412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Джордж Оруэлл » 1984. Дни в Бирме » Текст книги (страница 16)
1984. Дни в Бирме
  • Текст добавлен: 15 марта 2022, 17:41

Текст книги "1984. Дни в Бирме"


Автор книги: Джордж Оруэлл



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 55 страниц)

«Если бы я захотел, – сказал О’Брайен, – я бы взмыл сейчас в воздух, как мыльный пузырь». Уинстон обосновал это. «Если он думает, что взмывает с пола, и если я одновременно думаю, что вижу это, значит, так и есть».

Внезапно, как обломок кораблекрушения, всплывший из-под воды, в сознание ворвалась мысль: «А вот и нет. Мы это воображаем. Это галлюцинация, самовнушение». Он тут же затолкал эту мысль поглубже. Ошибочность ее была очевидна. Она предполагала, что где-то вне тебя существует «реальный» мир, где случаются «реальные» вещи. Но откуда взяться такому миру? Разве можем мы познать что-то иначе, чем нашим умом? Все случается в уме. Что случается во всех умах, случается на самом деле.

Он разделался со своей ошибкой без труда, она ему больше не грозила. Тем не менее он сознавал, что она никогда не должна возникать у него. Всякий раз, как появится опасная мысль, разум должен включать слепое пятно. Нужно делать это автоматически, инстинктивно. На новоязе это называется самостоп.

Он принялся упражняться в самостопе. Он предлагал себе утверждения – «Партия говорит, что Земля плоская», «Партия говорит, что лед тяжелее воды» – и тренировался не видеть или не понимать доводов, им противоречивших. Непростое занятие. Требовалась большая сила убеждения и изобретательность. К примеру, арифметические задачи, такие как «дважды два – четыре», выходили за пределы его умственных способностей. С ними, кроме прочего, требовалась определенная гибкость ума, способность в один момент проводить тончайшие логические заключения, а в другой – не сознавать грубейших логических ошибок. Не меньше интеллекта требовалась тупость, и достичь ее было не так-то легко.

Между тем его продолжал занимать вопрос, когда же его расстреляют. «Все зависит от тебя», – сказал О’Брайен; но Уинстон знал, что нет такого сознательного действия, которое могло бы приблизить его к этому. Возможно, ему осталось жить десять минут; возможно – десять лет. Его могли держать годами в одиночном заключении, могли отправить в трудовой лагерь, могли ненадолго выпустить, как иногда делали. Вполне возможно, что перед расстрелом с ним заново разыграют драму с арестом и допросом. Одно он знал доподлинно: смерть не приходит тогда, когда ее ждешь. Традиция – негласная, ты знал ее каким-то образом, хотя никогда не слышал о ней, – была такова, что стреляли сзади; всегда в затылок, без предупреждения, пока ты идешь по коридору из одной камеры в другую.

В один прекрасный день – хотя «день» стал понятием условным; с неменьшей вероятностью была глубокая ночь; словом, однажды – он впал в странное, блаженное забытье. Он шел по коридору, ожидая выстрела. Он знал, что это вот-вот случится. Все было улажено, заглажено, согласовано. Не осталось никаких сомнений, доводов, не осталось боли, страха. Тело его стало здоровым и крепким. Он шел легко, радуясь движению и чувствуя солнечный свет. Он шагал уже не по узкому коридору Министерства любви, а по огромной, залитой солнцем галерее в километр шириной, как с ним бывало в наркотическом бреду. Он был в Золотой стране и шел по тропе через старое пастбище, выщипанное кроликами. Под ногами пружинил дерн, пригревало ласковое солнце. По краю луга тянулись вязы, слегка покачиваясь, а где-то неподалеку журчал ручей, и в зеленых заводях под ивами плескалась плотва.

Он вздрогнул и в ужасе очнулся. Пот прошиб его вдоль хребта. Он услышал свой крик:

– Джулия! Джулия! Джулия, любимая! Джулия!

На миг его охватила уверенность, что она здесь. Казалось, она не просто с ним, а внутри его. Словно проникла ему под кожу. В тот миг он любил ее сильнее, чем на свободе, когда они были вместе. А еще он понял, что она жива, неведомо где и нуждается в его помощи.

