Текст книги "1984. Дни в Бирме"
Автор книги: Джордж Оруэлл
Жанры:
Зарубежная классика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 38 (всего у книги 55 страниц)
– Элизабет, я понимаю, у меня нет права задерживать вас вот так. Но я должен поговорить с вами, должен! Пожалуйста, выслушайте меня. Прошу, не убегайте!
– Что вы делаете? Почему вы держите меня за руку? Пустите сейчас же!
– Я отпущу… вот, смотрите! Но выслушайте же меня, прошу вас! Ответьте на один вопрос. После того, что случилось, вы сможете когда-нибудь простить меня?
– Простить вас? Что значит, простить вас?
– Я понимаю, что осрамлен. Вышла ужасная гнусность! Только я, можно сказать, не виноват. Вы поймете, когда успокоитесь. Как думаете… не сейчас, это был ужас, но потом… думаете, вы сможете это забыть?
– Я правда не понимаю, о чем вы. Смогу ли я забыть? При чем здесь я? Я считаю, это было просто отвратительно, но меня это не касается. Совершенно не понимаю, почему вы меня так допрашиваете.
Флори был близок к отчаянию. Ее тон и даже самые слова были точь-в-точь как во время их прошлой ссоры. Она опять прибегала к тому же приему. Вместо того чтобы выслушать, она сторонилась его и избегала – унижала, притворяясь, что они совершенно чужие люди.
– Элизабет! Пожалуйста, ответьте мне. Пожалуйста, будьте со мной честны! Это серьезно. Я не ожидаю, что вы сейчас же примете меня назад. Вы не можете, когда я так прилюдно осрамлен. Но ведь так или иначе вы фактически обещали выйти за меня…
– Что! Обещала выйти за вас? Когда это я обещала выйти за вас?
– Не на словах, я понимаю. Но это было между нами.
– Ничего подобного между нами не было! Я считаю, вы себя ведете самым ужасным образом. Я немедленно иду в клуб одна. Доброго вечера!
– Элизабет! Элизабет! Послушайте. Нехорошо отталкивать меня вот так. Вы и раньше знали об этом, и знали, что с тех пор, как я встретил вас, я стал жить по-другому. То, что случилось в церкви, было просто недоразумением. Эта жуткая женщина, бывшая когда-то – я это признаю – моей… ну…
– Я не стану это слушать, не стану слушать о таких вещах! Я ухожу!
Он снова схватил ее за руки и на этот раз не отпускал. Каренцы, к счастью, уже ушли.
– Нет-нет, вы меня выслушаете! Я скорее готов нанести вам обиду, чем оставить это непроясненным. Это тянется неделю за неделей, месяц за месяцем, а я ни разу не говорил с вами откровенно. Вы, кажется, не понимаете, или вам все равно, как вы меня мучаете. Но на этот раз вам придется мне ответить.
Она стала бороться, и он с трудом удерживал ее. Ее лицо перекосила такая злоба, что он поразился. Она так ненавидела его, что непременно бы ударила, если бы вырвалась.
– Пустите! Ах, вы гад, пустите!
– Господи, что же мы творим! Но что еще мне остается? Я не могу вас отпустить, пока вы меня не выслушаете. Элизабет, вы должны меня выслушать!
– Не собираюсь! Я не стану обсуждать это! По какому праву вы меня допрашиваете? Пустите!
– Простите, простите! Только один вопрос. Вы – не сейчас, но потом, когда эта гнусность забудется, – вы выйдете за меня?
– Нет, никогда, никогда!
– Не говорите так! Не надо такой категоричности. Скажите нет сейчас, если хотите… Но через месяц, год, пять лет…
– Я разве не сказала нет? Зачем вы все настаиваете?
– Элизабет, послушайте. Я снова и снова пытался сказать вам, что вы значите для меня… О, это безнадежно! Но попытайтесь же понять меня. Разве я не говорил вам о той жизни, какой мы живем здесь? Об этой ужасной смертной тоске! О деградации, одиночестве, жалости к себе? Попытайтесь осознать, что это значит и что вы единственный человек на земле, кто может спасти меня от этого.
– Вы меня пустите? Зачем вы устраиваете эту ужасную сцену?
