Текст книги "Проза отчаяния и надежды (сборник)"
Автор книги: Джордж Оруэлл
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 32 страниц)
Схватят ночью – арестовывали всегда ночью. Внезапное пробуждение, грубая рука, трясущая тебя за плечо, свет, бьющий в глаза, кольцо суровых лиц вокруг постели. В подавляющем большинстве случаев не было ни суда, ни сообщения об аресте. Люди просто исчезали, и всегда ночью. Имя исключалось из всех списков, уничтожалось любое упоминание обо всем, что ты когда-нибудь сделал, жизнь твоя отрицалась и забывалась. Ты уничтожался, ликвидировался, было принято говорить – испарялся.
На мгновение Уинстон впал в истерику. Он принялся писать быстро и неаккуратно:
они расстреляют меня и пусть они расстреляют меня убьют выстрелом в затылок и пусть долой большого брата они всегда убивают выстрелом в затылок и пусть долой большого брата…
Он откинулся от стола, устыдившись самого себя, и положил ручку. В следующее мгновение он вздрогнул: в дверь стучали…
Уже! Уинстон притаился, как мышь, слабо надеясь, что стучавший уйдет. Но стук повторился. Хуже всего в таких случаях медлить. Сердце его колотилось, как барабан. Но лицо благодаря многолетней привычке, наверно, оставалось невозмутимым. Он встал и тяжело двинулся к двери.
2Взявшись за ручку двери, Уинстон увидел, что он оставил дневник на столе открытым. Слова «ДОЛОЙ БОЛЬШОГО БРАТА!» были написаны так крупно, что казалось, их можно прочесть с другого конца комнаты. Как это глупо, опрометчиво! Но даже страх не смог заставить его закрыть записную книжку и испачкать кремовую бумагу непросохшими чернилами.
Он набрал в грудь побольше воздуха и открыл дверь. Теплая волна облегчения сразу же окатила его – на пороге стояла бледная, изнуренная женщина со всклокоченными волосами и морщинистым лицом.
– Товарищ, – начала она скучным, плаксивым голосом. – Мне показалось, что вы дома. Не могли бы вы взглянуть на нашу раковину на кухне? Она засорилась и…
Это была миссис Парсонс, соседка по этажу. (Обращение «миссис» не одобрялось Партией. К каждому следовало обращаться «товарищ», но некоторых женщин инстинктивно называли «миссис»). Ей было лет тридцать, но выглядела она гораздо старше. Казалось, в ее морщинах осела пыль. Уинстон двинулся за ней через площадку. Этот надоевший самодеятельный ремонт приходилось делать чуть ли не каждый день. Дом Победы был построен давно, где-то в тридцатых годах, и разваливался. С потолков и стен всё время сыпалась штукатурка, при каждом морозе лопались трубы, крыша текла, когда шел снег, батареи парового отопления были чуть теплыми, если их вообще не выключали в целях экономии. Ремонтом ведали какие-то недосягаемые комитеты, которые могли вставлять стекло два года. Поэтому все приходилось чинить самим.
– Простите, что беспокою вас, но Тома нет дома, – рассеянно сказала миссис Парсонс.
Квартира Парсонсов была больше квартиры Уинстона и очень грязная. Все было испачкано, растоптано, как будто в ней только что побывал большой дикий зверь. По полу были разбросаны детские вещи – хоккейные клюшки, боксерские перчатки, лопнувший футбольный мяч, потные шорты, вывернутые наизнанку, а стол был завален грязными тарелками и рваными тетрадками. На стене висели красные вымпелы Молодежной Лиги и детской организации Сыщиков и, конечно же, огромный плакат с Большим Братом. Пахло, как и во всем здании, вареной капустой, но резкий запах пота перебивал этот запах. И каждому было ясно, хотя и непонятно почему, что пахло потом человека, которого в данный момент не было дома. В соседней комнате кто-то пытался с помощью гребенки и клочка туалетной бумаги играть в такт с военным маршем, который все еще несся из монитора.