Уинстон лежал на спине и пытался собраться с мыслями. Что он наделал? На сколько лет затянул свое рабство из-за этого момента слабости?

Сейчас он услышит топот сапог за дверью. Такой срыв не останется безнаказанным. Теперь они поймут, если не поняли раньше, что он нарушает условия заключенного с ними соглашения. Он подчинился Партии, но все еще ненавидел ее. В прежние дни он скрывал свое инакомыслие под личиной конформизма. Теперь он отступил еще на шаг: умом он сдался, но надеялся сберечь душу. Он знал, что неправ, но эта неправота была дорога ему. Они догадаются – О’Брайен догадается. Один глупый крик выдал его с потрохами.

Ему придется начать все сначала. На это могут уйти годы. Он провел рукой по лицу, пытаясь свыкнуться со своим новым обликом. Глубокие морщины на щеках, заострившиеся скулы, приплюснутый нос. Кроме того, с тех пор как он видел себя в зеркале, ему поставили зубные протезы. Нелегко сохранять непроницаемый вид, когда не знаешь, как выглядит твое лицо. В любом случае одного выражения лица недостаточно. Он впервые осознал, что, если хочешь сохранить секрет, надо прятать его даже от себя самого. Следует всегда помнить о тайне, но не давать ей без лишней необходимости возникать в сознании в узнаваемом виде. Отныне он должен не только правильно думать – он должен правильно чувствовать и видеть правильные сны. Должен всегда держать ненависть глубоко внутри, как некий ком, неотделимый от тела и вместе с тем чужеродный ему, вроде какой-нибудь кисты.

Когда-нибудь они решат расстрелять его. Нельзя сказать, когда это случится, но наверняка можно почувствовать за несколько секунд. Стреляют всегда сзади, когда идешь по коридору. Десяти секунд должно хватить. За это время мир внутри его может перевернуться. И тогда внезапно, без единого слова, не сбившись с шага, не изменившись в лице, он резко скинет камуфляж и – бабах! – грохнут батареи его ненависти. Ненависть взметнется в нем, точно ревущее пламя. И почти в тот же миг – бабах! – ударит пуля, слишком поздно или слишком рано. Они вышибут ему мозги, не успев навести в них порядок. Еретическая мысль избежит наказания, умрет без покаяния – ускользнет от них навсегда. Они продырявят собственное совершенство. Умереть с ненавистью к ним – вот она, свобода.

Он закрыл глаза. Это потруднее, чем усвоить умственную дисциплину. Тут требуется самоунижение, саморазложение. Нужно окунуться в мерзейшую мерзость. Что самое ужасное, самое отвратное из всего? Он подумал о Большом Брате. В сознании невольно всплыло огромное лицо (он так часто видел его на плакатах, что представлял не иначе, как в метр шириной) с густыми черными усами и глазами, неотступно следившими за ним. Что он на самом деле испытывал к Большому Брату?

Из коридора послышался тяжелый топот сапог. Стальная дверь с лязгом распахнулась. В камеру вошел О’Брайен. За ним стояли офицер с восковым лицом и охрана в черной форме.

– Вставай, – велел О’Брайен. – Подойди.

Уинстон встал напротив него. О’Брайен взял Уинстона за плечи своими сильными руками и внимательно посмотрел на него.

– Ты думал обмануть меня, – сказал он. – Это было глупо. Встань ровнее. Смотри мне в лицо.

Он помолчал и продолжил, смягчив тон:

– Ты идешь на поправку. В умственном плане ты почти в полном порядке. А вот в плане чувств прогресса не наблюдается. Скажи, Уинстон, – и помни, врать нельзя: ты знаешь, я всегда сумею распознать ложь, – скажи, что ты на самом деле чувствуешь к Большому Брату?

– Я ненавижу его.

– Ты ненавидишь его. Хорошо. Тогда пришло время сделать последний шаг. Ты должен полюбить Большого Брата. Подчиниться ему недостаточно – нужно полюбить его.

Он отпустил Уинстона, слегка подтолкнув его к охране.

– В сто первую, – приказал он.