– Для вас ничего не значит, когда я говорю, что люблю вас? Кажется, вы не сознаете, чего я хочу от вас. Если хотите, я женюсь на вас и дам слово никогда даже пальцем не трогать. Я согласен и на это, если только вы будете со мной. Но я не могу продолжать жить один, всегда один. Неужели вы никогда не сможете меня простить?
– Никогда, никогда! Я бы не вышла за вас, будь вы даже последним человеком на земле. Я бы скорее вышла за… метельщика!
Она стала плакать. Он понял, что она сказала ему правду. На глазах у него выступили слезы.
– Последний раз, – сказал он. – Учтите, это что-нибудь да значит, когда есть на свете человек, который любит вас. Учтите, что пусть вы найдете мужчин богаче, моложе и лучше меня во всех отношениях, вы никогда не найдете того, кому вы настолько важны. И пусть я не богат, я мог бы, по крайней мере, дать вам дом. Можно ведь жить… культурно, достойно…
– Может, уже достаточно слов? – сказала она более спокойно. – Вы позволите мне уйти, пока кто-нибудь не пришел?
Он ослабил хватку. Он потерял ее, в этом сомнений не было. И словно галлюцинация, до боли ясная, ему явился образ их общего дома; он увидел их сад, и как Элизабет кормит Нерона и голубей на дорожке, возле желто-зеленых флоксов, вытянувшихся ей по плечи; и гостиную, с акварелями на стенах и бальзаминами в фарфоровой вазе, отражающейся в столе, и книжные полки, и черное пианино. Это невозможное, мифическое пианино – символ всего, что он потерял в этой бесплодной попытке!
– Вам бы купить пианино, – сказал он с горечью.
– Я не играю на пианино.
Он отпустил ее. Продолжать не имело смысла. Едва почувствовав свободу, она побежала к клубу, пылая ненавистью к своему мучителю. Она остановилась под деревьями, сняла очки и вытерла слезы. Ах, он гад, какой же гад! До чего же болели запястья. Ах, какой немыслимый гад! Ей вспомнилось его лицо в церкви, пожелтевшее, с чудовищной синей отметиной, и она пожелала ему смерти. Ее ужасало не то, что он сделал. Он мог бы сделать тысячу гадостей, и она могла бы простить его. Но она никогда не простит ему этой позорной, пакостной сцены и богомерзкого уродства его лица в тот момент. В конечном счете именно родимое пятно погубило его в ее глазах.
Тетя будет в бешенстве, когда узнает, что она отказала Флори. И дядя будет опять домогаться ее – она больше не сможет жить в их доме. Возможно, ей придется вернуться в Англию незамужней. Черные тараканы! Ну и пусть. Что угодно – одинокая старость, непосильный труд, что угодно, – только не это. Никогда, никогда не отдастся она тому, кто так осрамился! Уж лучше смерть, куда как лучше. Если еще час назад у нее были корыстные мысли, она их забыла. Она даже не помнила, что Верралл посмеялся над ней, и она бы сохранила лицо, выйдя за Флори. Она знала только то, что он обесчещен, что он недочеловек и потому достоин отвращения, наравне с прокаженными и сумасшедшими. Этот инстинкт сидел в ней глубже здравого смысла и даже личной выгоды, и противостоять ему было все равно что не дышать.
Флори развернулся и пошел на холм так быстро, как мог. Он решил действовать без промедлений. Уже совсем стемнело. Злосчастная Фло, даже сейчас не понимавшая, что случилось, семенила рядом и поскуливала, упрекая хозяина за пинок. На подходе к дому ветер зашелестел листвой бананового дерева и принес запах влаги. Скоро снова пойдет дождь. Ко Сла накрывал на стол и убирал летучих жуков, убившихся о керосинку. Он, очевидно, не слышал о том, что случилось в церкви.
– Ужин святейшего готов. Святейший будет ужинать?
– Нет, потом. Дай мне эту лампу.
Он взял лампу, зашел в спальню и закрыл дверь. Воздух в комнате был затхлым и прокуренным, и он увидел в резком, колыхавшемся свете лампы заплесневшие книги и ящериц на стенах. Значит, он снова вернулся к этому – к своей прежней, замкнутой жизни – туда же, где был.
Неужели он не мог смириться с этим?! Ведь мирился раньше. Есть же болеутоляющие: книги, сад, выпивка, работа, шлюхи, охота, беседы с доктором.