– Это дети, – сказала миссис Парсонс, взглянув на дверь со смутным предчувствием какой-нибудь неприятности. – Они не гуляли сегодня, и конечно…
У нее была привычка обрывать фразы на середине. Раковина на кухне почти до краев была наполнена грязной зеленоватой водой, от которой сильнее, чем обычно, пахло капустой. Уинстон опустился на колени и прежде всего проверил отводную трубу. Ему ужасно не хотелось пачкать руки, и он не любил наклоняться – после этого у него всегда начинался кашель. Миссис Парсонс беспомощно наблюдала за его действиями.
– Конечно, если бы Том был дома, он все бы починил моментально, – сказала она. – Он любит такую работу. У Тома золотые руки.
Парсонс, как и Уинстон, служил в Министерстве Правды. Это был полный, но весьма подвижный человек. Он обладал редкой глупостью и каким-то идиотским энтузиазмом. Именно такие, ничего не спрашивающие, преданные трудяги в большей степени, чем Полиция Мысли, обеспечивали стабильность Партии. В тридцать пять он был вопреки желанию отчислен по возрасту из Молодежной Лиги, а до вступления в нее умудрился лишний год просидеть в детской организации Сыщиков. В Министерстве Парсонс занимал одну из незначительных должностей, где большого ума не требовалось. Но, с другой стороны, он был видной фигурой в Спорткомитете и во всех остальных комитетах, которые занимались организацией групповых турпоходов, стихийных демонстраций, кампаний экономии и прочих добровольных мероприятий. Парсонс между двумя затяжками трубки с гордостью сообщал любому, что последние четыре года он каждый вечер обязательно бывает в Общественном Центре. Резкий запах пота, невольный признак бурной активности, сопровождал его повсюду, где бы он ни появлялся, и еще долго не выветривался из помещения после его ухода.
– У вас есть гаечный ключ? – спросил Уинстон, пытаясь повернуть гайку на отводной трубе.
– Ключ… – сказала миссис Парсонс и сразу обмякла. – Я не знаю. Возможно, дети…
Топот ног и новый взвизг расчески раздались теперь уже из большой комнаты. Миссис Парсонс принесла ключ. Уинстон спустил воду и с отвращением вынул комок волос, застрявший в трубе. Он промыл пальцы под краном, насколько это можно было сделать холодной водой, и прошел в соседнюю комнату.
– Руки вверх! – раздался дикий вопль.
Симпатичный задиристый мальчуган лет девяти выскочил из-за стола и наставил на Уинстона игрушечный автоматический пистолет. Его сестренка, года на два младше, целилась в него из щепки. На обоих были синие шорты, серые рубашки и красные галстуки – форма Сыщиков. Уинстон поднял руки. Ему стало как-то не по себе. Мальчик вел себя так агрессивно, что это мало походило на игру.
– Ты предатель! – орал мальчишка. – Ты преступник мысли! Ты евразийский шпион! Я застрелю себя, испарю, отправлю в соляные копи!
И оба с воплями «Предатель!», «Преступник мысли!» принялись прыгать вокруг Уинстона. При этом сестренка подражала каждому движению брата. Все это немного пугало, как игры тигрят, которые скоро превратятся в хищников. В глазах мальчишки читалась хорошо рассчитанная жестокость, явное желание ударить или пнуть Уинстона и осознание того, что он уже достаточно большой, чтобы поступить так. Хорошо, что пистолет игрушечный, подумал Уинстон.
Миссис Парсонс тревожно смотрела то на детей, то на Уинстона. В большой комнате было светлее, и Уинстон с удивлением обнаружил, что в ее морщинах на самом деле лежит пыль.
– Они такие шумные иногда, – сказала она. – Они расстроены, что не смогут пойти посмотреть, как будут вешать. Все дело в этом. Мне некогда пойти с ними, а Том не успеет прийти с работы вовремя.
– Почему, почему мы не пойдем? – закричал мальчик громким голосом.
– Хотим смотреть, как вешают! Хотим смотреть, как вешают! – скандировала девочка, все еще прыгая вокруг Уинстона.
Уинстон припомнил, что сегодня вечером в парке должны повесить нескольких евразийских пленных, совершивших военные преступления. Такие казни устраивались раз в месяц и были очень популярным зрелищем. Дети всегда клянчили, чтобы их взяли с собой в парк посмотреть на казнь.
