стенах. Вроде бы ничего сложного, но он всякий раз сбивался со счета. И в голову опять навязчиво лезло: где же я нахожусь и который теперь час? Порой ему казалось, что сейчас на улице день, а иногда с такой же уверенностью он думал, что ночь. Он уже догадался, что здесь свет не выключают никогда. Здесь не бывает темноты. Теперь он сообразил, почему О’Брайен так легко понял его намек. В Министерстве Любви нет окон. И камера, в которой он сидел, могла быть как в самой середине здания, так и у внешней стены. Она могла быть на глубине десяти этажей под землей или на тридцатом этаже, высоко в небе. Мысленно он переносил свою камеру с места на место и по физическим ощущениям тела пытался угадать, где же он все-таки: висит высоко в небе или же похоронен глубоко в земле?
Снаружи послышались шаги. Стальная дверь с лязгом открылась. Щеголеватый молоденький офицер в ладной черной форме, которая, казалось, сияла отполированной кожей, с бледным лицом, похожим на восковую маску, шагнул в камеру. Он дал знак охранникам ввести заключенного. И в камеру, еле волоча ноги, вошел поэт Эмплфорс. Дверь, закрываясь за ним, вновь загремела.
Эмплфорс неуверенно шагнул сначала в одну, потом в другую сторону, словно отыскивая вторую дверь, в которую можно выйти, а затем принялся ходить взад и вперед по камере. Он все еще не замечал Уинстона. Его встревоженный взгляд блуждал по стене гораздо выше головы Уинстона. Поэт был без ботинок, большие грязные пальцы ног высовывались сквозь дыры в носках. По-видимому, он несколько дней не брился. Жесткая щетина покрывала его щеки, придавая ему разбойничий вид, плохо вязавшийся с большим слабым телом и нервными движениями.
Уинстон встряхнулся, выводя себя из летаргического состояния. Он должен поговорить с Эмплфорсом; конечно, облает монитор, но надо рискнуть. И потом, возможно, именно Эмплфорс принес лезвие.
– Эмплфорс, – позвал он.
Монитор молчал. Эмплфорс остановился, слегка удивленный. Его взгляд медленно сфокусировался на Уинстоне.
– А, Смит! – сказал он. – И тебя взяли!
– За что тебя арестовали?
– Вообще-то говоря… – Он неуклюже опустился на скамейку напротив Смита. – Всех берут за одно преступление. Разве не так?
– И ты совершил его?
– Вероятно.
Он положил руки на лоб и сжал виски, будто припоминая что-то.
– Все мы совершаем преступления, – начал он туманно. – Я могу припомнить лишь один случай – возможно, дело в нем. Безусловно, очень неблагоразумно с моей стороны. Мы подготовили исправленное издание стихов Киплинга. И в конце строки я оставил слово «Бог». Я ничего не мог поделать! – добавил он почти негодующим тоном, подняв глаза, чтобы взглянуть на Уинстона. – Невозможно было, понимаешь, изменить строку. Ты же знаешь, во всем английском языке только двенадцать рифм на слово «Бог»? Я целыми днями ломал голову, искал подходящие рифмы. Но их нет.
Выражение его лица изменилось. Ушло раздражение, и на мгновение он показался даже довольным. Сквозь щетину и грязь проступило тепло интеллекта, радость педанта, открывшего нечто, пусть и бесполезное.
– Тебе не приходило в голову, что вся история английской поэзии была предопределена тем, что в английском языке слишком мало рифмующихся слов?
Нет, Уинстону никогда не приходила в голову подобная мысль. Кроме того, в данных обстоятельствах она тем более не показалась ему ни важной, ни интересной.
– Ты не знаешь, который час? – спросил он.
Эмплфорс опять удивился.
– Я не думал об этом. Меня арестовали два или три дня назад. – Глаза его опять зашарили по стенам, словно он надеялся отыскать окно. – Тут не узнаешь, когда ночь, а когда день. Не знаю, как можно определить время.