V

На каждом этапе своего заключения Уинстон знал, или так ему казалось, в какой части безоконного здания он находится. Возможно, сказывались легкие перепады в атмосферном давлении. Камеры, где его избивала охрана, были под землей. Комната, где его допрашивал О’Брайен, находилась под самой крышей. А сейчас он оказался на предельной глубине, глубже некуда.

Камера оказалась самой просторной из всех, где ему приходилось бывать. Из обстановки он заметил только два столика, покрытых зеленым сукном. Один стоял в паре метров от него, а другой подальше, у двери. Его привязали к креслу так туго, что он не мог пошевелить даже головой. Затылок был схвачен зажимом, и Уинстону приходилось смотреть прямо перед собой.

Вскоре открылась дверь и вошел О’Брайен.

– Ты как-то спросил меня, – сказал О’Брайен, – что в сто первой комнате. Я сказал, что ты уже знаешь ответ. Все его знают. В сто первой комнате – самое страшное на свете.

Дверь снова открылась. Вошел охранник, держа в руках что-то решетчатое, какую-то коробку или корзину. Он поставил ее на дальний столик. О’Брайен загораживал вид, и Уинстон не мог разглядеть, что внутри.

– Самое страшное на свете, – продолжил О’Брайен, – у каждого свое. Иногда это погребение заживо или сожжение, утопление или сажание на кол, и еще полсотни смертей. А бывает, что это какие-то тривиальные вещи, даже не смертельные.

Он шагнул в сторону, чтобы Уинстон смог лучше разглядеть, что на столе. Там стояла вытянутая металлическая клетка с ручкой сверху для переноски. На передней стенке крепилось нечто наподобие фехтовальной маски, причем вогнутой стороной наружу. И хотя до клетки было три-четыре метра, Уинстон рассмотрел, что она разделена на две продольные части. В каждой что-то шевелилось. Это были крысы.

– В твоем случае, – сказал О’Брайен, – самое страшное на свете – это крысы.

Едва увидев клетку, Уинстон ощутил непонятную дрожь предчувствия, безотчетный страх перед неведомым. Но только сейчас он вдруг понял назначение странной маски, приделанной спереди. Его внутренности словно растворились.

– Вы не сделаете этого! – выкрикнул он надтреснутым фальцетом. – Вы не станете, не станете! Это невозможно!

– Помнишь, – сказал О’Брайен, – тот момент паники в твоих снах? Ты на пороге тьмы, в ушах стоит рев. По другую сторону тьмы что-то ужасное. Ты понимал, что там, но не смел себе признаться. Там были крысы.

– О’Брайен! – сказал Уинстон, стараясь контролировать голос. – Вы знаете, в этом нет необходимости. Что вы хотите, чтобы я сделал?

О’Брайен не дал прямого ответа. Он заговорил в манере школьного учителя, как делал иногда. Взгляд его устремился вдаль, словно он обращался к аудитории за спиной Уинстона.

– Одной боли, – сказал он, – не всегда достаточно. Бывают случаи, когда человек выдержит любую боль, даже вплоть до смерти. Но у каждого есть что-то непереносимое – что-то, чего он не может видеть. Храбрость и трусость тут ни при чем. Если ты падаешь с высоты, хвататься за веревку – не трусость. Если ты вынырнул с большой глубины, жадно глотать воздух – не трусость. Это лишь инстинкт, который не искоренишь. Точно так же с крысами. Для тебя они непереносимы. Давление, которого тебе не вынести при всем желании. Ты сделаешь, что от тебя требуется.

– Но что это, что? Как я могу сделать то, чего не знаю?

О’Брайен взял клетку и перенес на столик поближе. Он аккуратно поставил ее на сукно. Уинстон слышал, как кровь гудит в ушах. Он чувствовал себя бесконечно одиноким. Он находился посреди бескрайней равнины, плоской пустоши, залитой солнцем, и все звуки доносились до него из далекой дали. А в паре метров от него стояла клетка с крысами. Крысы были огромными, в том возрасте, когда морда становится плоской и свирепой, а шерсть из серой делается бурой.