Попрощавшись с миссис Парсонс, Уинстон направился к себе. Не успел он пройти и шести шагов через площадку, как что-то больно ударило его в шею. Казалось, в него вонзили раскаленный металлический прут. Он обернулся и увидел, как миссис Парсонс тащит обратно в квартиру своего сына, а тот запихивает в карман рогатку.
– Гольдштейн! – вопил мальчишка.
Но больше всего поразило Уинстона беспомощное, напуганное, серое лицо миссис Парсонс.
Вернувшись к себе, он торопливо прошмыгнул мимо монитора и, все еще потирая шею, опять уселся за стол. Музыку уже не передавали. Теперь отрывистый голос военного описывал, грубо смакуя подробности, вооружение новой Плавучей Крепости, вставшей на якорь между Исландией и Фарерскими островами.
С такими детьми, подумал он, жизнь этой несчастной женщины похожа на сущий ад. Через год-другой они станут шпионить за ней днем и ночью и искать малейшие проявления неблагонадежности. Теперь почти все дети были ужасны. Хуже всего, что такие организации, как Сыщики, превращали их в неуправляемых маленьких дикарей. Но при этом у подрастающего поколения не возникало ни малейшего стремления восстать против дисциплины Партии. Напротив. Они обожали Партию и все, что было с ней связано. Песни, манифестации, знамена, турпоходы, строевые занятия с учебными винтовками, выкрикивание лозунгов, поклонение Большому Брату – все это было для них героической игрой. Вся их жестокость была мобилизована и направлена на врагов государства, на иностранцев, изменников, саботажников и преступников мысли. Стало нормой, что люди старше тридцати боялись собственных детей. И не зря. Редкая неделя проходила без того, чтобы «Таймс» не сообщила о каком-нибудь маленьком ябеднике («мальчик-герой» или «девочка-героиня», как обычно писала газета), который подслушал компрометирующую фразу и донес Полиции Мысли на своих родителей.
Шея больше не болела. Он нерешительно взял перо, не зная, о чем еще написать. Вдруг он снова стал думать об О’Брайене.
Несколько лет назад… Сколько точно? Должно быть, семь лет назад ему приснился сон, что он идет через очень темную комнату. И кто-то, сидевший сбоку, сказал, когда он проходил мимо: «Мы встретимся там, где будет светло». Это было сказано спокойно, почти небрежно, просто слова, а не команда. Уинстон даже не остановился. Интересно, что тогда, во сне, слова эти не произвели на него особого впечатления. Лишь позднее эта фраза стала казаться многозначительной. Он не мог теперь вспомнить, видел ли он этот сон до или после своей первой встречи с О’Брайеном. Не мог он вспомнить и того, когда впервые отождествил голос во сне с голосом О’Брайена. Но он отождествил. Тогда в темноте с ним говорил О’Брайен.
Даже после сегодняшнего обмена взглядами Уинстон никак не мог решить: друг или враг О’Брайен? В общем-то это не имело особого значения. Между ними было взаимопонимание, а это важнее привязанности или общего дела. «Мы встретимся там, где будет светло», – сказал он. Уинстон не знал, что это значит, он лишь догадывался, что каким-то образом так и будет.
Монитор вдруг замолчал. Чистый и прекрасный звук трубы поплыл в душной атмосфере комнаты. Резко заговорил диктор:
«Внимание! Прошу внимания! Передаем последние известия с Малабарского фронта. Наши войска в Южной Индии одержали блестящую победу. Мы уполномочены заявить, что эта победа может привести в обозримом будущем к окончанию войны. Мы передаем последние известия…»
Плохие новости впереди, подумал Уинстон. Так и случилось. За кровавым описанием уничтожения евразийской армии с ошеломляющими цифрами убитых и взятых в плен последовало объявление, что нормы выдачи шоколада сокращаются с тридцати до двадцати граммов.