Нет, больше он так не мог. Когда Элизабет вошла в его жизнь, она воскресила в нем такую надежду и причинила такую боль, о каких он и думать забыл. Летаргическое существование, которое он вел до сих пор, было разрушено. И если он страдал сейчас, то дальше будет только хуже. Довольно скоро кто-нибудь женится на ней. Он невольно представил момент, когда услышит об этом! «Слышали, девочка Лэкерстинов нашла наконец себе мужа? Бедный такой-то, такой-то – записался уже на венчание; помилуй, господи». И т. д. и т. п. И стандартный вопрос: «О, правда? И когда же?» – с окаменевшим лицом, с деланым равнодушием. А потом день свадьбы, ее брачная ночь – о, только не это! Мерзость, мерзость. Вот о чем надо думать. Мерзость. Он вытащил из-под кровати армейский сундук, достал пистолет, вставил магазин и передернул затвор.
Ко Слу он указал в завещании. Оставалась Фло. Он положил пистолет на стол и вышел из дома. Фло играла с Ба Шином, младшим сыном Ко Слы, рядом с кухней, где догорал костер. Собака кружилась вокруг мальчика, показывая мелкие зубы, словно норовя укусить его, а мальчик – его живот светился красным от костра – слабо шлепал ее, посмеиваясь и немного побаиваясь.
– Фло! Иди сюда, Фло!
Услышав его, она послушно подошла, но остановилась перед спальней. Словно почуяв что-то недоброе, Фло подалась назад, робко глядя на хозяина и не желая входить.
– Иди сюда!
Фло виляла хвостом, но не двигалась с места.
– Ну же, Фло! Старушка Фло! Ну же!
Она вдруг испуганно завыла, опустив хвост, и стала пятиться.
– Иди сюда, зараза! – крикнул Флори и, схватив за ошейник, втащил собаку в комнату и закрыл дверь.
Он подошел к столу и взял пистолет.
– Теперь иди ко мне! Делай, как сказал!
Фло присела и заскулила, словно прося прощения. Ему было больно слышать это.
– Ну же, девочка! Старушка Фло! Хозяин тебя не обидит. Иди сюда!
Она очень медленно поползла к нему на животе, скуля и не смея поднять глаз. Когда между ними оставался ярд, он выстрелил, раскрошив ей череп.
Собачий мозг был точно красный бархат. Значит, и он будет таким? Нет уж, тогда в сердце. Он услышал, как слуги выбегают с криками из людской – должно быть, услышали выстрел. Распахнув куртку, он приставил ствол к рубашке. По краю стола ползла ящерка, прозрачная, как желе, приближаясь к белой ночной бабочке. Флори нажал на курок большим пальцем.
Когда Ко Сла ворвался в комнату, в первый момент он увидел только дохлую собаку. Затем он заметил ступни хозяина, пятками вверх, выглядывавшие из-за кровати. Он закричал остальным не пускать в комнату детей, и все отпрянули от двери с криками. Ко Сла упал на колени рядом с телом Флори, и тут же с веранды вбежал Ба Пе.
– Он застрелился?
– Думаю, да. Переверни его на спину. Ага, смотри! Беги к индийскому доктору! Беги что есть мочи!
Рубашка с аккуратной дырочкой напоминала страницу, продырявленную карандашом. Вне всякого сомнения, он был мертв. Ко Сла с большим трудом затащил его на кровать – больше никто из слуг не захотел прикасаться к нему. Через двадцать минут пришел доктор. Ему лишь сказали, что Флори поранился, и он сел на велосипед и поехал в ливень вверх по холму. Бросив велосипед на клумбу, доктор взбежал на веранду. Он запыхался, и очки у него запотели. Он снял их и близоруко уставился на кровать.
– Что такое, мой друг? – спросил он тревожно. – Где болит?
Затем он приблизился, увидел бездыханное тело и резко вскрикнул:
– Ах, что это? Что с ним случилось?
Доктор упал на колени, распахнул рубашку Флори и приложил ухо к сердцу. На лице его отразилась агония, он схватил мертвеца за плечи и встряхнул, словно надеясь вернуть к жизни. Одна рука свесилась с кровати. Доктор поднял ее на место и, взяв ладонь Флори обеими руками, заплакал. Ко Сла стоял в ногах кровати, его смуглое лицо прорезали морщины. Доктор встал и, припав к столбику кровати, истошно зарыдал. Ко Сла смотрел, как содрогались его толстые плечи. Придя в себя, доктор повернулся и спросил:
– Как это случилось?