– Крыса, – сказал О’Брайен, все так же обращаясь к невидимой аудитории, – хоть и грызун, но плотоядный. Тебе это известно. Ты слышал, что бывает в бедных кварталах города. Есть улицы, где женщина не может оставить ребенка в доме даже на пять минут. Крысы тут же нападут. Им немного нужно времени, чтобы обглодать ребенка до костей. Они также атакуют больных и умирающих. У них поразительное чутье на беспомощных людей.

Крысы пронзительно завизжали. Уинстону показалось, что звуки доносятся издалека. Крысы злобно кидались на перегородку, пытаясь добраться друг до друга. Уинстон услышал глубокий стон отчаяния, который тоже, казалось, донесся издали.

О’Брайен поднял клетку и что-то на ней нажал. Раздался резкий щелчок. Уинстон безумным рывком попытался вскочить с кресла. Бесполезно; он был намертво привязан, включая голову. О’Брайен с клеткой приближался. До лица Уинстона оставалось меньше метра.

– Я нажал первый рычажок, – пояснил О’Брайен. – Устройство клетки тебе понятно. Маска обхватит тебе голову, не оставив выхода. Когда я нажму другой рычажок, дверца клетки поднимется. Эти голодные хищники вылетят, как пули. Ты видел, как прыгает крыса? Они наскочат тебе на лицо и сразу вцепятся в него. Иногда они первым делом выгрызают глаза. Иногда прорывают щеки и сжирают язык.

Клетка приближалась, надвигалась на него. Уинстон услышал прерывистый визг, доносившийся словно откуда-то сверху. Но он отчаянно боролся с паникой. Думать, думать, даже в последнюю долю секунды вся надежда – на мысль. Вдруг в нос ударил гнусный звериный запах. Рвотный спазм сдавил горло, и Уинстон едва не отключился. Все окуталось чернотой. На миг он обезумел, издав животный крик. Но он вынырнул из черноты, ухватившись за идею. Был один-единственный способ спастись. Надо поставить между собой и крысами другого человека, другое человеческое тело.

Окружность маски уже заслоняла все вокруг. Решетчатая дверца была в двух пядях от его лица. Крысы знали, что их ждет. Одна из них скакала на месте, другая – шелудивый старожил сточных канав – привстала, держась розовыми лапками за прутья и потягивая носом воздух. Уинстон видел усы и желтые зубы. Снова его захлестнула черная паника. Он был слеп, беспомощен, безумен.

– Такая казнь широко применялась в Императорском Китае, – сказал О’Брайен в своей наставительной манере.

Маска легла Уинстону на лицо. Проволока царапала щеки. Как вдруг – нет, это не было решением, лишь надеждой, слабым проблеском надежды. Пожалуй, уже поздно, слишком поздно. Но он внезапно понял, что во всем мире есть только один человек, на которого он мог переложить наказание, одно тело, которое он мог впихнуть между собой и крысами. И он неистово закричал, повторяя на все лады:

– Возьмите Джулию! Возьмите Джулию! Не меня! Джулию! Мне все равно, что вы с ней сделаете. Оторвите ей лицо, обдерите до костей. Не меня! Джулию! Не меня!

Он падал спиной в бездонные глубины, удаляясь от крыс. Он был по-прежнему привязан к креслу, но проваливался сквозь пол, сквозь стены здания, сквозь землю, сквозь океаны, сквозь атмосферу, в космическое пространство, в межзвездные бездны – все дальше, дальше, дальше от крыс. Между ними стояли световые годы, но О’Брайен все так же находился рядом с ним. А щека все так же ощущала холодное прикосновение проволоки. Через тьму, которая его окутала, он услышал еще один металлический щелчок и понял, что дверца клетки не открылась, а закрылась.

VI

«Под каштаном» было почти пустым. Косые лучи солнца падали на пыльные столешницы. Пятнадцать часов – затишье. Телеэкраны издавали отрывистую музыку.

Уинстон сидел в своем обычном углу, уставившись в пустой стакан. Периодически он поднимал глаза на большущее лицо, смотревшее на него с дальней стены. «БОЛЬШОЙ БРАТ СМОТРИТ ЗА ТОБОЙ», гласила надпись. Сам по себе подошел официант и наполнил стакан джином «Победа», затем добавил несколько капель из другой бутылки с трубочкой сквозь пробку. Жидкий сахарин с ароматом гвоздики, фирменная добавка заведения.