Уинстона снова мучила отрыжка. Джин выходил из него, оставляя ощущение пустоты. Монитор, то ли для того, чтобы отпраздновать победу, то ли для того, чтобы заглушить память о потерянном шоколаде, разразился гимном «Океания, Океания, все ради тебя…». При исполнении гимна полагалось вставать по стойке «смирно», однако Уинстона сейчас было не видно, и он остался сидеть.
За гимном последовала легкая музыка. Уинстон подошел к окну, стараясь держаться спиной к монитору. По-прежнему на улице было холодно и безоблачно. Где-то далеко взорвалась ракета, глухой отраженный звук донесся до него. Каждую неделю двадцать-тридцать ракет падали на Лондон.
Ветер внизу по-прежнему трепал рваный плакат, то открывая, то закрывая слово «АНГСОЦ». Ангсоц. Священные принципы Ангсоца. Новояз, двоемыслие, меняющееся прошлое. Уинстон чувствовал себя так, как будто бродит в зарослях по морскому дну, будто он заблудился в чудовищном мире и сам превратился в чудовище. Он был одинок. Прошлое умерло, будущее нельзя представить себе. У него не было никакой уверенности в том, что хоть один человек из живущих сегодня на Земле на его стороне. Как узнать, что диктатура Партии не навсегда? В ответ он увидел перед глазами три лозунга Партии на белом фасаде Министерства Правды:
ВОЙНА – ЭТО МИР.
СВОБОДА – ЭТО РАБСТВО.
НЕЗНАНИЕ – СИЛА.
Он вынул из кармана монетку в двадцать пять центов. И на ней четкими маленькими буковками были отчеканены те же лозунги, а с другой стороны – изображение Большого Брата. Даже на монете глаза преследовали вас. Они были везде – на монетах, на марках, на обложках книг, на знаменах и плакатах, даже на сигаретных пачках. Глаза всегда видели вас, а голос монитора догонял повсюду. Так было днем и ночью, когда вы работали и когда вы ели, в помещении и на улице, в ванне и в постели – везде. Бежать было некуда. У вас ничего не оставалось своего, разве что несколько кубических сантиметров внутри черепной коробки.
Солнце переместилось, тысячи окон Министерства Правды потускнели и выглядели теперь как бойницы крепости, потому что солнечный свет больше не падал на них. Эта огромная пирамида заставила сердце Уинстона вздрогнуть. Эту мощную крепость невозможно взять штурмом. Тысячи ракет мало, чтобы стереть ее с лица Земли. Для кого же он пишет дневник? – подумал он опять. Для будущего? Для прошлого? Так или иначе – для выдуманного мира. А его ждала не смерть, а ликвидация. Дневник превратится в пепел, а сам он в пар. Лишь Полиция Мысли прочтет дневник, прежде чем уничтожить эти страницы и память о них. Как же можно обращаться к будущему, если от вас не останется ни следа, не останется даже безымянного слова, нацарапанного на клочке бумаги?
Монитор пробил четырнадцать часов. Через десять минут надо выходить. В четырнадцать тридцать он должен быть на службе.
Как ни странно, но бой часов снова вдохновил его. Он почувствовал себя одиноким призраком, говорящим правду, которую никто никогда не услышит. Но пока он говорит свою правду, связь времен странным образом не прерывается. Не потому, что кто-то может услышать тебя, а потому, что ты остаешься в здравом уме и наследуешь все, что создали люди до тебя. Он вернулся к столу, обмакнул перо в чернила и написал:
Будущему или прошлому времени, когда мысль свободна, когда люди отличаются друг от друга, когда они не одиноки, – времени, когда есть правда и сделанное нельзя назвать несделанным.
Из века однообразия, из века одиночества, из века Большого Брата, из века двоемыслия – привет!
Я уже умер, подумал он. Ему показалось, что лишь теперь, когда ему удается точно выражать свои мысли, он сделал решительный шаг. Последствия всякого действия заключены в самом действии. Он записал:
Преступление не влечет за собой смерть: преступление мысли И ЕСТЬ смерть.