– Мы услышали два выстрела. Он это сам, дело ясное. Не знаю почему.
– Откуда вы снаете, что он намеренно? Может, это несчастный случай?
Вместо ответа Ко Сла указал на труп Фло. Доктор немного подумал, потом привычным жестом взялся за края простыни и завернул в нее тело, завязав с обоих концов. Смерть почти стерла родимое пятно – из ярко-синего оно сделалось тускло-серым.
– Скорей сакопайте собаку. Я скажу мистеру Макгрегору, что это был несчастный случай, при чистке револьвера. Обясательно сакопайте собаку. Ваш хосяин был мне другом. На его могиле не будет написано, что он самоубийца.
25
Падре очень кстати оказался в Чаутаде и успел до вечернего поезда провести достойную похоронную службу и даже кратко поведать пастве о добродетелях покойного. Все англичане добродетельны, когда мертвы. Официальной причиной смерти, выбитой на надгробии, был назван несчастный случай, что доказал доктор Верасвами, приложив все свои судебно-медицинские познания. Впрочем, далеко не все в это поверили. Реальной эпитафией Флори можно было считать изредка произносимые о нем слова (англичан, умерших в Бирме, быстро забывают): «Флори? А, да, был такой бедолага, с родимым пятном. Застрелился в Чаутаде в 1926-м. Говорят, из-за девчонки. Дурень чертов». Пожалуй, никто, кроме Элизабет, не удивился его смерти. В Бирме довольно много европейцев сводят счеты с жизнью, и никого это особо не удивляет.
Смерть Флори повлекла за собой несколько последствий. Первое и наиболее значительное состояло в том, что доктор Верасвами, как он и предвидел, лишился доброго имени. Его ведь больше не оберегала дружба белого человека. Пусть отношения Флори с остальными европейцами оставляли желать лучшего, но все равно он был белым, и его дружба сообщала доктору определенный престиж. С его смертью участь доктора была предрешена. Ю По Кьин выждал необходимое время, а затем нанес очередной, самый сокрушительный удар. Не прошло и трех месяцев, как он внушил каждому европейцу в Чаутаде, что доктор законченный мошенник. Он ни в чем не обвинял его открыто – с этим Ю По Кьин был осторожен. Даже Эллис затруднялся сказать, в чем именно заключалось мошенничество доктора; и тем не менее все сходились во мнении, что доктор мошенник. Постепенно смутное недоверие к нему оформилось в бирманском словосочетании «шок де», то есть ненадежный. Про Верасвами говорили, что он малый по-своему неплохой и неглупый – вполне приличный врач для туземца – и все же явный шок де. А когда туземный чиновник признается шок де, песенка его спета.
Где-то в высоких кругах кто-то кому-то кивнул, подмигнул, и доктора понизили до младшего хирурга и перевели в общую больницу в Мандалае. На лучшее ему рассчитывать не приходилось. Мандалай в те годы был довольно скверным местом – пыльным и невыносимо жарким, а еще говорили, что он известен своими пятью «П»: падоги, парии, поросята, паломники и проститутки. Доктор поселился рядом с больницей, в маленьком душном бунгало с крошечным двориком и забором из рифленого железа. После изматывающего дня в больнице доктор подрабатывал частной практикой. Он вступил во второсортный клуб, облюбованный индийскими стряпчими. Главной его достопримечательностью был единственный европеец – электрик из Глазго по фамилии Макдугал, уволенный из судовой компании Иравади за пьянство и теперь работавший в гараже. Макдугал был оболтусом и не имел других интересов, кроме виски и индукторов. Но доктор, отказывавшийся признать, что белый человек может быть дураком, почти каждый вечер пытался вовлечь его в то, что он называл «культурной беседой», без особого успеха.