Бессвязная беседа продолжалась еще несколько минут, пока монитор, без видимой причины, не приказал им замолчать. Уинстон опять уселся, сложив руки на коленях. Эмплфорс, который не помещался на узкой скамейке, ерзал из стороны в сторону, обхватывая худыми руками то одно, то другое колено. Монитор рявкнул на него, приказав сидеть неподвижно. Время шло: двадцать минут, час, трудно сказать сколько. Потом за дверью вновь раздались шаги. Внутри Уинстона все сжалось. Скоро, очень скоро, быть может, через пять минут, а может, прямо сейчас придет вместе с топотом сапог и его очередь.
Дверь распахнулась. В камеру вошел офицер с восковым лицом. Короткий взмах руки в сторону Эмплфорса.
– Камера 101, – сказал он.
Эмплфорс неуклюже двинулся к выходу в сопровождении охранников. На лице его было написано смутное беспокойство, хотя он не понимал, куда его повели.
Опять прошло немало времени. Боль в животе возобновилась. Его мысли крутились в одной и той же колее, словно шарик игрового автомата, попадая в одни и те же пазы: боль в животе… кусочек хлеба… кровь и вопли… О’Брайен… Джулия… лезвие бритвы… Сердце опять сжалось: снова послышался топот тяжелых сапог. Дверь громыхнула, и волна острого запаха пота ворвалась в камеру. Вошел Парсонс. Он был в шортах цвета хаки и в спортивной рубашке.
На этот раз Уинстон так поразился, что забыл даже о своих напастях.
– Ты здесь?! – крикнул он.
Парсонс бросил на Уинстона взгляд, в котором не было ни интереса, ни удивления, а лишь одно страдание. Нервно заходил взад и вперед – он явно не мог успокоиться. И всякий раз, когда его пухлые колени распрямлялись, было видно, как они дрожат. Широко раскрытые глаза, казалось, что-то видят перед собой и не могут оторваться.
– За что тебя взяли? – спросил Уинстон.
– Преступное мышление! – чуть ли не рыдая, ответил Парсонс. В голосе звучало и полное признание вины, и ужас, что это слово может относиться к нему. Он верил и не верил, что это случилось. Он остановился напротив Уинстона и принялся плакаться ему. – Как думаешь, они расстреляют меня, старина? Но они ведь не могут расстрелять, если человек не сделал ничего плохого – только подумал? Ведь мыслям не прикажешь. Нет, я знаю, они во всем внимательно разберутся. Уверен, что это так! Они ведь знакомы с моей характеристикой, правда? Ты же знаешь, какой я парень. По-своему, неплохой парень. Не слишком умный, конечно, но ведь старательный. Я изо всех сил старался и для Партии делал все, не так ли? Мне дадут не больше пяти лет, ведь правда? Или десять? Малый вроде меня принесет пользу и в лагере. Не расстреляют же меня за то, что только раз сошел с рельсов?
– Ты действительно виноват? – спросил Уинстон.
– Конечно, виноват! – заорал Парсонс, подобострастно глядя на монитор. – Ты что думаешь, что Партия может арестовать невинного? А? – Его лягушачье лицо стало спокойным и даже просветлело от ханжества. – Преступное мышление – страшная вещь, старина, – сказал он поучительно. – Оно может подкараулить любого, может овладеть тобой, а ты и не заметишь. Кстати, знаешь, как оно обнаружилось во мне? Во сне! Да-да! Факт! Жил себе и жил, работал на износ, делал свое дело и не подозревал, что в голове завелась эта дурь. А потом начал вдруг говорить во сне. И знаешь что сказал? – Он понизил голос, как будто ему надо, в чисто медицинских целях, произнести нечто неприличное. – Долой Большого Брата! Да, я именно это сказал, и, говорят, несколько раз. Между нами, старина, я рад, что они взяли меня сразу, пока я еще чего-нибудь не наговорил. Знаешь, что я скажу, когда меня приведут в трибунал? Я скажу: «Спасибо!» Я скажу им: «Спасибо, что вы спасли меня, пока не поздно».
– Кто же донес на тебя? – спросил Уинстон.
– Кто? Моя малышка, – ответил Парсонс с оттенком суровой гордости. – Она подслушала через замочную скважину. Услышала, что я говорю, и наутро стукнула патрулям. Не глупо для семилетней девчушки, а? Нет-нет, я не держу на нее зла. Я горжусь ею. Разве это не лучшее доказательство, что я воспитал ее правильно?