Теперь, когда он понял, что уже мертв, ему стало важно как можно дольше остаться живым. Он испачкал чернилами два пальца правой руки. Этого было достаточно, чтобы выдать себя. Какой-нибудь фанатик в Министерстве, любящий совать нос в чужие дела (скорее всего, женщина – вроде той маленькой с рыжеватыми волосами или темноволосой девушки из Художественного Отдела), может заинтересоваться: почему это он писал во время обеденного перерыва; почему он писал старомодным пером, что он писал, а потом она намекнет об этом в нужном месте. Он отправился в ванную комнату и тщательно твердым темно-коричневым мылом начал соскабливать чернила с пальцев. Мыло терло кожу, как наждачная бумага, и в данном случае было очень подходящим.
Он убрал дневник в ящик стола. Прятать его бессмысленно, но можно попробовать проверить, найдут дневник или нет в его отсутствие. Если положить между страниц волосок, будет чересчур бросаться в глаза. Он подцепил ногтем крохотную белую пылинку и осторожно пристроил ее на угол обложки: ее обязательно стряхнут, если возьмут в руки записную книжку.
3Уинстону снилась мать.
Ему было лет десять-одиннадцать, когда мать исчезла навсегда. Он помнил ее высокой, статной, молчаливой женщиной с плавными движениями и великолепными светлыми волосами. Отца он помнил хуже. Темноволосый и худощавый, отец всегда носил аккуратный темный костюм и очки. Уинстону особо запомнились очень тонкие подметки на ботинках отца. Очевидно, они оба пропали в одной из первых больших чисток пятидесятых годов.
Во сне мать сидела где-то глубоко внизу с маленькой сестренкой Уинстона на руках. Он совершенно не помнил свою сестру. Так, слабый, крошечный комочек жизни, тихий, с большими внимательными глазами. Обе они смотрели сейчас на него. Они были где-то внизу, под землей, быть может, на дне колодца или в могиле, очень далеко от него, и они опускались все ниже и ниже. Или они были в салоне тонущего корабля и смотрели на него вверх через толщу темной воды. В салоне еще был воздух, они еще видели его, а он их, но все время они опускались все ниже и ниже в зеленую воду, и она вот-вот должна скрыть их навсегда. А он стоял на земле, где был солнечный свет и воздух, а их засасывала смерть. И они там, внизу, потому что он здесь, наверху. Он знал это, и они это знали, и он видел по их лицам, что они это знают. Но не было упрека ни в их глазах, ни в их сердцах, а лишь сознание, что они должны умереть, чтобы он остался жить, и что это неизбежный порядок вещей.
Он не мог вспомнить, что именно случилось, но он знал во сне, что каким-то образом жизни его матери и сестры принесены в жертву, чтобы он жил. Это был один из тех снов, что, несмотря на все характерные приметы сна, являются прямым продолжением интеллектуальной жизни человека, в каких человеку открываются такие факты и такие идеи, которые не теряют своей новизны и ценности и после пробуждения. Уинстона вдруг пронзила догадка, что смерть его матери почти тридцать лет назад была трагичной и печальной в том смысле, какой сейчас невозможен. Трагедия, осознал он, принадлежит прошлому, когда еще была возможна частная жизнь, любовь, дружба и когда члены одной семьи стояли друг за друга и их не интересовали мотивы такого поведения. Память о матери разрывала сердце Уинстона, потому что она умерла любя его, а он был слишком мал и эгоистичен, чтобы отвечать ей любовью на любовь, потому что он не помнил, как она пожертвовала жизнью ради идеи верности, от которой она не желала отказываться. Идея была ее собственная, не навязанная никем. Сегодня ничего такого не могло произойти. Сегодня есть страх, ненависть, боль, но нет благородства чувства, глубокой и подлинной печали. Все это он видел в огромных глазах матери и сестры, которые погружались и погружались в зеленую воду и смотрели на него снизу вверх.
Вдруг он увидел себя на молодой зеленой траве. Был летний вечер, и под косыми лучами солнца земля казалась золотой. Ему так часто снилось это место, что он не мог уверенно сказать, видел он его в жизни или нет. Он называл это место Золотая Страна. Это был старый, выеденный кроликами луг, по лугу петляла тропинка, там и сям виднелись маленькие холмики земли от кротов. За полуразрушенной изгородью на противоположной стороне луга ветви вяза качались на легком ветру, и их густая листва чуть шевелилась, как женские волосы. Где-то рядом, хотя этого нельзя было увидеть с места, где стоял Уинстон, протекал чистый медленный ручей, в заводях которого под ивами плавала плотва.