Ко Сла получил в наследство по завещанию Флори четыреста рупий и открыл на базаре семейную чайную лавку. Но прогорел, поскольку две его жены постоянно ссорились, и ему с Ба Пе пришлось опять наниматься слугами. Ко Сла был квалифицированным слугой. Помимо таких полезных навыков, как сводничество, общение с ростовщиками, доставка пьяного хозяина до постели и готовка с утра опохмелки под названием «степные устрицы»[125], он умел шить, штопать, гладить костюм, заряжать ружье, ухаживать за лошадью и украшать обеденный стол невероятно сложными узорами из шинкованных листьев и сушеного риса. Он мог бы зарабатывать пятьдесят рупий в месяц. Но они с Ба Пе обленились у Флори, и новые хозяева то и дело их увольняли. Целый год они прожили в нищете, и маленький Ба Шин стал сильно кашлять, отчего и умер душной ночью. В итоге Ко Сла устроился младшим помощником к рангунскому перекупщику риса, с ужасной женой-невротичкой; Ба Пе устроился в том же доме вода-валлой, за шестнадцать рупий в месяц. Ма Хла Мэй подалась в мандалайский бордель. Красота ее поблекла, и клиенты платили ей по четыре анны и поколачивали. Вероятно, она горше остальных жалела о том времени, когда Флори был жив, а у нее не хватило ума отложить денег, которые она тянула из него.
Ю По Кьин исполнил все свои мечты, кроме одной. После того как он очернил доктора, он стал главным кандидатом в члены клуба и был-таки избран, несмотря на отчаянный протест Эллиса. Что до остальных европейцев, то они не разочаровались в своем выборе, сочтя Ю По Кьина вполне сносным дополнением к своему обществу. В клуб он приходил нечасто, умел снискать расположение, не отказывался от выпивки и очень скоро прекрасно научился играть в бридж. Через несколько месяцев его перевели из Чаутады и повысили. Целый год перед выходом в отставку он исполнял обязанности заместителя комиссара, успев скопить за это время двадцать тысяч рупий одними только взятками. Через месяц после выхода в отставку он был приглашен в Рангун, на дурбар[126], чтобы получить знак отличия, пожалованный ему правительством Индии.
Этот дурбар являл собой впечатляющее зрелище. На платформе, украшенной флагами и цветами, восседал на троне губернатор в двубортном костюме, в свите офицеров-ординарцев и секретарей. Вдоль стен зала стояли, словно блестящие восковые фигуры, высокие, бородатые совары[127] из охраны губернатора, держа копья с вымпелами. Снаружи периодически трубил оркестр. Галерея переливалась белыми инджи и розовыми шарфами благородных бирманок, а в самом зале больше сотни человек ожидали свои награды. Были там и бирманские чиновники в сияющих мандалайских пасо, и индийцы в тюрбанах из золотой парчи, и британские офицеры в полном обмундировании, бряцавшие мечами в ножнах, и пожилые старосты с завязанными в узел седыми волосами и дахами с серебряными рукоятками. Секретарь зачитывал высоким, звучным голосом список награждений, варьировавшихся от Кавалер-компаньонов[128] до почетных грамот в тисненых серебряных футлярах. Наконец настала очередь Ю По Кьина, и секретарь прочитал по свитку:
– Награда вручается Ю По Кьину, заместителю помощника комиссара в отставке, за долгую и верную службу, а кроме того, за его оперативное содействие в подавлении опаснейшего мятежа в окрестностях Чаутады. – И т. д. и т. п.
Затем два приказчика, стоявшие наготове, помогли Ю По Кьину встать, и он проковылял к платформе, поклонился так низко, как ему позволяло пузо, и принял причитавшиеся ему почести и поздравления, пока Ма Кин и прочие его сторонники неистово хлопали ему и махали шарфами с галереи.
Ю По Кьин достиг всего, чего только мог достичь смертный. Теперь ему оставалось только готовиться к жизни в мире ином, то есть начинать строить пагоды. Но, к сожалению, этим его планам не суждено было сбыться. Три дня спустя после дурбара, не успел Ю По Кьин заложить и первого камня первой пагоды, как его сразил апоплексический удар, и он умер, потеряв способность говорить. От судьбы не застрахуешься. Ма Кин была безутешна. Даже если бы она сама построила пагоды, это ничем не помогло бы Ю По Кьину; никакая добродетель не обретается иначе, кроме как личными усилиями. Ма Кин терзала мысль о том, что ожидало Ю По Кьина в ином мире: он должен был скитаться где-то под землей, в кошмарных адских безднах, наполненных огнем, тьмой, змеями и джиннами. Но даже если ему удалось избежать худшего, его настиг другой кошмар, и он перевоплотился в крысу или жабу. Возможно, прямо сейчас его пожирает змея.