Уинстон слушал телеэкран. Пока звучала только музыка, но в любой момент могли передать особые сводки Министерства мира. Новости с африканского фронта были крайне тревожными. Уинстон весь день переживал. Евразийская армия (Океания воевала с Евразией; Океания всегда воевала с Евразией) продвигалась к югу с пугающей быстротой. В полуденной сводке не назвали конкретного района боевых действий, но, по всей вероятности, бои шли уже в устье Конго. Браззавиль и Леопольдвиль оказались в опасности. Не нужно смотреть на карту, чтобы понять, что это значит. Дело не просто в потере Центральной Африки; впервые за всю войну угроза нависла над территорией самой Океании.

На него то накатывало, то отпускало бурное чувство – не то чтобы страх, а какое-то безотчетное возбуждение. Он перестал думать о войне. Он теперь не мог подолгу думать о чем-то одном. Он поднял стакан и залпом осушил. Джин, как всегда, отозвался дрожью и даже слабой тошнотой. Мерзкое пойло. Гвоздика с сахарином, и без того порядочная дрянь, не заглушали маслянистого запаха; но хуже всего, что вонь джина, не оставлявшая его ни днем ни ночью, неразрывно связывалась у него с вонью этих…

Он никогда не называл их, даже мысленно, и, насколько это удавалось, старался не вспоминать их облик. Нечто полусознательное – шорох у самого лица, запах, щекотавший ноздри. Джин подействовал, и он рыгнул сквозь синюшные губы. С тех пор как его выпустили, он располнел, и цвет лица восстановился – даже более чем. Черты лица огрубели, нос и скулы стали красными и шершавыми, даже лысина отливала густо-розовым. Снова сам по себе подошел официант и принес шахматную доску и свежий номер «Таймс», открытый на странице с шахматной задачей. Заметив, что стакан Уинстона пуст, он принес бутылку джина и наполнил его. Не надо было ничего заказывать. Здесь отлично знали его предпочтения. Его всегда ждала шахматная доска и столик в углу. И даже когда кафе было переполнено, он сидел в одиночестве, потому что никто не решался подсаживаться. Он пил и не считал выпитого. Время от времени ему вручали грязную бумажку и говорили, что это счет, но у него сложилось впечатление, что с него берут меньше, чем положено. Впрочем, даже если бы его обсчитывали, его это нисколько не заботило. Он теперь всегда был при деньгах. Ему даже сделали должность – синекуру – и платили больше, чем на прежнем месте.

Музыка с телеэкрана сменилась голосом диктора. Уинстон поднял голову, вслушиваясь. Нет, это не сводка с фронта, а короткое сообщение Министерства изобилия. Сообщалось, что в предыдущем квартале норму Десятой Трехлетки по производству шнурков перевыполнили на девяносто восемь процентов.

Он изучил шахматную задачу и расставил фигуры. Тут было хитрое окончание, задействовавшее пару коней. «Белые начинают и ставят мат в два хода». Уинстон поднял взгляд на портрет Большого Брата. Белые всегда ставят мат, подумал он со смутным мистическим чувством. Всегда, без исключений, так уж заведено. Ни в одной шахматной задаче с начала времен черные никогда не выигрывали. Разве это не символ вечной, неизменной победы Добра над Злом? Огромное лицо ответило ему спокойным, властным взглядом. Белые всегда ставят мат.

Голос с телеэкрана выдержал паузу и добавил другим, гораздо более серьезным тоном: «Примите к сведению: в пятнадцать тридцать будет передано важное сообщение. В пятнадцать тридцать! Новость чрезвычайной важности. Постарайтесь не пропустить. В пятнадцать тридцать!» Снова заиграла отрывистая музыка.