К заводи через поле шла темноволосая девушка. Легким движением она сбросила одежду и небрежно кинула ее в сторону. Тело ее, белое и нежное, не возбуждало у Уинстона никакого желания. Он в общем-то почти не смотрел на нее. Его переполняло восторженное чувство от того, как спокойно и небрежно она бросила в сторону свою одежду. Эта грация, эта небрежность будто перечеркивали всю культуру, всю систему мышления, где был Большой Брат, и Партия, и Полиция Мысли. Они превращались в ничто единым прекрасным движением руки. Этот жест тоже принадлежал прошлому. Уинстон проснулся со словом «Шекспир» на губах.
Из монитора несся разрывающий барабанные перепонки свист. Сигнал звучал на одной и той же ноте тридцать секунд. Было семь пятнадцать, время подъема служащих. Уинстон заставил себя вылезти из постели. Он был совершенно голый, потому что член Внешней Партии получал всего 3000 купонов на одежду в год, а пижама стоила 600 купонов. Уинстон взял со стула темную рубашку и шорты. Через три минуты начнется физзарядка. И тут его скрючило от сильного приступа кашля. Такое случалось с ним почти каждое утро. У него перехватило дыхание, пришлось лечь на спину и сделать несколько глубоких вдохов. От приступа кашля вены раздулись и зачесалась язва на ноге.
– Группа от тридцати до сорока лет! – закричал с экрана пронзительный женский голос. – От тридцати до сорока! Займите свои места, пожалуйста! Тридцатилетки и сорокалетки!
Уинстон вскочил на ноги и встал по стойке «смирно» перед монитором, на экране которого уже появилось изображение моложавой, сухопарой, сильной женщины в спортивном костюме и гимнастических тапочках.
– Согнуть руки и потянуться! – прокричала она. – Следите за мной! Раз, два, три, четыре! Раз, два, три, четыре! Старайтесь, товарищи! Поактивней! Раз, два, три, четыре! Раз, два, три, четыре!..
Даже боль от приступа кашля не смогла полностью вытеснить яркие впечатления от сна, а теперь ритмичные движения вновь оживили их. Он механически выбрасывал руки вперед и назад, лицо его выражало непреклонность и радость, как и полагалось во время физзарядки, а мысли пытались пробиться сквозь туман в раннее детство. Это было очень трудно сделать. Дальше конца пятидесятых все меркло в памяти. Когда не было никаких внешних ориентиров, не за что было зацепиться и даже линия собственной жизни размывалась. Вспоминались какие-то грандиозные события, которые, вполне возможно, никогда не происходили на самом деле, всплывали мельчайшие детали, которые тем не менее никак не воссоздавали атмосферу реальных происшествий. Все тогда было иначе. Даже названия стран и их границы на карте. Первая Военно-Воздушная Зона, например, в те дни называлась не так. Она называлась Англией или Британией. Хотя Лондон – Уинстон был в этом уверен – всегда назывался Лондоном.
Уинстон вообще не мог вспомнить, когда его страна не воевала, но похоже, что в детстве был все-таки довольно продолжительный период мирной жизни, потому что одно из самых ранних его воспоминаний связано с воздушным налетом, который застал всех врасплох. Быть может, как раз тогда на Колчестер упала атомная бомба. Сам налет он не помнил. Но помнил, как рука отца сжимала его руку и они бежали вниз, вниз, вниз, куда-то глубоко под землю, по винтовой лестнице, звеневшей у него под ногами. В конце концов он уже не мог бежать и принялся хныкать. Им пришлось остановиться и отдохнуть. Мать Уинстона сильно отстала от них и, как всегда, шла медленно и задумчиво. Она несла на руках его маленькую сестренку, а может быть, всего лишь узел с простынями. Он теперь не был уверен, что сестра уже родилась к тому времени. Наконец они вышли на шумную, переполненную людьми площадку – очевидно, это была станция метро.