Что же касается Элизабет, у нее все сложилось лучше, чем она ожидала. После смерти Флори миссис Лэкерстин, в кои-то веки, оставила всякое притворство и сказала Элизабет прямо, что в этой паршивой дыре больше нет мужчин и единственное, что ей остается, это перебраться на несколько месяцев в Рангун или Мемьо. Но она не могла отослать племянницу одну в такую даль, а поехать с ней означало бы фактически обречь мистера Лэкерстина на смерть от delirium tremens. Прошло несколько месяцев, сезон дождей достиг своего пика, и Элизабет решила, что ей придется вернуться в Англию, без гроша в кармане и без мужа, как вдруг… мистер Макгрегор сделал ей предложение. Он уже давно думал об этом, но ждал, пока пройдет приличествующее время после смерти Флори.
Элизабет с радостью приняла его. Он был, пожалуй, староват для нее, но она рассудила, что заместитель комиссара – это достойная партия; уж точно лучше, чем Флори. Они стали счастливыми супругами. Мистер Макгрегор, и прежде бывший добрым малым, после женитьбы стал еще добрее и радушнее. Голос его смягчился, и он забросил утреннюю гимнастику. Элизабет на удивление быстро заматерела, и определенная твердость характера, всегда отличавшая ее, проявилась в ней сполна. Прислуга трепетала перед ней, хотя она не говорила по-бирмански. Зато она назубок знала «Цивильный лист», устраивала очаровательные ужины и умела поставить на место жен младших чиновников; короче говоря, она достигла полного успеха в той ипостаси, какую ей изначально определила природа, а именно бурра-мемсахибы.
1934
Дочь священника
Часть первая
1
Будильник на комоде разорвал предрассветную тишину, выдернув Дороти из глубин путаного, тревожного сна, и она легла на спину, чувствуя себя совершенно разбитой, и вперилась в темноту.
Будильник упрямо надрывался, словно заходясь в истерике, и мог продолжать так минут пять, если его не выключить. Вместе с ломотой во всем теле на Дороти навалилась коварная, презренная жалость к себе, нередко одолевавшая ее по утрам, и она натянула на голову одеяло, укрываясь от ненавистного трезвона. Но вскоре преодолела слабость и, по привычке, сурово отчитала себя, во втором лице.
«Ну-ка, Дороти, подъем! Нечего разлеживаться! Притчи: vi, 9[129]».
Затем спохватилась, что трезвон разбудит отца, и, вскочив на ноги, схватила с комода будильник и выключила. Она намеренно ставила его на комод, тем самым вынуждая себя встать с кровати. Не зажигая огня, она опустилась на колени и прочла «Отче наш», но без должного чувства, не в силах отвлечься от мерзнувших ног.
Было всего полшестого, и для августа холодновато. Дороти (Дороти Хэйр, единственный отпрыск его преподобия Чарлза Хэйра, ректора[130] прихода Св. Этельстана, что в Найп-хилле, в Суффолке) надела видавший виды байковый халат и пошла ощупью на первый этаж. В зябком коридоре пахло пылью, влажной штукатуркой и жареными окунями со вчерашнего ужина, а из комнат по обе стороны доносился храп на два тона – ректора и Эллен, домработницы. Дороти прошла по стенке на кухню, помня о столе, который подлым образом растягивался в темноте и бил ее в бедро, зажгла свечку на каминной полке и, превозмогая ломоту, присела и выгребла золу из очага.
Растопка кухонного очага была «адовой» задачей. Изогнутый дымоход давно забился сажей, и огонь приходилось взбадривать чашкой керосина, словно пьяницу – утренней порцией джина. Поставив греться воду для отцовского бритья, Дороти вернулась наверх и стала набирать себе ванну. Из комнаты Эллен все так же раздавался могучий храп. Девкой она была работящей, но из той породы, какую ни один черт со всеми своими ангелами не поднимет раньше семи.
Дороти набирала ванну тонкой струйкой – открыть кран побольше она не смела, чтобы не разбудить отца, – и смотрела на блеклую, неприветливую воду. Все тело ее покрылось гусиной кожей. Она терпеть не могла холодные ванны и поэтому взяла себе за правило принимать их с апреля по ноябрь. Попробовав воду рукой – ужас, какую холодную, – она стала привычно наставлять себя:
«Ну же, Дороти! Вперед! Пожалуйста, не трусь!»