Сердце Уинстона дрогнуло. Это сводка с фронта. Интуиция подсказывала, что новости будут плохие. Весь день на него накатывала, взвинчивая нервы, мысль о крупном поражении в Африке. Он так и видел, как Евразийская армия пересекает границу, которая всегда была неприкосновенной, наводняя, точно полчища муравьев, оконечность континента. Почему нельзя было ударить их с фланга? Он ясно представлял себе очертания побережья Западной Африки. Взяв белого коня, он двинул его через доску. Вот правильный ход. Он видел устремлявшиеся на юг черные орды, но заметил и другое: как у них в тылу тайно скапливаются иные силы, перерезая им коммуникации на суше и на море. Он чувствовал, что своим желанием вызывает эти силы к жизни. Только надо действовать быстро. Если враги захватят всю Африку, если создадут аэродромы и базы подлодок у мыса Доброй Надежды, Океания окажется разрезанной надвое. Это может означать что угодно: поражение, развал страны, переделку мира, крушение Партии! Он глубоко вздохнул. В нем боролась несусветная мешанина чувств – точнее, даже не мешанина; скорее, чувства его расслоились, и невозможно было сказать, какой слой глубже всех.

Спазм прошел. Он поставил белого коня обратно, но не сразу смог сосредоточиться на шахматной задаче. Мысли опять разбежались. Он почти бессознательно вывел пальцем на пыльной столешнице:

2 х 2 =

«Они не могут влезть в тебя», – сказала она. Но они влезли. «Что случится с вами здесь, останется навсегда», – сказал О’Брайен. Это была правда. От каких-то вещей – от своих поступков – никогда нельзя оправиться. Что-то убито в твоей груди, вытравлено, выжжено.

Он виделся с ней; он с ней даже говорил. Никакой опасности. Интуиция подсказывала ему, что теперь он потерял для них почти всякий интерес. Он мог бы договориться с ней о новой встрече, но ни ему, ни ей этого не хотелось. Они столкнулись в парке. Это случилось промозглым мартовским днем, когда земля была как железо, вся трава казалась мертвой, и нигде не было ни одной зеленой почки, только торчали несколько крокусов, ободранных ветром. Он спешил, руки мерзли, глаза слезились – и вдруг увидел Джулию метрах в десяти. Его сразу поразила в ней какая-то смутная перемена. Они почти разминулись, как чужие, затем он повернулся и пошел за ней без особого желания. Он знал, что ему ничего не грозило, никому до него не было дела. Она ничего не сказала ему, но пошла наискось по траве, как бы пытаясь отделаться от него, а затем, похоже, смирилась с его присутствием. Вскоре они очутились среди голого кустарника, не защищавшего ни от ветра, ни от посторонних глаз. Остановились. Холод стоял зверский. Ветер свистел сквозь ветки и трепал редкие грязные крокусы. Он положил руку ей на талию.

Телеэкранов не было, но где-то скрывались микрофоны; к тому же их могли увидеть. Но это не имело значения, ничто не имело значения. Они могли бы лечь на землю и заняться этим, если бы хотели. При мысли о сексе его сковал ужас. Она оставила без внимания его руку, даже не попыталась высвободиться. И тогда он понял, что в ней изменилось. Лицо ее стало землистым, а через лоб и висок тянулся шрам, прикрытый волосами; но это было не главное. Талия у нее раздалась, и, как ни странно, отвердела. Он вспомнил, как однажды помогал выносить труп из развалин после бомбежки и поразился не столько его тяжести, сколько твердости и неудобству. Казалось, у него в руках не плоть, а камень. Таким же стало ее тело. Он подумал, что и кожа у нее теперь, наверное, не такая, как раньше.

Он не попытался поцеловать ее, и они по-прежнему молчали. Когда они пошли обратно по траве, она впервые взглянула ему в лицо. Этот беглый взгляд был полон презрения и неприязни. Он подумал, вызвана ли эта неприязнь только их прошлым или еще его оплывшим лицом и слезящимися глазами. Они присели на два железных стула, бок о бок, но не слишком близко друг к другу. Он понял, что она сейчас заговорит. Джулия шевельнула несуразной туфлей и нарочно смяла травинку. Он заметил, что ступни у нее тоже располнели.

– Я предала тебя, – сказала она прямо.

– А я – тебя, – отозвался он.

Она снова окинула его неприязненным взглядом.