Люди сидели на вымощенном камнями полу, а некоторые, тесно прижимаясь друг к другу, сидели на металлических многоярусных койках. Уинстон с отцом и матерью пристроились на полу, рядом с ними на койке оказались старик и старуха. Старик был в приличном темном костюме и в черной кепке, сбившейся назад. Волосы у него были совершенно седые, а в голубых глазах на раскрасневшемся лице стояли слезы. От него пахло джином. Казалось, что капельки пота, выступавшие у него на коже, и его слезы – чистый джин. Он был немного пьян, но его страдания, его горе были подлинными и невыносимыми. И детским своим разумом Уинстон понял: произошло что-то ужасное, чего нельзя простить и невозможно поправить. И ему казалось, что он знает, что случилось. Убит кто-то, кого старик любил, – может быть, его маленькая внучка. Старик все время повторял одно и то же:
– Нельзя было им доверять. Я всегда это говорил, мать, разве не говорил? Вот к чему это приводит. Я всегда это говорил. Нельзя было доверять этим подонкам.
Но теперь уже Уинстон не мог припомнить, каким именно подонкам нельзя было доверять.
Примерно с того времени война уже никогда не прекращалась. Но это вообще-то были разные войны. Несколько месяцев шли уличные бои в самом Лондоне. Он отчетливо помнил некоторые эпизоды. Однако невозможно было проследить историю тех лет, сказать, кто с кем воевал, потому что ни письменные, ни устные источники не упоминали ни о каком ином толковании событий, кроме того, что было принято сегодня. Например, сейчас, в 1984 году (если, конечно, это был 1984-й, а не какой-нибудь другой год), Океания воевала с Евразией и находилась в союзных отношениях с Востазией. Никогда ни публично, ни с глазу на глаз нигде не поминалось, что существовала иная группировка трех держав. На самом деле (Уинстон хорошо это знал) всего лишь четыре года назад все было наоборот: Океания воевала с Востазией и состояла в союзе с Евразией. Но этот фрагмент секретного, уничтожаемого знания о прошлом сохранился в его памяти только потому, что контроль за ней оказался неудовлетворительным. Официально смены союзников никогда не происходило. Океания воевала в данный момент с Евразией – значит, Океания всегда воевала с Евразией. Сегодняшний противник олицетворял абсолютное зло, и отсюда прямо вытекало, что ни прошлые, ни будущие соглашения с ним немыслимы.
Самое страшное, подумал Уинстон в десятитысячный раз (вращая корпусом, руки на поясе – предполагалось, что упражнение полезно для мускулов спины), самое страшное, что все это, возможно, так и есть. Если Партия может запускать свои руки в прошлое и утверждать, что то или иное событие никогда не происходило, то это, наверно, страшнее пытки или смерти?
Партия сказала, что Океания никогда не была в союзных отношениях с Евразией. Он, Уинстон Смит, знал, что всего лишь четыре года назад Океания была союзником Евразии. Но где подтверждение этому факту? Только в его сознании, которое, судя по всему, скоро будет ликвидировано. А раз все остальные принимают ложь Партии за чистую монету, если все источники говорят то же самое, то ложь становится историей и превращается в правду. Один из лозунгов Партии гласил: «Кто контролирует прошлое – контролирует будущее, кто контролирует настоящее – контролирует прошлое». И все же прошлое, изменчивое по своей природе, так и не смогли изменить. Все, что правда сегодня, было и будет правдой всегда. Это же очевидно. Нужно лишь не сдаваться в борьбе со своей памятью. Они называют это «Контроль за действительностью», на новоязе это называется «двоемыслием».
– Вольно! – слегка повеселевшим голосом сказала тренерша с экрана.