Она решительно шагнула в ванну, села и всем телом погрузилась в ледяную воду, до самых волос, завязанных в узел на затылке. Через секунду она встала, дрожа и хватая ртом воздух, и сразу вспомнила, что положила «памятку» в карман халата, намереваясь прочитать. Она достала памятку и, перегнувшись через край ванны, по пояс в ледяной воде, стала читать в свете стоявшей на стуле свечки.
Памятка гласила:
7 ч. С. П.
Мсс. Т дите? Надо зайти.
ЗАВТРАК. Бекон.
НАДО спрос. отца деньги (Е)
Спрос. Эллен состав тоника отца. NB. Спрос. Соулпайпа о мат. для занавесок.
Звонить мсс. П выр. из Дэйли-м чай из ангелики от ревматизма мозоль пластырь мсс. Л.
12 ч. Репет. Карла I [131] . NB. Заказать 1/2 ф клея 1 банку алюм. краски.
ОБЕД (зачеркнуто) ЛАНЧ…?
Разнести Церк. жур. NB. Долг за мсс. Ф 3/6 п.
4.30 веч. чай в С. мат. не забыть занавески 2 1/2 ярда.
Цветы для церкви NB. 1 банка Чистоля.
УЖИН. Яичница.
Печат. проп. отца что с новой лентой для пиш. маш.
NB. полоть горох вьюнок ужас.
Дороти вылезла из ванны и, пока обтиралась полотенцем размером с носовой платок (у ректора никогда не водилось приличных полотенец), волосы откололись и упали ей на ключицы парой тяжелых прядей. Пожалуй, к лучшему, что отец запрещал ей стричься, ведь волосы – густые, мягкие и необычайно светлые – составляли всю ее красоту. Ничем другим Дороти не выделялась: роста среднего, довольно худощавая, хотя крепкая и стройная, но лицом не вышла. Лицо ее – узкое и бледное, с блеклыми глазами и длинноватым носом – было вполне заурядным; возле глаз уже наметились «гусиные лапки», а линия губ в обычном положении выдавала усталость. Не сказать, чтобы типичная старая дева, но такая участь была для нее вполне ожидаема. Тем не менее люди, мало знавшие Дороти, обычно давали ей меньше лет, чем в действительности (ей шел двадцать восьмой год), – такое детское усердие читалось у нее во взгляде. Имелись также особые приметы в виде красных точек на левом предплечье, наподобие укусов насекомых.
Надев халат, она стала чистить зубы – разумеется, без пасты; только не накануне С. П. Тут не могло быть двух мнений: ты либо постишься, либо нет. В этом она соглашалась с римо-католиками. Однако стройная цепочка мыслей прервалась, и Дороти, пошатнувшись, отложила зубную щетку. Внутренности ей скрутил внезапный, отнюдь не воображаемый спазм.
Она вспомнила (с тягостным чувством осужденного человека, забывшего за ночь свой приговор) счет от мясника, Каргилла, ожидавший уплаты уже семь месяцев. Этот ужасный счет – там могло быть фунтов девятнадцать, если не все двадцать, уплатить которые не представлялось возможным, – был едва ли не главным мучением ее жизни. В любой час ночи или дня он словно караулил ее за углом, готовый наброситься на нее и терзать; а вслед за этим счетом в памяти всплыли и счета помельче, складываясь в общую сумму, о которой Дороти не смела и думать. Невольно она взмолилась:
«Господи, прошу, пусть Каргилл не присылает счет сегодня!»
Но тут же подумала, что молиться о таком – суета и кощунство, и попросила у Бога прощения. Надеясь забыться работой, она надела халат и поспешила на кухню.
Огонь, как обычно, потух. Дороти снова растопила очаг, пачкая руки золой, плеснула керосину и с тревогой ждала, пока чайник закипит. Отец предпочитал, чтобы воду для бритья ему подавали к четверти седьмого. Дороти поднялась наверх с кружкой воды, подумав, что опаздывает всего на семь минут, и постучалась к отцу.
– Входи, входи! – произнес приглушенный, ворчливый голос.