– Иногда, – продолжила она, – они угрожают тебе чем-то таким… чего ты не можешь вытерпеть, даже подумать не смеешь. И тогда ты говоришь: «Не делайте это со мной, сделайте с кем-то другим, с таким-то». И пусть ты потом притворяешься, что просто схитрила, сказала им, чтобы они перестали, а сама так не думала. Но это неправда. Когда это происходит, ты думаешь именно так. Думаешь, что нет другого способа спастись и согласна спастись таким способом. Ты хочешь, чтобы это сделали с другим. Тебе начхать на чужие страдания. Ты думаешь только о себе.

– Думаешь только о себе, – эхом отозвался он.

– А после этого твои чувства к тому человеку уже не те.

– Да, – сказал он, – уже не те.

Больше как будто говорить было не о чем. Ветер приминал тонкие комбинезоны к их телам. Почти сразу молчание стало тягостным; к тому же сидеть без движения было слишком холодно. Она пробормотала, что ей пора на поезд, и встала.

– Нам надо встретиться еще, – сказал он.

– Да, – сказала она, – надо встретиться еще.

Он поплелся за ней, отставая на полшага, решив немного проводить. Они больше не разговаривали. Джулия не пыталась отделаться от него, но шла так быстро, что он не мог поравняться с ней. Он собирался проводить ее до метро, но затем подумал, что тащиться за ней в такой холод – бессмысленное мучение. Ему ужасно захотелось не столько оставить Джулию, сколько поскорее вернуться в кафе «Под каштаном», показавшееся ему как никогда притягательным. Он проникся ностальгией к своему угловому столику с газетами, шахматами и нескончаемым джином. Но главное, там будет тепло. Тут же группка людей, как бы помимо его воли, вклинилась между ними. Он сделал слабую попытку догнать Джулию, но потом замедлил шаг, развернулся и двинулся в другую сторону. Метров через пятьдесят он оглянулся. Народу на улице было немного, но он не мог уже различить ее. Кто угодно из десятка человек, спешащих по тротуарам, мог быть Джулией. Он сомневался, что смог бы узнать со спины ее раздавшуюся огрубевшую фигуру.

«Когда это происходит, – сказала она, – ты думаешь именно так». Он думал именно так. Он не просто сказал то, что сказал, он этого желал. Желал, чтобы ее вместо него отдали на…

Отрывистая музыка с телеэкрана изменилась. В ней зазвучал надтреснутый и глумливый тон, бульварный тон. А затем – может, этого и не было, может, это просто память сыграла с ним шутку – голос запел:

Под развесистым каштаном

Продали средь бела дня:

Я – тебя, а ты – меня.


На глаза у него навернулись слезы. Проходивший мимо официант заметил, что стакан его пуст, и вернулся с бутылкой джина.

Он поднял напиток и втянул носом воздух. С каждым глотком пойло делалось все более отвратным. Но джин стал частью его существования – его жизнью, его смертью, его воскресением. Именно джин помогал ему проваливаться в забытье по ночам и оживать по утрам. Стоило ему проснуться – обычно после одиннадцати ноль-ноль – со слипшимися веками, пересохшим ртом и словно сломанной спиной, как он понимал, что не встанет без приготовленной с вечера бутылки и чашки. Первую половину дня он сидел с потухшим взглядом и бутылкой под рукой, слушая телеэкран. С пятнадцати часов и до закрытия он прирастал к своему столику в кафе «Под каштаном». Никому теперь не было дела, чем он занимается, его не будил свисток, не наставлял телеэкран. Пару раз в неделю он наведывался в пыльный заброшенный кабинет в Министерстве правды и немного работал, если можно было назвать это работой. Его назначили в подкомиссию подкомиссии, образованную в одном из множества комитетов, занимавшихся решением мелких проблем, возникавших при составлении одиннадцатого издания словаря новояза. Они трудились над написанием так называемого Предварительного доклада, но о чем именно им следовало доложить, он так и не смог выяснить. Что-то связанное с вопросом, где нужно ставить запятые, – внутри или снаружи скобок. В подкомиссию входили еще четверо человек, и все – вроде него. Бывали дни, когда, едва собравшись, они сразу расходились, откровенно признаваясь друг другу, что заниматься им в общем-то нечем. Но случалось, что они брались за работу с налетом энтузиазма, изображая увлеченность от составления протоколов и написания длинных меморандумов, которые они никогда не заканчивали. Они спорили, о чем же они, собственно, спорят, углублялись в запутанные смысловые дебри, изощренно препирались об определениях и делали пространные отступления с руганью и даже угрозами обратиться в более высокие инстанции. Затем вдруг вся энергия улетучивалась, и они сидели за столом, глядя друг на друга потухшими глазами, словно призраки, исчезавшие с первым криком петуха.