Уинстон опустил руки и сделал глубокий вдох. Его ум медленно соскользнул в лабиринт двоемыслия. Знать и не знать, владеть полной правдой и говорить тщательно сфабрикованную ложь, придерживаться одновременно двух взаимоисключающих мнений, знать, что они противоречат одно другому, и верить в оба, обращать логику против логики, не признавать мораль и в то же время клясться этой самой моралью, верить, что демократия невозможна, и верить, что Партия защищает демократию, забывать все, что приказано забыть, а после, при необходимости, вновь вспоминать об этом и, самое главное, применять такую диалектику и к самой диалектике. Это было высшим достижением: сознательно навязывать бессознательность и тут же самому забывать, что ты только что занимался гипнозом. Ведь даже для того, чтобы понять само слово «двоемыслие», надо было применить двоемыслие.
Инструкторша снова велела им встать по стойке «смирно».
– А теперь давайте посмотрим, кто из нас может дотянуться до носков, – прокричала она с энтузиазмом. – Пожалуйста, товарищи, прямо от поясницы. Раз-два! Раз-два!..
Уинстон терпеть не мог это упражнение: у него начинало болеть все – от пяток до ягодиц. А кончалось все это новым приступом кашля. Размышления его стали более мрачными. Прошлое, подумал он, не просто изменили – его уничтожили. Как можно доказать даже самый очевидный факт, если он существует лишь в твоей памяти? Он постарался вспомнить, в каком году он впервые услышал о Большом Брате. Кажется, это было в шестидесятых, но нельзя утверждать наверняка. Разумеется, в истории Партии Большой Брат выступал как вождь и хранитель Революции с самых первых дней. Его подвиги отодвигались все дальше и дальше, и теперь они уже происходили в легендарных сороковых и тридцатых, когда капиталисты в своих странных цилиндрах все еще разъезжали по улицам Лондона в громадных сверкающих автомобилях или в застекленных каретах, запряженных лошадьми. Неизвестно, что здесь вымысел и что – правда. Уинстон не мог даже припомнить, когда родилась сама Партия. Даже слово «Ангсоц» он вроде бы не слышал до 1960 года. Впрочем, возможно, оно и существовало раньше, но произносилось на старом английском языке как «английский социализм». Все растворялось в тумане. Иногда, впрочем, можно было ткнуть пальцем в очевидную ложь. Ложью было, например, утверждение в истории Партии, будто именно Партия изобрела самолеты. Уинстон помнил самолеты с раннего детства. Но ничего нельзя было доказать. Никогда не было никаких доказательств. За всю свою жизнь лишь однажды он держал в руках неопровержимое документальное доказательство подтасовки исторического факта. И в тот раз…
– Смит! – закричал сварливый голос из монитора. – Номер шесть тысяч семьдесят девять, Смит У.! Да, да, вы! Пожалуйста, наклоняйтесь ниже! Вы можете делать это упражнение гораздо лучше. Вы совсем не стараетесь. Ниже, пожалуйста! Вот так будет лучше, товарищ. Теперь можете встать вольно, вся группа. Наблюдайте за мной.
Горячий пот прошиб Уинстона. Лицо его оставалось непроницаемым. Нельзя демонстрировать страх! Нельзя демонстрировать возмущение! Искра в глазах может выдать тебя. Он стоял и смотрел, как инструкторша поднимала руки над головой, нагибалась и легко доставала пальцы ног кончиками пальцев рук. Не скажешь, что она делала это грациозно, но очень искусно и четко.
– Вот так, товарищи! Мне хотелось бы, чтобы и вы делали так. Посмотрите еще раз. Мне тридцать девять. Я четыре раза рожала. Теперь смотрите. – Она опять наклонилась. – Видите, я не сгибаю коленок. Каждый из вас может сделать то же самое, если только захочет, – добавила она, распрямляясь. – Каждый, кто моложе сорока пяти, вполне способен достать руками пальцы ног. Не каждому из нас довелось сражаться на фронте, но каждый должен быть всегда в форме. Вспомните наших ребят на Малабарском фронте! Наших моряков на Плавающих Крепостях! Подумайте, что им приходится переносить. А теперь попробуйте сделать упражнение еще раз. Теперь гораздо лучше, товарищ, гораздо лучше, – прибавила она ободряюще, когда Уинстон отчаянным усилием нагнулся и, не сгибая колен, коснулся пальцев ног. В первый раз за многие годы.