В комнате, плотно занавешенной, стоял спертый мужской дух. Ректор зажег свечку на прикроватной тумбочке и лежал на боку, глядя на свои золотые часы, только что извлеченные из-под подушки. Волосы у него были белыми и пушистыми, точно пух одуванчика. Заметив дочь, он недовольно покосился на нее через плечо.
– Доброе утро, отец.
– Я бы хотел, Дороти, – прошамкал ректор (без вставной челюсти разобрать его речь было непросто), – чтобы ты трудилась поднимать Эллен по утрам. Или сама была чуть более пунктуальна.
– Я так сожалею, отец. Огонь на кухне все время гас.
– Ну хорошо! Поставь кружку на столик. Поставь и раздвинь шторы.
Уже совсем рассвело, но было пасмурно. Дороти поспешно вернулась к себе в комнату и оделась с молниеносной скоростью, как делала шесть дней в неделю. Комнатное зеркало было совсем маленьким, но Дороти почти не пользовалась им. Она надевала на шею золотой крестик – простой крестик, без всяких католических распятий! – завязывала волосы узлом, небрежно воткнув в них несколько заколок, и натягивала одежду (серую кофту, потрепанный твидовый костюм, чулки, слегка не в тон к костюму, и поношенные коричневые туфли) за пару минут. Ей еще предстояло «навести красоту» в столовой и в отцовском кабинете перед тем, как идти в церковь, а кроме того, прочесть молитвы в преддверии Святого Причастия, что занимало не меньше двадцати минут.
Когда она выкатывала из калитки велосипед, утро еще не распогодилось и трава сверкала росой. Сквозь туман, окутывавший холм, смутно вырисовывалась церковь Св. Этельстана, словно таинственный истукан, а ее единственный колокол мрачно тянул: бу-ум! бу-ум! бу-ум! Вот уже три года, как звонил только один колокол, а семь других были сняты и медленно продавливали пол колокольни. Издалека, ниже по склону, доносился настырный звон из римо-католической церкви, также скрытой туманом; ректор Св. Этельстана сравнивал этот скверный, дешевый, жестяной звон с буфетным колокольчиком.
Дороти села на велосипед и стремительно поехала на холм, налегая на руль. Тонкий нос у нее порозовел от холода. Над головой просвистел невидимый в сером небе травник.
«Ранней зарей вознесу я хвалу Тебе!»
Прислонив велосипед к кладбищенской калитке, Дороти заметила, что руки у нее серые от золы, и, присев, дочиста оттерла их о высокую влажную траву, росшую между надгробий. Колокол смолк, и она стремглав бросилась в церковь, заметив, как по проходу шагает в обтрепанной рясе и здоровых башмаках звонарь, Проггетт, пробираясь к своему месту в боковом приделе.
Церковь, большая и обветшалая – непомерно большая для столь скромной общины, – казалась почти пустой. Внутри была холодрыга, пахнувшая свечами и вековечной пылью. Три узких скамьи, стоявшие поодаль друг от друга, едва занимали половину нефа, а дальше простирался голый каменный пол, на котором виднелось несколько истертых табличек, отмечавших древние могилы. Крыша над алтарной частью заметно просела; рядом с ящиком для пожертвований лежали два куска источенной балки, наглядно обличая заклятого врага христианского мира, жука-могильщика. Сквозь подслеповатые окошки сочился тусклый свет, а за южной дверью, настежь открытой, топорщился кипарис и чуть покачивались ветви липы, серые в пасмурную погоду.
Как и следовало ожидать, явилась единственная прихожанка – старая мисс Мэйфилл, из усадьбы Грандж. Паства по будням отлынивала от Святого Причастия, и ректор даже не мог набрать себе служек, кроме как по воскресеньям, когда мальчишкам нравилось щеголять в сутанах и стихарях перед прихожанами. Дороти заняла место на скамье позади мисс Мэйфилл и, в покаяние за один вчерашний грех, отодвинула подушечку и встала коленями на каменный пол. Служба началась. Ректор, в сутане и коротком полотняном стихаре, читал молитвы скороговоркой, довольно разборчиво, благодаря вставной челюсти, однако весьма сурово. На его брезгливом, стариковском лице, бледном, точно истертое серебро, читалось выражение отчужденности, едва ли не пренебрежения.