Он нервно заметался по камере, кидая долгие взгляды на парашу. Затем проворно стянул свои шорты.
– Извини, старина, – бросил он. – Не могу больше. Это от волнения.
Он плюхнулся огромной задницей на парашу. Уинстон закрыл лицо руками.
– Смит! – закричал голос из монитора. – Номер 6079, Смит У.! Убрать руки с лица. Не закрывать лицо в камере!
Уинстон опустил руки. Парсонс делал свое дело шумно и обильно. Затем обнаружилось, что спуск в унитазе неисправен, и на несколько часов в камере установилась жуткая вонь.
Парсонса увели. В камеру приходили и уходили новые арестанты, откуда, куда – неизвестно. Одну женщину отправили в камеру 101, и Уинстон заметил, как она обмякла и побледнела. А время шло, и если его привезли сюда утром, то теперь должен быть вечер, а если вечером – то теперь полночь. В камере находилось сейчас шесть арестованных. Мужчины, женщины – все сидели неподвижно. Напротив Уинстона расположился человек с выпирающими верхними зубами и совершенно без подбородка, удивительно похожий на большого безвредного грызуна. Его толстые, крапчатые щеки были такими пухлыми, что не трудно было поверить, будто во рту у него спрятаны целые запасы пиши. Бледно-серые глаза его робко перебегали с одного лица на другое, но, натолкнувшись на ответный взгляд, немедленно уходили в сторону.
Опять отворилась дверь, и ввели еще одного арестанта, вид которого заставил Уинстона вздрогнуть. В нем не было ничего особенного, обыкновенный человек, возможно, инженер или какой-нибудь техник. Но пугало его изнуренное лицо, которое походило на череп, обтянутый кожей. Из-за худобы и рот и глаза человека выглядели непропорционально большими, а взгляд таил смертельную, неутоленную ненависть к чему-то или кому-то.
Человек уселся неподалеку от Уинстона. И хотя Уинстон старался не смотреть на него, измученное, похожее на череп лицо как живое стояло перед его глазами. Неожиданно он понял, в чем дело. Этот человек просто умирает от голода. Казалось, одновременно эта догадка пришла в голову всем, поскольку по рядам сидящих на скамье прошло чуть заметное волнение. Взгляд толстяка без подбородка вспорхнул на изнуренное лицо, похожее на череп. Толстяк отвел виновато глаза и снова, словно завороженный, уставился на голодного. Потом толстяк начал ерзать на скамейке. Наконец встал, неуклюже, переваливаясь с ноги на ногу, пересек камеру, вынул из кармана комбинезона грязную горбушку и смущенно протянул ее черепу.
Яростный оглушительный рев вырвался из монитора. Человек без подбородка отскочил назад, а череп живо спрятал руки за спину, будто демонстрируя, что он не взял подарка.
– Бамстед! – орал голос из монитора. – Номер 2713, Бамстед Дж.! Бросьте хлеб!
Человек без подбородка швырнул горбушку на пол.
– Стоять на месте, – приказал голос. – Лицом к двери. Не двигаться.
Человек без подбородка подчинился. Его большие пухлые щеки дергались, и он ничего не мог с этим поделать. Громыхнула, открываясь, дверь. В камеру вошел молоденький офицер и сразу же отступил в сторону, давая дорогу плотному, невысокого роста охраннику с широкими плечами и огромными ручищами. Тот встал вплотную к человеку без подбородка, по сигналу офицера широко размахнулся и ударил жертву. Удар был столь силен, что сбил несчастного с ног. Тело его, пролетев через всю камеру, уперлось в основание параши. С минуту он лежал оглушенный, кровь хлынула из носа и изо рта. Затем все услышали не то стон, не то всхлип. Человек перевернулся и встал на четвереньки. Из его рта с кровью и слюной выпали две половинки зубного протеза.
Заключенные сидели неподвижно, сложив руки на коленях. Человек без подбородка с трудом вскарабкался на скамейку. Одна сторона его лица превращалась в сплошной синяк, а рот стал вишнево-красной маской, посередине которой чернела дыра. На комбинезон стекали капли крови. Серые глаза по-прежнему перескакивали с одного лица на другое, но теперь в них были лишь вина да желание угадать, презирают ли его за такое унижение.