Телеэкран ненадолго смолк. Уинстон снова поднял голову. Сводка! Но нет, просто сменилась музыка. Он видел перед собой карту Африки. Движение армий представлялось ему в виде схемы: черная стрелка устремлялась вниз, на юг, а белая стрелка вбок, на восток, поверх хвоста черной. Словно в поисках поддержки он поднял взгляд на невозмутимое лицо на портрете. Мыслимо ли, чтобы второй стрелки вообще не существовало?

Интерес его опять увял. Хорошенько глотнув джина, он взял белого коня и сделал пробный ход. Шах. Но ход был явно неверный, поскольку…

Непрошеное воспоминание пришло на ум. Он увидел комнату в свете свечи, с огромной кроватью под белым покрывалом, и себя, мальчика лет девяти-десяти, сидящего на полу и трясущего коробочку с костяшками. Он заливисто смеялся. Перед ним сидела мама и тоже смеялась.

Должно быть, до ее исчезновения оставался где-то месяц. Момент примирения, когда он забыл гложущий голод и в нем снова всколыхнулась сыновняя любовь. Он хорошо помнил тот ненастный, дождливый день, когда по оконной раме струилась вода и в комнате было слишком темно, чтобы читать. Два ребенка в темной тесной спальне сходили с ума от скуки. Уинстон ныл и капризничал, бестолково требовал еды, слонялся по комнате, стаскивал с места все вещи и пинал стенные панели, пока соседи не застучали в стену, а младшая сестренка то и дело хныкала. В итоге мама сказала: «Давай, будь умницей, и я куплю тебе игрушку. Прекрасную игрушку – ты обрадуешься»; она сбегала под дождем в ближайший магазинчик, который работал время от времени, и вернулась с картонной коробкой. В ней была игра «Змейки и лесенки». Он до сих пор помнил запах влажного картона. Игра имела жалкий вид. Доска вся в трещинах, а крохотные деревянные костяшки до того неровные, что с трудом лежали на одном боку. Уинстон смотрел на игру надувшись, без всякого интереса. Но затем мама зажгла свечу, и они уселись на пол играть. Вскоре его захватил азарт, и он заливисто смеялся, наблюдая, как фишки несмело карабкались по лесенкам, а затем съезжали по змейкам чуть ли не до самого старта. Они сыграли восемь конов, выиграв каждый по четыре. Младшая сестренка еще не понимала правил игры, но сидела у изголовья кровати и тоже смеялась вместе со всеми. До самого вечера они были счастливы, как когда-то в его раннем детстве.

Он отогнал воспоминание. Оно было ложным. Ложная память беспокоила его время от времени. Он знал, что это ничего не значит. Есть вещи реальные, есть – нереальные. Он вернулся к шахматам и снова взялся за белого коня. Почти сразу конь стукнулся о доску. Уинстон вздрогнул, словно его что-то пронзило.

Воздух прорезали фанфары. Это была сводка! Победа! Фанфары перед новостями всегда означали победу. Словно электрический разряд пронесся по кафе. Даже официанты встрепенулись, навострив уши.

Вслед за фанфарами поднялся невообразимый гвалт. С телеэкрана захлебывался возбужденный голос диктора, но слова его тонули в восторженном реве толпы. Новость как по волшебству уже облетела улицы. Уинстон достаточно расслышал диктора, чтобы понять – все произошло именно так, как он предполагал: тайно стянулась огромная морская армада и нанесла удар в тыл противнику. Белая стрелка перерезала хвост черной. Сквозь шум прорывались обрывки восторженных фраз: «Грандиозный стратегический маневр… безупречная координация… беспорядочное бегство… полмиллиона пленных… полностью деморализован… контроль над всей Африкой… приблизить завершение войны в обозримом будущем… величайшая победа в истории человечества… победа, победа, победа!»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю